Приключения : Исторические приключения : IX. РУКОПИСЬ : Александр Дюма

на главную страницу  Контакты   Разм.статью   Разместить баннер бесплатно


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20

вы читаете книгу




IX. РУКОПИСЬ

1

Это случилось 14 августа 1792 года; то был самый черный день моей жизни — день, когда меня разлучили с моим любимым Жаком, рядом с которым я провела семь лет и которому поклоняюсь с тех самых пор, как себя помню.

Я обязана ему всем. До знакомства с ним я ничего не видела, ничего не слышала, ни о чем не думала; я была похожа на те души, которые Иисус вывел из лимба, то есть из земных пределов, чтобы повести их к солнцу.

Поэтому горе мне, если я когда-нибудь хоть на мгновение забуду о человеке, которому обязана всем!

(Дойдя до этого места, Жак вздохнул, уронил голову на руки, по щеке его скатилась слеза и упала на рукопись. Он смахнул ее платком, вытер глаза и продолжал читать.)

Потрясение было особенно сильным оттого, что пришло неожиданно.

За час до того как маркиз де Шазле — я все еще не решаюсь назвать этого человека, от которого я не видела никакого добра, моим отцом — приехал за мной, я была самым счастливым созданием на свете. Через час после того как он разлучил меня с моим любимым Жаком, я была самым несчастным существом.

Я обезумела от горя, не просто обезумела, я превратилась в совершенную дурочку. Казалось, все мысли, которые Жак с таким трудом будил во мне целых семь лет, остались у него.

Меня увезли в замок Шазле.

Из всего, что было в нем, из всех его огромных зал, из всей его роскошной мебели, фамильных портретов я помню только одну простую картину.

Это портрет женщины в бальном платье.

Мне показали на него и сказали:

— Вот портрет твоей матери.

— Где она, моя мать? — спросила я.

— Она умерла.

— Как?

— Однажды вечером она собиралась на бал, и вдруг платье на ней вспыхнуло; она заметалась по комнатам, но от ветра огонь разгорелся еще сильнее, и, когда слуги прибежали ей на помощь, она упала бездыханной.

В этих местах все считали, что если с кем-то из обитателей замка должно случиться несчастье, то ночью слышатся крики и в окнах пляшет огонь.

Все кругом только и говорили о ее безгрешной жизни, вспоминали ее добрые дела, бедный люд отзывался о ней с благодарностью.

Она была одновременно святая и мученица.

В моем тогдашнем состоянии духа мать показалась мне единственным близким существом: это был дарованный самой природой посредник между мной и Богом.

Я часами стояла на коленях перед ее портретом и, чем дольше я на него смотрела, тем явственнее видела, как у нее над головой светится нимб.

Потом я вставала с колен, подходила к окну, из которого была видна дорога в Аржантон, и прижималась лицом к стеклу. Я все еще не теряла надежды, хотя и понимала, что это безумие, — я все еще не теряла надежды, что увижу, как ты едешь в замок Шазле, чтобы освободить меня.

Поначалу меня не выпускали из дому; но, когда г-н де Шазле увидел, как я день ото дня все глубже погружаюсь в оцепенение, он сам приказал, чтобы передо мной распахнули все двери. В замке было столько слуг, что кто-нибудь из них мог постоянно следить за мной.

Однажды, увидев, что двери раскрыты, я сама не заметила, как вышла из замка, прошла сотню шагов, села на камень и заплакала.

Вдруг я увидела перед собой чью-то тень; я подняла голову: передо мной стоял мужчина и смотрел на меня с участием.

Меня охватил ужас: это был тот самый человек, что приехал вместе с маркизом и комиссаром полиции забирать меня у тебя; тот самый, что за несколько дней до того приходил к тебе, мой любимый Жак, и нашел, что я очень похорошела, — словом, это был мой приемный отец Жозеф-дровосек.

Он внушал мне отвращение; я встала и хотела уйти, но он остановил меня:

— Не сердитесь на меня за то, что я сделал, дорогая барышня, — я не мог поступить иначе. У господина маркиза была расписка, где я своей рукой написал, что беру вас к себе в дом и обязуюсь вернуть ему по первому требованию. Он явился ко мне и сказал, что желает вас забрать. Я ничего не мог поделать.

В голосе этого человека было столько искренности, что я снова села и сказала:

— Я прощаю вас, Жозеф, хотя из-за вас я теперь несчастна.

— Это не моя вина, дорогая барышня, но если я могу быть вам чем-нибудь полезен, то прикажите, и я с радостью все исполню.

— Вы можете съездить в Аржантон, если я попрошу?

— Конечно.

— И можете передать письмо?

— Безусловно.

— Погодите, ведь у меня нет ни пера, ни чернил, и в замке мне их не дадут.

— Я раздобуду для вас карандаш и бумагу.

— Где вы их возьмете?

— В соседней деревне.

— Я подожду вас здесь. Жозеф ушел.

Когда я вышла из замка, я услышала отчаянный собачий лай. Он не замолкал ни на минуту. Я посмотрела в ту сторону, откуда он доносился, и увидела Сципиона: его посадили на цепь, и он изо всех сил рвался ко мне.

Бедняга Сципион! Представляешь себе, мой любимый Жак, я за всю неделю ни разу даже не вспомнила о нем!

Вот видишь, что со мной делается, я забыла бы и о себе, если бы так не страдала.

Для меня было большим праздником вновь увидеть Сципиона. А он просто неистовствовал от счастья.

Жозеф вернулся с бумагой и карандашом; я написала тебе безумное письмо, суть которого сводилась к трем словам: «Я люблю тебя».

Мой посыльный удалился; мы договорились встретиться завтра на том же месте в тот же час.

Я боялась, что Сципиона не пустят ко мне в комнату, но никто не обратил на него ни малейшего внимания.

Я говорила с ним и никак не могла наговориться; как безумная, без конца повторяла ему твое имя, и он всякий раз, слыша его и узнавая либо само имя, либо тон, каким оно произносилось, тихо и нежно скулил, словно тоже хотел сказать: «Я люблю тебя».

Проснувшись на рассвете, я сразу бросилась к окну; я думала, что Жозеф ночевал у тебя в Аржантоне и придет утром.

Но ошиблась, он вернулся еще ночью. Выйдя из замка, я увидела, что около камня, на котором я сидела вчера, на траве лежит мужчина и притворяется спящим.

Я подошла: это был он; поглядев на него, я сразу поняла, что он принес плохие новости.

И правда, ты уехал, мой любимый Жак, и не сказал куда.

Жозеф вернул мне мое письмо.

Я разорвала его на мелкие кусочки и развеяла их по ветру. Мне казалось, что это не листок бумаги, мне казалось, что это мое сердце разрывается на части.

Жозеф был в отчаянии.

— Значит, я ничего не могу для вас сделать? — спросил он.

— Можете, — ответила я. — Вы можете рассказать мне о нем.

Тогда он рассказал мне о тебе и о том, как ты меня нашел, и в его рассказе были не только те подробности, которые я знала, но и много такого, чего я не знала. Он рассказал, какие чудеса ты творил с бешеными животными: как ты обуздывал лошадей, быков, как ты укротил Сципиона; он показал мне углубление в стене, куда забилась собака и откуда ты выманил ее, заставив подползти к тебе на брюхе; потом он перешел от животных к людям и стал рассказывать мне, какой ты чудесный доктор, как ты спас ребенка, которого укусила гадюка, высосав яд из раны, как ты сумел сохранить руку охотнику, который ненароком изувечил ее в лесу. Зачем мне перечислять тебе, мой дорогой Жак, все эти рассказы, которые я готова слушать снова и снова? Но вот однажды Жозеф пришел, и не успела я раскрыть рта, как он спросил:

— Мадемуазель, вы знаете новость?

— Какую?

— Господин маркиз уезжает; он эмигрирует.

Я сразу подумала о переменах, которые повлечет за собой отъезд маркиза, о свободе, которая меня ждет.

— Вы уверены? — воскликнула я, не в силах сдержать радости.

— Сегодня ночью его друзья собираются в замке; они будут держать совет, как им уехать, и когда обсудят, каким образом лучше бежать, то отправятся в путь.

— Но кто сказал вам об этом, Жозеф? Ведь вы, кажется, не входите в число близких друзей маркиза.

— Нет. Но он знает, что я очень меткий стрелок и могу убить кролика, как только он выглянет из норы, и подстрелить болотного кулика, как только он взлетит, поэтому он хотел бы взять меня с собой.

— И он предложил вам ехать с ним?

— Да. Но я ведь сам из народа и потому на стороне народа. Так что я отказался. «Господин маркиз, — сказал я, — если я и буду воевать, то не с вами, а против вас». — «Но я знаю, — сказал маркиз, — ты человек честный и никому не расскажешь, что я собираюсь эмигрировать». Ну, а поскольку от вас это не секрет — ведь вы не выдадите вашего отца, — то я предупреждаю вас заранее, чтобы вы могли подготовиться.

— Я все равно ничего не могу сделать, — отвечала я, — у меня нет ничего своего, я целиком в его власти — так что мне остается только положиться на волю Божью.

На следующее утро после прихода Жозефа отец прислал за мной.

Это был наш второй разговор с тех пор, как он увез меня от тебя, мой любимый! В первый раз он спросил, хочу я обедать вместе со всеми или у себя в комнате; я ответила, что у себя в комнате; в разлуке с любимым человеком одиночество до некоторой степени заменяет его общество: можно предаваться мысленной беседе с ним.

Я пошла к маркизу.

Он сразу приступил к делу.

— Дочь моя, — сказал он, — обстоятельства складываются таким образом, что мне приходится покинуть пределы Франции; причем мои взгляды, мое положение в обществе, мой дворянский титул побуждают меня выступить с оружием в руках на стороне принцев. Через неделю я буду в распоряжении герцога Бурбонского.

Я вздрогнула.

— Не тревожьтесь обо мне, — сказал он. — У меня надежный способ покинуть Францию. Что касается вас, то вы ничем не рискуете, у вас нет никаких обязательств, поэтому вы поселитесь в Бурже у вашей тетушки: она приедет за вами завтра. Вы хотите мне что-нибудь возразить?

— Нет, сударь, мне остается только повиноваться.

— Если наше пребывание за границей затянется или ваше пребывание во Франции станет небезопасным, я напишу вам, вы приедете ко мне и мы останемся за пределами Франции, пока не закончится эта подлая революция, которая, впрочем, я надеюсь, продлится недолго. Поскольку я скоро уезжаю — дня через три-четыре, — я буду рад, если в эти дни вы будете выходить к столу и обедать вместе с нами.

Я поклонилась, дав ему понять, что согласна.

Молодые дворяне, которые держали совет в замке прошлой ночью, еще не уехали, ибо за столом собралось двенадцать человек.

Он представил меня им, и я очень быстро поняла, зачем он это сделал. Трое или четверо из них были молоды, хороши собой, статны. Отец хотел узнать, не привлечет ли кто-нибудь из них мое внимание.

Верно, мой отец никого не любил, раз ему могла прийти в голову подобная мысль! Он думает, что через двенадцать дней после того, как я рассталась с тобой, моя жизнь, с тобой, моя душа, с тобой, мой любимый Жак, я могу остановить свой взор на другом мужчине!

Я даже не рассердилась на отца за такое предположение, а только молча пожала плечами.

На следующий день приехала моя тетушка. Я никогда ее прежде не видела. Это высокая сухощавая старая дева, богомолка и ханжа; похоже, она никогда не была красивой, а значит, никогда не была молодой.

Отец ее, не сумевший выдать дочь замуж, сделал ее канониссой.

В 1789 году она покинула стены монастыря и снова появилась в обществе; мой отец платил ей содержание — шесть или восемь тысяч ливров в год.

Она не захотела покидать свой любимый Бурж и переезжать в замок Шазле, поэтому сняла дом в Бурже.

Через несколько лет после моего рождения ей сообщили о моем уродстве и слабоумии; после этого маркиз ей вообще ничего обо мне не писал.

Когда отец вдруг написал ей, попросил приехать и забрать меня, она приготовилась увидеть ужасную уродку с бессмысленными глазами, которая мотает головой из стороны в сторону, а свои желания выражает нечленораздельным мычанием.

Я уже полчаса стояла перед ней, а она все еще ждала, когда я приду. Наконец она попросила, чтобы к ней привели племянницу, и когда ей объяснили, что я у нее перед глазами, она подскочила от удивления.

Думаю, моя достойная тетушка, давшая маркизу обещание присматривать за мной, предпочла бы увидеть меня более уродливой и более тупоумной. Но я тихонько сказала ей:

— Не обессудьте, милая тетушка, такой он меня любит, такой я и останусь.

Мы должны были уехать завтра, маркиз — в ночь на послезавтра. С ним ехали несколько беррийских дворян и полсотни крестьян, которым он обещал платить по пятьдесят су в день.

Перед отъездом я попрощалась с браконьером Жозефом; он сказал мне:

— Я не знаю адреса Жака Мере, но, раз он член Национального собрания, вы можете посылать письма в Конвент, и они несомненно до него дойдут.

Это была последняя услуга, которую оказал мне этот замечательный человек!

2

Мы покинули замок Шазле и на следующий день прибыли в Бурж. Ехали мы в небольшой карете, принадлежавшей маркизу и запряженной лошадью из его конюшни; вез нас крестьянин.

Маркиз велел мадемуазель де Шазле отослать крестьянина обратно, а карету и лошадь оставить себе.

На ночлег мы остановились в Шатору.

Я умирала от желания написать тебе, мой любимый Жак, но маркиз, наверное, предупредил сестру, что я постараюсь связаться с тобой, поэтому она не спускала с меня глаз и уложила спать в своей комнате.

Я надеялась, что в Бурже обрету большую свободу, и правда, у меня появилась отдельная комната с окнами в сад.

По приезде мадемуазель де Шазле сразу стала устраивать дом; у нее была старая служанка по имени Гертруда, которая была с ней в монастыре, но, когда я приехала, та заявила, что работы теперь прибавится и одна она не справится.

Тетушка послала Гертруду к своему духовнику с просьбой приискать ей горничную, и он в тот же день прислал к ней одну из кающихся грешниц по имени Жанна.

Я стала к ней присматриваться; но я еще плохо знаю сердце человеческое, даже сердце горничной. На третий день решила, что ей можно довериться и просила ее отправить тебе письмо; она сказала, что отнесла его на почту, потом ей было поручено отправить второе письмо, потом третье; но ответа от тебя все нет и нет, и я начинаю думать, что была чересчур доверчива и мадемуазель Жанна вместо того, чтобы отнести письма на почту, отдала их тетушке.

Если не считать твоего отсутствия, мой любимый Жак, и терзающих меня сомнений, — я сомневаюсь не в твоей любви: слава Богу, сердце подсказывает мне, что ты меня любишь, но я сомневаюсь в нашей встрече, — тот месяц, который был прожит в Бурже, нельзя назвать несчастливым. Тетушка не любит меня, но она ко мне внимательна; она оставила крестьянина, который нас привез, у себя, обрядила его в некое подобие карманьолы, и теперь у нас есть свой кучер. Заботясь о моем, а заодно и о своем собственном здоровье, она каждый день выезжает со мной на прогулку. Два часа в день мы гуляем; еще приходится выходить к завтраку, к обеду и к ужину, все же остальное время я провожу у себя в комнате и вольна делать все, что мне вздумается.

Оставаясь одна, я пользуюсь свободой.

С тех пор как у меня появилось подозрение, что Жанна меня выдала, я возненавидела ее изо всех сил: правда, сил этих не так уж много; и чтобы не видеть особу, которая мне неприятна, но которую я не хочу огорчать, отказывая ей от места, я запретила ей переступать порог моей комнаты.

Тетушка выписывает «Монитёр». Я каждый день впиваюсь в газету глазами, надеясь встретить в ней твое имя. Два или три раза мне повезло. Сначала я увидела твое имя в списке депутатов от департамента Эндр, потом узнала, что тебя послали к Дюмурье и ты был его проводником в Аргоннском лесу, наконец, прочитала, что ты передал Конвенту знамена, захваченные в сражении при Вальми.

Но спустя неделю или десять дней после битвы при Вальми мы получили письмо от маркиза; он писал, что все идет не так, как он надеялся, и что мы должны быть готовы приехать к нему по первому зову.

Мы собрали вещи и приготовились пуститься в путь, как только маркиз нас позовет.

Он ждал нас в Майнце.

Власти стали строже относиться к эмиграции мужчин, ибо они представляли опасность для Франции, так как уезжали только затем, чтобы сражаться против нее; но эмиграция женщин никого особенно не тревожила. Впрочем, буржские чиновники были роялисты и охотно выдали нам все бумаги, необходимые, чтобы сделать наше путешествие безопасным, после чего мы сели в свою маленькую карету и на почтовых лошадях отправились в путь.

Мы добрались до границы и пересекли ее беспрепятственно; но за Саарлуи повстречали эмигрантов, попавших в плен; их вели в какую-то крепость на расстрел.

Доехав до Кайзерслаутерна, мы узнали о взятии Майнца генералом Кюстином. Поскольку французский генерал никогда не станет преследовать двух женщин, разыскивающих одна отца, другая — брата, мы продолжили путь до Оппенгейма. Там нам сообщили более достоверные новости, которые нас очень встревожили.

В одном из последних сражений, состоявшихся за несколько дней до нашего приезда, много эмигрантов попало в плен, и когда моя тетушка произнесла имя маркиза де Шазле, ей ответили, что, кажется, он был в их числе. Впрочем, пленных доставили в Майнц и только там можно было узнать, что с ними стало, живы они или нет.

Мы поехали в Майнц. У ворот города нас остановили.

Нам надо было написать прошение на имя генерала Кюстина. Мы ничего от него не скрыли: прямо написали, кто мы такие и какая святая цель привела нас в Майнц.

Четверть часа спустя за нами явился его ординарец.

Ах, мой любимый Жак, нас ждала страшная весть. Мой отец, схваченный с оружием в руках, был приговорен к расстрелу и на следующий день казнен.

У меня не было особых причин любить отца, который оставил меня ребенком, а взял к себе, когда я стала уже взрослой, и против моей воли. Однако, узнав о его смерти, я искренне оплакивала его.

Но вдруг совершенно неожиданное обстоятельство отвлекло меня от скорбных мыслей. Молодой офицер, которому генерал поручил сопровождать нас, сказал, что хочет сообщить мне нечто чрезвычайно важное; я взглядом спросила у тетушки позволения выслушать его. Поскольку он командовал карательным отрядом, тетушка подумала, что он хочет передать мне последнюю волю маркиза, и разрешила; я прошла за ним в кабинет, а моя тетушка тем временем хлопотала о том, чтобы ей выдали свидетельство о смерти маркиза.

Но угадай, о ком стал говорить мне незнакомец у себя в кабинете? Ни за что не угадаешь: о тебе, мой любимый Жак. Два дня назад ты приезжал в Майнц, чтобы узнать, не было ли среди бумаг маркиза моего адреса, и узнал не только то, что мы находимся в Бурже, но еще и прочитал письмо, которое я написала тебе, а моя тетушка перехватила и отослала отцу. О это письмо, мой любимый Жак! Он рассказал мне, с каким восторгом ты его читал! Ты просил разрешения переписать его, но он позволил тебе взять оригинал и оставить ему копию; он рассказал, что, сняв копию, ты взял письмо, стал целовать его и положил у самого сердца.

Боже мой! Как слаб голос крови сам по себе, мой любимый Жак! Когда нам вдруг говорят о человеке, совершенно чужом для нас: «Это твой отец!» — это для нас пустые слова, а как только я услышала твое имя, я сразу забыла обо всем, даже о свежей могиле отца. Потому что мой настоящий отец — это ты! Всем, кроме моего телесного существования, я обязана тебе! Я твое детище, твое творение, твое создание, и вдобавок Господь в своей бесконечной доброте пожелал, чтобы я могла стать для тебя чем-то еще.

Когда я вышла из кабинета, где этот достойный молодой человек рассказал мне, что ты недавно приезжал сюда, мне было стыдно за себя: в глазах моих стояли слезы, но и слезы и улыбки — все относилось только к тебе.

О, пусть любовь и вправду то, что ты мне говорил, душа всего сущего, неуловимый флюид, который продолжает жизнь и дарит недолговечным клеткам нашей жизни бессмертие. Мы грезим о Боге, мы чувствуем любовь; разве любовь не единственный, неповторимый, подлинный Бог?

Я не показала своей радости. Что сказала бы суровая канонисса, если бы увидела, что мои слезы — слезы счастья и на губах моих играет улыбка?

Теперь ко мне вернулась надежда. С тех пор как нас разлучили, я впервые говорила с человеком, который тебя недавно видел. Нить моей жизни, которая чуть не оборвалась, вновь обрела прочность и окрепла от любви и счастья.

Но что станет с тобой, бедный мой возлюбленный? Тебя ждет новое разочарование. Я представляла себе, как ты вновь садишься в почтовую карету и едешь за мной в Бурж, как ты наклоняешься вперед, торопя кучера, как въезжаешь на нашу темную улицу, подъезжаешь к нашему унылому дому и видишь, что он пуст и двери на запоре.

Но разве это важно! Ведь я такая эгоистка! Я говорила себе, что все эти потрясения лишь разожгут твою любовь, как те, что испытала я, разожгли мою.

Остаток дня мы с тетушкой провели на могиле маркиза. Там я вновь искренне оплакивала его смерть. Генерал позволил нам положить камень на могилу и написать на нем имя того, кто в ней погребен.

Мадемуазель де Шазле настаивала на том, чтобы написать: «Погиб за своего короля», но генерал заметил ей, что надгробный камень с такой надписью солдаты-республиканцы разобьют на мелкие кусочки.

В ту же ночь мы покинули Майнц и отправились в Вену: мадемуазель де Шазле решила обосноваться там. Она имела при себе двенадцать тысяч франков золотом. Отныне это составляло все наше состояние. Больше нам рассчитывать было не на что.

Несомненно, имущество маркиза де Шазле перейдет в собственность Республики — ведь он эмигрант, схваченный с оружием в руках и расстрелянный.

Итак, мы уехали в Вену, но уже не на почтовых, а дилижансом, и мне пришлось долго упрашивать, чтобы мне разрешили взять с собой нашего Сципиона.

Сципион — хранитель моей прошлой жизни.

Приехав в Вену, мы остановились в самом красивом квартале города в гостинице «Золотой ягненок».

Тетушка моя сказала хозяину, что хотела бы снять маленький домик в тихом, спокойном месте. Три дня спустя за нами приехала старая дама в карете и отвезла нас на площадь Императора Иосифа в принадлежащий ей небольшой меблированный особняк.

Этот домик подходил нам во всех отношениях. Владелица запросила сто луидоров в год. Моя тетушка долго торговалась и наконец уговорила ее сбавить цену до двух тысяч франков. Кроме того, тетушка оговорила себе право продлевать срок аренды столько лет, сколько пожелает.

Но при этом она должна платить за год вперед и может расторгнуть договор об аренде только в конце года.

Итак, мы поселились на Йозефплац.

Как только мы устроились, я, не имея больше горничной, которая шпионит за мной, — тетушка рассудила, что мы можем сами управляться с хозяйством и нет нужды тратиться на прислугу, — так вот, не имея больше горничной, которая шпионит за мной, я написала тебе длинное письмо и сама отнесла его на почту.

Но и это письмо, и три письма, отправленные вслед за ним, остались без ответа.

Я пришла в отчаяние. Неужели ты меня забыл? Мне казалось, что этого не может быть.

Потом стала рассуждать.

Мои злополучные письма могли не дойти до тебя по двум причинам.

Не зная твоего адреса, я писала на конверте:

«Господину Жаку Мере, депутату Конвента от департамента Эндр».

Я не знала о подозрительности австрийского правительства. Мои письма распечатывали и читали. И тот, кому было поручено малоприятное дело чтения чужих писем, счел, что не стоит снова запечатывать мои письма и отправлять их по указанному адресу.

Для человека равнодушного любовные письма такой пустяк!

А я отдала бы полжизни за весточку от тебя!

И даже если предположить, что мои письма были отправлены почтой, разве французская полиция могла допустить, чтобы господину Жаку Мере, депутату Конвента, были вручены письма из Вены?

От обращения «господин», полностью вышедшего из употребления в Париже, на целое льё веяло аристократией.

Я очень страдала, не получая от тебя писем, но тут старик-ученый, наш сосед, с чьей женой тетушка изредка играла в вист, высказал мне все эти соображения.

Сейчас я скажу одну вещь, которая бесспорно рассмешит тебя, мой дорогой Жак, — этот старик-ученый любит поговорить со мной, как он говорит, потому что я «образованная».

Это я-то — образованная! К сожалению, прежде всего мне следовало знать: чтобы мои письма до тебя доходили, надо писать на конверте не «господину Мере», а «гражданину Мере».

Как только я поняла, почему ты мне не отвечаешь, я нимало не рассердилась, напротив, я полюбила тебя еще больше. Но мне мало было любить тебя, я хотела, чтобы и ты любил меня.

Теперь причина твоего молчания выяснилась. Значит, ты не разлюбил меня. А до остального мне нет никакого дела. Твоя любовь для меня — все.

3

В Вене мы с тетушкой вели такой же образ жизни, как и в Бурже.

Мы взяли прислугу; это была старуха-француженка; ее муж, слуга чиновника французского посольства, умер в Вене.

Пока здесь оставалось французское посольство, бывший хозяин мужа Терезы помогал вдове; но когда началась война с Австрией, французский посол был отозван, и Тереза пошла в услужение к своим соотечественникам, эмигрировавшим в Вену.

После смерти моего отца тетушка погрузилась в своего рода оцепенение, ее перестала занимать наша любовь, во всяком случае, мне так казалось.

Я была предоставлена самой себе, жила в отдельной комнате, проводила в одиночестве столько времени, сколько хотела, и могла целыми днями писать тебе письма.

В первый месяц по приезде я писала тебе каждую неделю, заклиная тебя во имя самых светлых дней нашей любви ответить мне, но ты не отвечал, и твое молчание повергло меня в глубокую печаль; теперь я даже мысли не допускала о том, что мои письма пропадают в пути, ведь два или три раза я сама отнесла их на почту.

Когда пошел третий месяц нашего пребывания в Вене, случилось большое несчастье: мой бедный Сципион умер от старости.

Это было единственное существо, кроме тебя, которое меня по-настоящему любило; когда маркиз меня увез, Сципион добровольно покинул тебя и последовал за мной; позже он последовал за мной в изгнание; быть может, он любил меня сильнее, чем ты; быть может, твое непонятное молчание говорило о том, что ты меня забыл?

Если ты не писал мне оттого, что гордость твоя уязвлена, то это еще можно было понять, когда маркиз был жив, но со смертью маркиза у тебя не осталось причин для молчания; впрочем, разве слова ординарца генерала Кюстина не убедили меня, что ты все еще меня любишь?

Разве я не плакала от радости, когда он рассказал мне, с каким восторгом ты читал мое письмо?

Я подумала, что, наверно, ты недостаточно развил какую-то часть моего мозга, что ты не успел завершить формирование моего сознания, и эта незавершенность породила мое теперешнее смятение.

Сципион ходил за мной по пятам; казалось, будто привязанность ко мне внушила ему предвидение скорой смерти.

А я с грустью смотрела, как он слабеет день ото дня. Вся моя жизнь прошла у него на глазах. Сципион полюбил меня еще тогда, когда меня не любил никто; когда я была неподвижным комком, он согревал меня; когда я была бессильна воспринимать душой и сознанием, я чувствовала его физически. Когда я обрела зрение, он был первым существом, которое я увидела; когда я постепенно начала двигаться, он был первым моим средством передвижения; с ним связаны все мои воспоминания о тебе; даже и попала я к тебе в некотором роде благодаря ему. С тех пор как мы с тобою в разлуке, он единственное существо, с которым можно поговорить о тебе, и сегодня, когда смерть его близка, когда его мутный взгляд с трудом различает меня, стоит мне спросить, где наш дорогой хозяин, наш общий хозяин, как он, понимая, о ком идет речь, тихо и жалобно скулит; он словно говорит мне: «Я так же, как и ты, не знаю, где он сейчас, но так же, как и ты, оплакиваю его».

Французские газеты здесь запрещены; однако, так как благодаря тебе я знаю немецкий язык как родной, я могу читать немецкие газеты. Я знаю, что ты голосовал против казни несчастного короля, чья судьба никогда нас не занимала (о нем мы почти никогда не говорили и о его существовании я едва помнила). Когда тебя призвали от имени родины бороться с его отмирающей властью, ты, милосердная душа, не стал голосовать за смертную казнь, и на тебя ополчилось все собрание и, быть может, мстит тебе — и все за то, что ты сохранил верность не религии (ибо я знаю, что ты думаешь на сей счет), — но человеколюбию.

Ты даже представить себе не можешь, как превратно здешние люди толкуют события. Все эмигранты едут через Вену, их очень много, и иные из них твердо уверены, что скоро вернутся во Францию; по их мнению, смерть короля не ухудшит их положение, а, наоборот, улучшит; если голова короля падет, говорят они, вся Европа восстанет; мне кажется невозможным, чтобы Франция смогла устоять против всей Европы; хотя я мечтаю вернуться на родину и быть поближе к тебе, я не хотела бы возвращаться такой ценой: мне кажется кощунством надеяться на подобный исход событий.

Мне нет нужды писать тебе, что моя тетушка относится к числу тех людей, которые надеются вернуться во Францию именно таким путем.

Если бы мне не было так грустно, мой дорогой Жак, я бы посмеялась над тем, в какое удивление приводят тетушку неожиданные и частые доказательства моей образованности, которой я обязана одному тебе.

Поначалу, когда мы приехали в Германию, она боялась, что нас никто не будет понимать, но вдруг увидела, что я свободно изъясняюсь с кучерами и трактирщиками.

Это был первый сюрприз.

Далее. Неделю или десять дней назад мы посетили дворцовые оранжереи; они очень красивы. Садовник оказался французом и, узнав во мне соотечественницу, захотел лично сопровождать нас во время прогулки по его владениям.

Мы разговорились, и он увидел, что я не вовсе чужда ботанике. Тогда он показал мне самые необычные из своих орхидей; они у него великолепные: их лепестки напоминают насекомых, бабочек, рыцарские шлемы; потом, заметив, что больше всего меня привлекает в природе таинственность, он показал мне свою коллекцию гибридов.

Но этот превосходный человек не знал, что природные гибриды — плод и результат случайного стечения обстоятельств; он не умел производить гибриды искусственно, обрывая тычинки с цветка до его оплодотворения и перенося на пестик пыльцу другого вида.

Еще он жаловался, что его гибриды хотя и плодоносят, но сами собой возвращаются к материнскому виду, то есть жаловался на атавизм. Я научила его бороться с этим: надо всего лишь посыпать каждое новое поколение отцовской пыльцой.

Садовник был в восхищении; он слушал меня, словно перед ним был сам Кёльрёнтер. Что же до моей тетушки, то представь себе, мой любимый, как она была поражена, ведь она, дожив до шестидесяти девяти лет, так и не научилась отличать анемон от туберозы.

Но вчера было еще хуже: мы заговорили о бедняге Сципионе, который не сегодня-завтра умрет, и я вступила в спор с духовником моей тетушки, старым французским священником, не присягнувшим новой власти, о душах людей и животных; когда я стала утверждать, что лишь гордыня человека заставляет его считать, что, раз его ум стал более совершенным, так как в его черепе больше серого вещества, чем в черепе животных, значит, у него есть душа, а я полагаю, что у каждого животного есть душа, сообразная его уму. Напрасно я пыталась разъяснить священнику, что вечная жизнь природы есть не что иное, как цепь взаимосвязанных существ, а сок для дерева есть то же, что кровь для человека, и каждая былинка на своем, более низком уровне, имеет свои чувства, и эта чувственная жизнь поднимается на все более высокую ступень, развиваясь от моллюска к насекомому, потом к рептилии, рыбе, млекопитающему и, наконец, доходит до человека.

Священник обвинил меня в пантеизме, а тетушка, которая не знала, что такое пантеизм, заявила, что я просто-напросто безбожница.

Как получается, мой дорогой учитель, как получается, мой любимый Жак, что именно нас, видящих Господа во всем: в мирах, которые кружатся у нас над головой; в воздухе, которым мы дышим; в океане, который мы не можем объять взглядом; в тополе, который гнется на ветру; в цветке, который тянется к солнцу; в капле росы, которую стряхивает заря; в бесконечно малом, в видимом и невидимом, во времени и в вечности, — как получается, что именно нас обвиняют в безбожии, то есть в неверии в Бога?

Наш бедный Сципион умер нынче утром. Теперь он знает великую тайну смерти, которую когда-нибудь узнаем и мы и которую никому не дано узнать до срока, ибо могилы немы и даже Шекспир не мог добиться ответа на этот вечный вопрос.

Сегодня утром я открыла дверь моей комнаты и не увидела Сципиона. Я поняла, что либо он умер, либо так расхворался, что не в силах дойти до меня.

Я сама пошла к нему.

Он был еще жив, но уже так ослаб, что не мог встать. Он лежал, не сводя глаз с двери, через которую я должна была выйти.

Когда он меня увидел, глаза его заблестели. Он радостно взвизгнул, завилял хвостом и высунулся из конуры.

Я принесла табурет и села рядом с ним; угадав его желание, я взяла его голову и положила к себе на ногу.

Именно этого он хотел.

В такой позе, неотрывно глядя на меня и лишь изредка отводя глаза в надежде увидеть вдали тебя, он умирал.

Право, тот, кто считает, что у безжалостного убийцы, который, выйдя за ворота тюрьмы, готов за сорок су убивать женщин и детей, есть душа, и отказывает в ней этому благородному животному, кажется мне лишенным не только рассудка, но и ума, — ведь оно, подобно рыболову из Священного Писания, который раскаялся в своих грехах и последовал за Господом, однажды содеяв зло, посвятило остаток дней своих добрым делам и любви.

Мой любимый Жак, в тот день, когда ты прочтешь эти строки, если ты их вообще когда-нибудь прочтешь, то, увидев дату, когда они написаны — 23 января 1793 года, — ты, наверно, решишь, что я сущее дитя, раз я так занята созерцанием умирающей собаки, меж тем как ты, быть может, стоишь в это мгновение среди обломков поверженного трона и видишь, как король всходит на эшафот. Но все относительно: любовь к королю, то есть к человеку, которого мы никогда не видели и с которым никогда не разговаривали, — общественная условность, результат воспитания, меж тем как чувство дружбы, которое я питаю к бедному животному, угасающему у меня на глазах и в меру своих способностей думающему обо мне, — почти чувство равного к равному, а не надо забывать, что Сципион долгое время был даже выше меня по развитию.

Что же касается поверженного трона, то он рушится под тяжестью восьмисотлетнего деспотизма с его беспрерывными казнями, по приговору всех великих философов и всех высоких умов нашего времени, и его обломки, символ ненависти и мести, катятся в пропасть, увлекая за собой всех самых смелых, самых верных и самых преданных родине людей.

…Наш бедный Сципион умер.

Последняя судорога пробежала по его телу, глаза закрылись, он испустил тихий стон — и все было кончено.


О смерть! О вечность! Разве ты не одинакова для всех тварей Божьих, по крайней мере, для всех тех, в ком билось сердце, для тех, кто страдал, для тех, кто любил.

Сципион похоронен в саду, и на камне, под которым он лежит, начертано лишь одно слово: Fidelis1.


Здесь Жак невольно остановился. Этот человек, который видел столько великих событий и ни разу не уронил ни слезинки, почувствовал, как взор его невольно затуманился; на рукописи был след Евиной слезы; слеза Жака упала рядом.

Он с грустью взглянул на кровать, на которой она спала, на стул, на котором она сидела, на стол, за которым она ела, несколько раз обошел вокруг комнаты, потом снова сел в кресло, взял в руки рукопись и продолжал читать.

Но между той датой, на которой он остановился, и той, с которой рассказ возобновлялся, прошло много времени.

Перед продолжением стояла дата — 26 мая 1793 года.


Завтра вечером я уезжаю во Францию. Это первое, что я делаю, обретя свободу. Я не думаю, что мне грозит опасность, а если даже и грозит, я презираю ее и радуюсь мысли, что пренебрегаю опасностью ради тебя.

Тетушка вчера умерла, с ней случился апоплексический удар. Она играла в вист с двумя старыми дамами и своим духовником; подошла ее очередь ходить, но она сидела не шевелясь с картами в руках.

«Что же вы, ваш ход», — сказал ей партнер.

Вместо ответа она испустила вздох и откинулась на спинку кресла.

Она была мертва.

…Какое счастье! Четвертого июня, не позже, я буду в твоих объятиях: не допускаю и мысли, что ты мог забыть меня!

Тебя, наверно, удивляет, что у меня не нашлось ни слова сожаления о бедной старой деве, которую мы завтра провожаем в последний путь, при том, что я на шести страницах описывала тебе предсмертные муки собаки; но что поделаешь, я дитя природы, я умею оплакивать лишь то, что меня в самом деле огорчает, и не могу сокрушаться о родственнице, которая по сути дела была моей тюремщицей. Вот эпитафия, которую я сочинила для нее; я думаю, что если бы она могла прочесть эту надпись, ее сословная гордость была бы удовлетворена:

ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ

БЛАГОЧЕСТИВАЯ И ДОСТОЙНАЯ ДЕВИЦА

КЛОД ЛОРРЕНАНАСТАЗИ ЛУИЗА АДЕЛАИДА

ДЕ ШАЗЛЕ,

КАИОНИССА И НАСТОЯТЕЛЬНИЦА

МОНАСТЫРЯ АВГУСТИНОК

В БУРЖЕ.

ВЕТРОМ РЕВОЛЮЦИИ ЕЕ ЗАНЕСЛО НА ЧУЖБИНУ,

ГДЕ ОНА И ПОЧИЛА В БОЗЕ

XXV МАЯ 1793 ГОДА.

МОЛИТЕ ГОСПОДА ЗА УПОКОЙ ЕЕ ДУШИ

До свидания, любимый, в следующий раз я скажу тебе «люблю» уже не на бумаге, а въявь.


— Бедное дитя! — воскликнул Жак Мере, роняя рукопись, — она приехала через два дня после моего отъезда из Парижа!..

Но поскольку читать было чем дальше, тем интереснее, он со вздохом поднял рукопись и жадно впился в нее глазами.

4

О, надо мной несомненно тяготеет проклятие, ты ненадолго отвел его от меня, но тем тяжелее обрушилось оно на мою голову.

Я приезжаю в Париж и останавливаюсь в гостинице, к дверям которой привез меня дилижанс, оставляю вещи в своей комнате и бегу в Конвент. Прорвавшись к трибунам, ищу тебя глазами среди депутатов, но не нахожу и спрашиваю, где жирондисты.

Мне указывают на пустые скамьи.

— Они сидели здесь, — поясняют мне.

— Почему «сидели»?..

— Арестованы! В тюрьме! Сбежали!

Я снова спускаюсь с трибуны в надежде расспросить кого-нибудь из депутатов, чья наружность покажется мне внушающей доверие.

В коридоре мне навстречу идет какой-то депутат; в то мгновение, когда я поравнялась с ним, кто-то окликнул его:

— Камилл! Он обернулся.

— Гражданин, — сказала я. — Вас только что назвали Камилл.

— Да, гражданка, это имя я получил при крещении.

— Вы случайно не гражданин Камилл Демулен?

— Буду очень рад, если смогу быть вам полезен.

— Вы знакомы с депутатом Жаком Мере? — быстро спросила я.

— Хотя мы и в разных партиях, это не мешает нам быть друзьями.

— Вы можете мне сказать, где он сейчас?

— А вы не знаете, арестован он или сбежал?

— Десять минут назад я не знала даже, что он объявлен вне закона. Я приехала из Вены и сразу отправилась его искать. Я его невеста. Я его люблю!

— Бедное дитя! Вы уже были у него дома?

— Мы уже восемь месяцев не виделись и ничего не знаем друг о друге, я даже не знаю его адреса.

— Адрес мне известен. Позвольте предложить вам руку, мы пойдем к нему в гостиницу; быть может, хозяин нам что-нибудь скажет: он, по крайней мере, знает, не был ли Жак Мере арестован прямо дома.

— Ах, вы спасаете мне жизнь. Идемте же!

Я оперлась на руку Камилла, мы перешли площадь Карусель, вошли в гостиницу «Нант».

Мы спросили хозяина. Камилл Демулен назвался; нас проводили в маленький кабинет, и хозяин плотно притворил дверь.

— Гражданин, — сказал ему Камилл, — у тебя здесь жил один депутат, он мой друг и жених вот этой гражданки.

— Гражданин Жак Мере, — уточнила я.

— Да, он жил на антресолях, но второго июня исчез.

— Послушай, — сказал Демулен, — мы не из полиции, не из Коммуны, и мы не сторонники гражданина Марата, так что можешь нам доверять.

— Я бы и рад вам помочь, — ответил хозяин гостиницы, — но я на самом деле не знаю, что стало с гражданином Мере. Вечером второго июня явился жандарм, чтобы его арестовать; не застав его дома, жандарм остался в его комнате и ждал его позавчера и вчера; но поняв, что это бесполезно, он ушел.

— Когда вы видели Жака Мере в последний раз?

— Утром второго июня. Он, как обычно, вышел из дому и отправился в Конвент.

— Я видел его в этот же день, до четырех часов он сидел на своем обычном месте, — сказал Камилл.

— И больше он не появлялся? — спросила я.

— Больше я его не видел.

— Получается, что он съехал, не заплатив за гостиницу, возможно ли это? — удивилась я.

— Гражданин Жак Мере каждое утро платил за предыдущий день, очевидно, он знал, что может наступить момент, когда ему придется бежать не теряя ни минуты.

— Раз человек принимает такие меры предосторожности, — заметил Камилл, — значит, он опасается, что его могут арестовать. Вероятно, он направился в Кан, как и его единомышленники.

— Кто из жирондистов был его близким другом?

— Верньо, — сказал хозяин гостиницы, — я видел, что он чаще других приходил к нему.

— Верньо, скорее всего, арестован, — сказал Камилл. — Он слишком ленив, чтобы бежать.

— Как узнать наверное, арестован он или нет?

— Это очень просто, — сказал Камилл.

— Как?

— Жюли Кандей должна знать.

— Кто такая Жюли Кандей?

— Это прелестная актриса Французского театра, она вместе с Верньо сочинила «Прекрасную фермершу».

— Но мадемуазель Жюли Кандей может испугаться за свою репутацию.

— Бедняжка, она готова за него в огонь и в воду.

— Тогда она будет бояться за Верньо.

— Я просто спрошу ее, арестован он или нет. Пусть ответит мне только «да» или «нет», ведь это не может повредить Верньо.

— Так едемте же к мадемуазель Кандей.

Хозяин гостиницы подозвал фиакр, мы сели в него, и Камилл назвал адрес актрисы. Через пять минут мы остановились у дома номер 12 по улице Бурбон Вильнёв.

— Вы хотите подняться со мной или подождете в карете? Предупреждаю вас, что, как бы я ни торопился, ожидание покажется вам долгим.

— Я поднимусь с вами. А я не помешаю?

— Можете подождать меня в прихожей, — сказал Камилл, — а если увидите, что я долго не возвращаюсь, отбросьте приличия и войдите.

Мы быстро поднялись по красивой лестнице. Камилл позвонил. Дверь открыла горничная.

Не успел Камилл рта раскрыть, как она сказала:

— Мадемуазель никого не принимает. Она предупредила директора Французского театра, что не будет играть. Мадемуазель не может вас принять.

— Милая Мартон, — сказал Камилл, нимало не обескураженный таким приемом, — скажите мадемуазель Кандей всего два слова: «гражданин Камилл».

Горничная вышла, и почти тотчас послышались слова:

— О, если это Камилл, то проси, немедленно проси! Камилл сделал мне знак рукой и прошел в комнату мадемуазель Кандей. Через пять минут позвали и меня.

Мадемуазель Кандей лежала в постели с красными от слез глазами; но поскольку кокетство никогда не оставляет женщину, она была в прелестном пеньюаре.

Мне никогда не доводилось видеть, чтобы кто-либо с таким вкусом и удобством проливал слезы.

— Мадемуазель, — сказала мне красавица-актриса, — я узнала, что у нас с вами общие тревоги, что мы подруги по несчастью; но, несмотря на это, быть может, я могу что-нибудь для вас сделать? Это облегчило бы мои страдания.

Она сделала мне знак подойти поближе. Я подошла и села на край ее постели. Она взяла меня за руки.

— Теперь говорите, — сказала она.

— Увы, я прошу вас только об одном, — сказала я. — Человек, которого я люблю, по слухам, дружен с человеком, которого любите вы. Арестованы ли они? Бежали ли они? Если вы что-то знаете об одном из них, может быть, вы что-нибудь знаете и о другом? Человека, которого я люблю, зовут Жак Мере.

— Я знаю его, сударыня. Верньо представил мне его как одного из самых достойных людей среди своих единомышленников. Четыре дня назад, первого июня, он присутствовал на последнем заседании, где жирондисты решили поехать в провинцию и поднять департаменты на борьбу.

— Вы думаете, Жак согласился с этим решением? Тогда я, кажется, знаю, где его искать.

— Вряд ли, потому что в споре он выступал против. Он заявил, что не считает себя вправе становиться вне Франции союзником Австрии, а внутри Франции — союзником Вандеи. Верньо придерживался того же мнения.

— И с тех пор от него нет никаких вестей?

— Никаких. Я с минуты на минуту жду известия, что Верньо арестован.

И мадемуазель Кандей поднесла к глазам, из которых катились непритворные слезы, вышитый и надушенный батистовый платок.

— Судя по тому, что я слышу и вижу, самое лучшее, что вы можете сделать, — сказал Камилл Демулен, обращаясь ко мне, — это поселиться в каком-нибудь тихом месте, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Вы дочь эмигранта и невеста жирондиста, вам небезопасно оставаться в Париже: Революционный трибунал скоро расправится с теми, кого он подозревает, и в особенности с теми, кого он не подозревает. Пока вы будете отсиживаться в укромном уголке, я постараюсь что-нибудь разузнать и либо сам, либо моя жена Люсиль будем сообщать вам новости.

Я вопросительно посмотрела на мадемуазель Кандей.

— И правда, по-моему, это самое разумное; если я увижу Верньо, хотя я вряд ли его увижу — дело не в том, что я не знаю, где он находится, но полиция наверняка следит за каждым моим шагом, поэтому мне надо быть очень осторожной, — так вот, если я увижу Верньо, я спрошу его о Жаке Мере и, если что-нибудь узнаю, немедленно сообщу вам, милый Камилл. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах, моя юная подруга, — добавила она, обернувшись ко мне. — У нас общее горе. Надеюсь, слезы только укрепят нашу дружбу.

И обняв меня в последний раз, она с неизъяснимой грацией откинулась на подушки.

— Что вы решили? — спросил Камилл, когда мы вновь сели в фиакр.

— Я последую вашему совету, — ответила я.

— Ну что ж! Не будем терять времени. Я знаю маленькую квартирку на улице Гре; по-моему, она вам подойдет во всех отношениях; давайте заедем за вашими вещами и отправимся прямо туда.

— А если она мне не подойдет?

— Мы поищем другую и не выйдем из фиакра, пока не подыщем вам жилье. Слава Богу, сейчас в Париже много пустующих домов.

Квартирка на улице Гре мне очень понравилась: это были две чистенькие комнатки и кабинет; я не стала раздумывать и сразу же вселилась.

Два часа спустя ко мне пришла Люсиль Демулен и спросила, чем она может мне помочь.

Единственное, о чем я ее попросила, — подыскать мне горничную, на которую можно положиться. Она в тот же вечер прислала ко мне девушку — крестьянку из Арси-сюр-Об: ее мать была молочной сестрой Дантона; это он посоветовал девушке приехать в Париж, но сам он находился в Севре и был всецело поглощен новой любовью. Гладиатор набирался сил для будущей борьбы.

Камилл помог его землячке и порекомендовал ее мне.

Девушку звали Мария Ле Руа, поэтому перед поездкой в Париж она из предосторожности сменила имя; теперь она звалась Гиацинта Помье.

Ее прежние имя и фамилия в силу обстоятельств могли показаться подозрительными, новые же были совершенно безопасны.

Гиацинта была славная девушка, и я не могла ею нахвалиться.

Несколько дней спустя ко мне зашел Камилл; он получил известия из Кана. Ему сообщили, что Гюаде, Жансонне, Петион, Барбару и еще два или три изгнанника нашли приют в этом городе. Но Жака Мере среди них не было.

Несколько дней спустя Гиацинта доложила, что меня спрашивает Дантон. Он наконец-то вернулся в Париж. Я знала, что Дантон — твой лучший друг; Камилл Демулен рассказал мне, что он даже предлагал тебе спрятаться у него, но ты отказался.

Я подбежала к двери; мне захотелось самой встретить его и распахнуть перед ним дверь своей комнаты; хотя я была наслышана об уродстве львиного лица Дантона, увидев его, я невольно отшатнулась.

— Ну вот, — сказал он со смехом, — опять мое лицо меня подвело.

Я хотела извиниться, но он остановил меня:

— Не волнуйтесь, я привык.

Я пригласила его сесть, и он заговорил:

— Знаете, что сделало меня атеистом? Мое уродство. Я подумал: если Бог хоть как-то причастен, пусть даже просто советом, к созданию рода человеческого, то слишком несправедливо, что вы такая красавица, а я такой урод. Нет, я предпочитаю считать, что всему виной случай, то есть неразумная материя, которая творит не будучи творцом. И подумать только, ведь есть еще более безобразный человек, чем я, — это Марат; вы знаете Марата?

— Нет, гражданин; я никогда его не видела.

— Поглядите на него, и я ручаюсь вам, что после этого моя наружность покажется вам самой обычной.

— Но клянусь вам, гражданин… — начала я, краснея.

— Довольно об этом, поговорим лучше о Жаке Мере.

— У вас есть новости? — воскликнула я, схватив его за руки.

— Ну вот, я сразу похорошел! — рассмеялся Дантон.

— Умоляю вас, гражданин, расскажите мне все, что вы о нем знаете.

— Я ничего о нем не знаю, кроме того, что он вас безумно любит, и он совершенно прав, ибо единственная радость в жизни — это любовь. Я при всем моем уродстве влюблен, влюблен в свою молодую жену. Она сущий ангел, как и вы, она, может быть, не такая красавица, но зато достойна вместе с вами нести край плаща Пресвятой Девы. Вы знаете, перед свадьбой я все это признал: Деву Марию, Святого Духа, Бога Отца, Святую Троицу и все прочее. Я обратился в истинную веру с головы до пят. Если бы Марат об этом узнал, он бы перерезал мне глотку; но вы ведь не расскажете ему об этом, не правда ли? А я за это скажу вам, что сейчас Жак Мере, если ему удалось пересечь границу, находится в Вене и переворачивает весь город вверх ногами, чтобы вас найти.

— Но кто ему сказал, что я в Вене?

— Я. Йозефплац, дом одиннадцать. Разве не так?

— О, Боже мой, все верно!

— Так вот, если бы у вас хватило терпения дождаться его, весьма вероятно, что в это мгновение он прижимал бы вас к сердцу.

— Во имя Неба, гражданин Дантон, — взмолилась я, — расскажите все по порядку, а не то вы сведете меня с ума!

— Ну да, только этого мне не хватало; вы знаете, какое несчастье произошло тридцать первого мая.

— Вы говорите о проскрипциях жирондистов?

— В действительности это произошло второго июня, не так ли?

— Да.

— Ну что ж! Жак давно рассказал мне о своей любви к вам и просил разыскать вас. Мне нет нужды говорить вам, каким образом я раздобыл ваш адрес; я получил его тридцатого мая; когда я второго июня предлагал ему спрятаться в моем доме, он отказался, сказав, что у него есть более надежное убежище; я думаю, на самом деле он просто не хотел компрометировать меня; расставаясь, я вручил ему записку с адресом: Вена, Йозефплац, дом одиннадцать.

— И он уехал?

— Я думаю, уехал.

— Значит, он спасся?

— Не торопитесь радоваться; Провидение — штука добрая, но капризная; во всяком случае, у нас нет никаких известий. Вы знаете пословицу: «Отсутствие новостей — хорошая новость».

— Нельзя ли… — робко начала я.

— Говорите, — приказал Дантон.

— Можно ли таким же путем, каким вы узнали адрес, узнавать новости?

— Надеюсь.

— Что мне надо для этого делать?

— То же, что вы делали, пока вы были там, а он — здесь: ждать.

— Слишком долго придется ждать.

— Сколько вам лет?

— Скоро семнадцать.

— Вы можете подождать годик-другой и даже третий, и все же не успеете состариться до его возвращения.

— Вы думаете, через два-три года все кончится?

— Еще бы! Когда некого будет гильотинировать, это должно будет кончиться, а мы так рьяно взялись за дело, что это время не за горами.

— Но он…

— Да, я понимаю, вы тревожитесь прежде всего о нем.

— Вы думаете, ему удалось добраться до границы?

— Сегодня двадцатое июня; если бы его арестовали, мы бы об этом знали; если бы его убили, об этом бы тоже стало известно; самоубийством влюбленные не кончают. Так что, судя по всему, он добрался до границы. Я дам приказ полиции разыскать его и, как только узнаю что-нибудь новое, снова приду к вам, разве что…

Он рассмеялся.

— Господин Дантон, — сказала я, — позвольте мне поцеловать вас в благодарность за добрые вести.

— Меня? — спросил он удивленно.

— Да, вас.

Он приблизил ко мне свое страшное лицо, и я расцеловала обе его щеки.

— Ах, право! Вы, верно, очень его любите! И он со смехом вышел.

О да, я люблю тебя, и ради того, чтобы вновь увидеться с тобой, я готова не только поцеловать Дантона, но пойти на любую жертву.

Через несколько дней Дантон снова пришел.

Лицо его было грустным.

— Бедное дитя, — сказал он. — Сегодня вы не стали бы меня целовать.

Я застыла, бледная, не в силах произнести ни слова.

— Боже мой! Неужели он умер? — воскликнула я, когда вновь обрела дар речи.

— Нет. Но он сел в Штеттине на корабль и покинул Европу.

— Куда он поплыл?

— В Америку.

— Значит, он вне опасности?

— Если не считать опасности быть избранным президентом Соединенных Штатов.

Я глубоко вздохнула и протянула руку Дантону.

— Раз его жизни ничто не угрожает, значит, все в порядке, — сказала я. — Сегодня я не стану вас целовать, но вы можете поцеловать меня.

На глаза его навернулись слезы.

Ах, мой любимый Жак, какое сердце бьется под этой грубой оболочкой!

5

О мой любимый Жак, я только что видела ужасную картину; она еще долго будет стоять у меня перед глазами.

Я уже говорила тебе, что поселилась в маленькой квартирке на улице Гре.

Улица Гре ведет к улице Фоссе-Месье-ле-Пренс, а та в свой черед выходит на улицу Медицинской школы.

Нынче вечером, когда Гиацинта накрыла на стол и подала мне ужин, я услышала за окном громкий топот; до меня донеслись крики разъяренной толпы:

— Жирондисты, это жирондисты!

Мне было известно, что Верньо и Валазе арестованы. Я решила, что арестовали кого-то еще, и, несмотря на утешительные новости, которые сообщил мне Дантон, испугалась за тебя: представила себе, как ты находишься в руках жандармов, как они тащат, избивают тебя, как народ хочет растерзать тебя. Я как безумная выбежала из дому и бросилась вслед за людским потоком.

Перед домом номер 202 по улице Медицинской школы, большим унылым зданием с башенкой на углу, собралась огромная толпа.

Раздавались злобные выкрики, кровавые угрозы; в воздухе звенели слова «убийство», «смерть». Все взоры были устремлены на первый этаж, но занавеси на окнах были плотно задернуты, и любопытные ничего не могли разглядеть.

Вдруг одно окно распахнулось, и бледная, растрепанная, окровавленная, разъяренная женщина высунулась из окна с воплем:

— Все кончено, он умер! Друг народа умер! Марат умер!.. Отмщение, отмщение!

— Это Катрин Эврар, это госпожа Марат! — завопила толпа.

Народ хотел ворваться в дверь, которую охраняли двое часовых.

Сквозь рев толпы я услышала бой часов, они пробили семь раз.

Толпа смела бы часовых, но тут прибыл комиссар с шестью полицейскими ближайшего поста.

Рядом с несчастным созданием, которое продолжало вопить, ломая руки, появился цирюльник.

— Смотрите, — сказал он, размахивая окровавленным ножом, — смотрите, вот нож, которым она его убила!

— Это все жирондисты! — закричала женщина. — Она приехала из Кана! Несчастная! Это они подослали ее, чтобы убить его!

Через открытое окно люди пытались рассмотреть, что происходит в доме; послышались возгласы:

— Я вижу его!

— Где?

— В ванне.

— Он мертв?

— Да, руки бессильно свесились, он весь в крови! Потом послышался гул разъяренных голосов:

— Смерть жирондистам! Смерть предателям! Смерть друзьям Дюмурье!

Толпа была такой плотной, что я испугалась, как бы меня не задавили; видя, что тебя здесь нет, я стала думать, как бы мне отсюда выбраться, но вдруг почувствовала чью-то руку на своем плече.

Я обернулась и узнала Дантона.

— Что вы здесь делаете, вы хотите, чтобы вас задавили? — спросил он.

— Нет, — ответила я тихо, — но я услышала крики «Смерть жирондистам!», испугалась и прибежала.

— Он в самом деле мертв? — спросил он.

— Похоже, что да. Эта женщина распахнула окно и объявила, что он умер.

— Его смерть — важное событие, — сказал Дантон. — Теперь снова польется кровь.

— Мне кажется, наоборот: это Марат жаждал крови.

— Нет, он начал уставать. Ему на смену придут другие; они поднимут его опустевшую чашу и захотят утолить жажду. Видите ли, дитя мое, смерть Марата означает нашу смерть.

— Вашу смерть! — воскликнула я.

— Особенно мою. Этот человек стоял между мной и Робеспьером. Робеспьер обрушивался на него, когда не решался обрушиться на меня. Я поступал так же. Теперь, когда Марата нет, мы окажемся с Неподкупным лицом к лицу: больше некому принимать на себя удары. Теперь — или Робеспьер, или я, и, кто бы из нас ни пал в этой борьбе — Республике конец. Вы встретитесь с Жаком Мере раньше, чем я думал, дитя мое! А пока хотите увидеть Марата?

— Великий Боже! Что вы!

— Напрасно, это прелюбопытное зрелище, вы никогда больше такого не увидите. Говорят, его убила девушка ваших лет, такая же красавица, как вы.

— Девушка! — поразилась я. — Не может быть!

— Вы разве не верите, что в наше время могут быть Юдифи и Иаили?

— Девушка! Что могло толкнуть ее на такой поступок?

— Любовь к родине; она увидела, что Франция бездействует, и сделала за нее то, что нужно. Идемте, говорю вам, ручаюсь, что вы не пожалеете.

— Но как вы туда войдете?

— Так же, как сейчас входят Друэ, Шабо и Лежандр; я войду как депутат.

— А я как войду?

— А вы войдете об руку со мной. О, прежде чем один из нас — я или Робеспьер — падет, нам обоим еще нужно возвыситься.

Дантон потянул меня за собой. Я вздрогнула всем телом:

— Нет, ни за что!

— А я хочу, — продолжал он, — чтобы вы рассказали об этом зрелище вашему, вернее, нашему другу, когда нас с Робеспьером уже не будет.

Я покорно пошла за ним: меня вдруг охватило непреодолимое любопытство.

И все же в дверях я попыталась ускользнуть от Дантона.

— Ладно, — сказал он со смехом, — я просто хочу, чтобы вы убедились, что есть на свете мужчины — вернее, были, — еще более безобразные, чем я.

Я послушно шла за ним. Я знала, что увижу жуткую картину; но ужасное имеет свою притягательную силу, и оно неудержимо влекло меня к себе.

Поднявшись на семнадцать ступенек по наполовину деревянной, наполовину кирпичной лестнице с толстыми квадратными перилами, мы оказались на лестничной площадке.

Два солдата стояли у двери в квартиру. Мы прошли через первую комнату, куда проникло несколько любопытных, в мрачное, с окнами во двор, помещение, где набирали и фальцевали газету.

— Прямо, прямо, — сказал Дантон, — здесь владения начальника типографии и рабочих.

Оттуда мы прошли в маленькую гостиную, не только очень чистенькую, но очень уютную, что нас весьма удивило в жилище Марата. Правда, эта гостиная была не ж и — л ищем Марата, ведь у Марата не было ничего своего, — эта гостиная принадлежала бедному созданию, которое приютило его. Этот черный, кровожадный человек, этот мрачный буревестник, который только и делал, что драл глотку, на все лады призывая смерть на головы врагов, — так вот, Бог столь милостив и природа столь щедра, что этот человек нашел женщину, которая его полюбила.

Это она распахнула окно и стала выкрикивать проклятия его убийце.

Марата еще не перенесли в гостиную.

В гостиной собрались друзья дома, мастера-типографы: наборщики, фальцовщицы — рабочие, жившие за счет этого труженика, еще более бедного, чем они.

Наконец мы вошли в маленькую темную комнатку; ее освещали только две свечи да слабый свет уходящего дня, просачивающийся в окно.

Едва мы появились на пороге — Дантон, чья могучая фигура возвышалась надо всем вокруг, и я, опирающаяся на его руку, — старуха бросилась к нам, растопырив пальцы, словно хотела расцарапать мне лицо.

— Женщина, снова женщина! — завопила она. — Вдобавок молодая и хорошенькая! Вон отсюда, вам здесь не место, дура набитая!

Я хотела убежать, но Дантон удержал меня.

Потом он отстранил эту фурию, которая, уже давно предчувствовала, что смерть подкарауливает Марата, и никак не хотела впускать Шарлотту Корде, и сказал:

— Я Дантон.

— А, вы Дантон, — сказала Катрин, — и вы пришли посмотреть, не так ли? Понимаю, понимаю, труп врага всегда хорошо пахнет.

Она отошла и с сокрушенным видом села в углу.

И тут моим глазам открылось ужасное зрелище.

За маленьким столиком, стоявшим слева у изголовья ванны, сидел секретарь суда и под диктовку полицейского комиссара писал протокол допроса.


В изголовье ванны стояла красивая девушка лет двадцати четырех-двадцати пяти, с прекрасными волосами, стянутыми зеленой лентой, в чепце, который носят жительницы Кальвадоса; несмотря на страшную жару, несмотря на борьбу, которую она только что выдержала, она была в плотном шелковом платке, концы которого скрещивались на груди и были крепко завязаны сзади на талии; на белом платье ее алела струйка крови. Два солдата держали ее за руки, вполголоса осыпая оскорблениями и угрозами; она слушала их спокойно, на щеках ее играл румянец, на губах застыла довольная улыбка; она выглядела счастливой женщиной, а никак не великомученицей.

Это и была убийца — Шарлотта Корде.

У ее ног, в ванне, лежал отвратительный труп.

Вода в ванне стала кроваво-красного цвета; Марат, полуприкрытый грязной простыней, с запрокинутой головой, повязанной засаленным полотенцем, с искривленным больше обычного ртом, лежал, свесив руку за край ванны; тщедушный, с желтой кожей, он казался одним из безымянных чудовищ, которых показывают фокусники на ярмарках.

— Ну как? — шепотом спросил меня Дантон.

— Тише! — ответила я. — Слушайте. Секретарь суда спрашивал девушку:

— Вы признаете себя виновной в смерти Жана Поля Марата?

— Да, — отвечала девушка твердым, звонким, почти детским голосом.

— Кто внушил вам ненависть, которая толкнула вас на страшное злодеяние?

— Никто. Мне не нужна была чужая ненависть, у меня было довольно своей.

— Вас, наверно, кто-то надоумил?

Шарлотта спокойно покачала головой и с улыбкой сказала:

— Человек плохо исполняет то, что не сам задумал.

— За что вы ненавидели гражданина Марата?

— За его преступления.

— Что вы называете его преступлениями?

— Раны Франции.

— На что вы надеялись, убивая его?

— Вернуть мир и покой моей родине.

— Вы думаете, что убили всех Маратов?

— Раз этот мертв, может быть, другие испугаются.

— Когда вы решили убить Марата?

— Тридцать первого мая.

— Расскажите нам об обстоятельствах, которые предшествовали убийству.

— Сегодня, проходя через Пале-Рояль, я увидела ножовщика и купила новый нож с рукояткой из черного дерева.

— Сколько вы за него заплатили?

— Два франка.

— Что вы сделали потом?

— Я спрятала его на груди, села в карету на улице Богоматери Побед и приехала сюда.

— Продолжайте.

— Эта женщина не хотела меня впускать.

— Нет, не так, — прервала ее Катрин Эврар, — у меня словно было предчувствие. Это он, несчастный, крикнул: «Впустите ее, пусть войдет!» Ах, — добавила она, всхлипывая, — от судьбы не уйдешь, — и повалилась на стул.

— Бедняжка! — прошептала Шарлотта, глядя на нее с состраданием. — Я и не думала, что такое чудовище можно любить.

— Что произошло между вами и гражданином Маратом, когда вы вошли? — спросил полицейский комиссар.

— Он такой урод, что я испугалась и остановилась на пороге.

«Это вы написали мне, что привезли новости из Нормандии?» — спросил он. «Да», — ответила я. «Подойдите и рассказывайте. Жирондисты в Кане?» — «Да». — «И их радушно приняли?» — «С распростертыми объятиями». — «Сколько их?» — «Семеро». — «Назовите их». — «Там Барбару, там Петион, там Луве, там Ролан, там…»

Он прервал меня: «Ладно, не пройдет и недели, как всем им отрубят голову».

Эти слова стали его смертным приговором самому себе. Я ударила его ножом. Он успел только произнести: «Ко мне, славная моя подруга!» — и испустил дух.

— Вы ударили его сверху вниз? — спросил полицейский комиссар.

— Я так стояла, что не могла ударить по-другому.

— И потом, — добавил полицейский комиссар, — если бы вы ударили плашмя, то могли бы попасть в ребро, и тогда удар не был бы смертельным.

— Кроме того, — с гнусной ухмылкой сказал капуцин Шабо, который тоже был здесь, — она, наверно, потренировалась заранее.

— О, презренный монах, — произнесла Шарлотта, — он, кажется, принимает меня за убийцу!

Солдаты решили, что должны отомстить за Шабо, и больно ударили Шарлотту.

Дантон рванулся к ним. Я удержала его:

— Постойте, вы уже видели все, что хотели, не правда ли?

— И вы тоже? — спросил он.

— О, я увидела даже больше чем хотела.

— Ну что ж! Тогда идем отсюда.

В дверях мы столкнулись с Камиллом Демуленом: его тоже привело сюда любопытство.

— Ну как? — вполголоса спросил его Дантон. — Что ты об этом думаешь? Камилл, как всегда, отшутился:

— Я думаю, ему очень не повезло: решил раз в жизни принять ванну, и вон чем все кончилось.

— Неисправим! — шепнул мне Дантон. — Готов жизнь отдать ради красного словца; свои убеждения он не так рьяно отстаивает.

6

Можно уйти и не видеть тяжелое зрелище, но мысль упорно возвращается к нему, и нам никак не удается забыть о нем.

Когда Дантон проводил меня домой и я осталась в своей комнате одна, мне стало казаться, что в углу, словно на сцене театра, снова повторяется вся сцена: на стуле с сокрушенным видом сидит Катрин Эврар; опершись двумя руками о стол, стоит комиссар полиции и диктует бесстрастному секретарю суда протокол допроса; перед ними стоит красивая девушка, похожая на статую Правосудия, сошедшую с пьедестала; с двух сторон от нее стоят солдаты — они держат девушку и оскорбляют ее; рядом находится мерзкий капуцин и смотрит на нее с ненавистью и вожделением.

Все остальные лица располагаются на втором и третьем плане картины, они видны смутно, контуры их размыты.

Я невольно протягиваю руки к этой прекрасной героине, невольно называю ее сестрой.

В три часа послышался громкий шум; народ на улице не расходился. Мужчины в толпе, засучив рукава, орали, вопили, требовали, чтобы убийцу отдали им на растерзание.

Шарлотту Корде повели в тюрьму Аббатства.

Как ни странно, ее удалось доставить туда целой и невредимой.

Назавтра ко мне неожиданно пришел Дантон со своей женой; это прелестное белокурое дитя, моложе меня, он подтолкнул ее ко мне, и мы обнялись.

Он привел ее, чтобы мы вместе провели утро, но с условием, что они увезут меня обедать за город и я останусь с ней там на несколько дней.

Дорогой мой, мне было так тоскливо и одиноко, что я согласилась; вдобавок мне представлялся случай поговорить о тебе с женщиной, с юным сердцем, которое должно меня понять.

Впрочем, ты любил Дантона; я была не в силах полюбить Дантона и хотела полюбить его жену.

Дантон пошел узнавать новости: с самого утра стали известны подробности о девушке. Ее действия были совсем не случайны, как можно было предположить. И не любовная страсть к беглому жирондисту заставила ее покинуть отчий дом. Ею двигала глубокая любовь к родине. Франция казалась ей Спящей красавицей, которая задыхается оттого, что ей на грудь навалилось кошмарное чудовище. Она взяла нож и убила чудовище.

Ее звали Мария Шарлотта де Корде д'Армон.

Странная вещь — отец ее был республиканцем, сама она была республиканкой, а два ее брата были в армии Конде.

Только революции могут совершать такие расколы в семьях.

Она была правнучатая племянница Корнеля, сестра Эмилии, Химены и Камиллы.

Воспитанная в монастыре Аббэйо— Дам в Кане, основанном женой Вильгельма Завоевателя графиней Матильдой для девушек из обедневших дворянских семей, она после закрытия монастыря нашла приют у старой тетушки по имени мадемуазель де Бретвель.

Она не собиралась совершать этот шаг, который вел прямо на эшафот, без отцовского благословения; раздарив все свои книги, кроме томика Плутарха, который взяла с собой, она приехала в Аржантан, где жил г-н де Корде, встала перед ним на колени и, получив его благословение и отеческий поцелуй, села в дилижанс и продолжила свой путь. Одиннадцатого числа она приехала в Париж и остановилась в доме номер 17 по улице Старых Августинцев в гостинице «Провидение».

Она приехала под предлогом того, что хочет получить в министерстве внутренних дел документы, нужные ее эмигрировавшей подруге, мадемуазель де Форбен; для этого она раздобыла письмо от Барбару к его коллеге Дюперре.

Двенадцатое число ушло у нее на хлопоты. В протоколе допроса сказано, что тринадцатого, в день убийства, за час до него, она купила в Пале-Рояле нож, которым и заколола Марата.

Ах, я забыла сказать тебе, мой любимый Жак, что у нас на глазах она только один раз проявила слабость во время допроса: когда ей показали окровавленный нож и спросили, этим ли ножом она убила Марата.

— Да, — ответила она, отводя глаза и отстраняя его рукой, — это тот самый нож.

Вот что было известно о ней четырнадцатого числа в час пополудни.

Ночью ее допрашивали члены Комитета общественной безопасности и несколько депутатов; по Парижу ходили слухи об этих допросах.

Что касается Марата, то весь вопрос был в том, достоин ли он быть похороненным в Пантеоне.

Я весь день провела с г-жой Дантон. Я рассказывала ей о тебе. Она рассказывала мне о своем муже.

Она говорила, что поначалу Дантон внушал ей страх, но вскоре она заметила, что под его неприглядной внешностью скрывается чувствительное сердце и в основе его гения лежит доброта.

Нет, конечно, она любила его не так, как я тебя, она любила его так, как добропорядочная супруга должна любить своего мужа. Между тем как я люблю тебя как друга, как брата, как супруга, как возлюбленного, как моего господина, как моего Бога!

Где ты, любимый? Думаешь ли ты обо мне так же неотступно, как я о тебе, ломая руки и призывая тебя, крича среди ночи, так что бедная Гиацинта просыпается, вскакивает и прибегает ко мне, спрашивая в страхе, что случилось.

— Ничего, — отвечаю я, — это я во сне. Дантон возвращается в шесть часов.

Шарлотта вызывает в нем восхищение. Он говорит, что никогда не видел более простодушного и притом более стойкого существа.

При обыске у нее нашли наперсток, иголки и нитки.

— Зачем вы взяли все это с собой? — спросили у нее.

— Я подумала, что, когда я убью Марата, меня, вероятно, схватят, будут бить, платье мое может порваться, а так я смогу в тюрьме зашить его.

— Не ты ли, — спросил ее мясник Лежандр, — переодевшись монашкой, приходила, чтобы убить меня?

— Гражданин ошибается, — с улыбкой ответила она. — Я не считаю, что его жизнь или смерть важны для спасения Республики.

И видя, что Шабо слишком долго держит в руках кошелек и часы, которые нашли у нее в кармане вместе с наперстком, иголками и нитками и которые он попросил посмотреть, Шарлотта Корде сказала:

— Я думала, капуцины приносят обет жить в бедности. Казалось, Шабо воспылал к ней порочным желанием: он захотел обыскать ее; он уверял, что раз она так плотно укуталась в платок, значит, она что-то под ним прячет; пользуясь тем, что руки у нее связаны, Шабо бросился к ней и просунул руку ей за пазуху.

Но когда гнусный монах дотронулся до нее, целомудренная девушка содрогнулась от отвращения и так дернулась, что разорвала путы, связывавшие ей руки; однако от усилия платок сбился, обнажив ее грудь.

На глаза тюремщиков навернулись слезы; они развязали Шарлотте руки, чтобы она могла поправить платок.

Кроме того, ей позволили опустить рукава и надеть перчатки под цепи.

Вот и все новости этого дня.

Да, я забыла: друг Марата художник Давид весь день не отходил от ванны — он писал портрет Марата в той позе, в какой мы его видели.

Завтра в Собрании будет выдвинуто предложение похоронить Марата в Пантеоне.

В шесть часов мы уехали к Дантону в деревню. Они с женой там живут.

В первую неделю после свадьбы он не отходил от нее ни на шаг. Даже в моем присутствии он не может сдержаться и осыпает ее ласками. Она же, как мне кажется, не столько любит, сколько восхищается им и боится его. Сколько лев ни прячет зубы, сколько ни убирает когти — все без толку, она все равно трепещет перед этим возвышенным чудовищем.

В Конвенте ночное заседание. На нем будет обсуждаться вопрос о погребении Марата.

Луиза сама стала уговаривать мужа поехать в Париж.

— Надеюсь, — сказала она, — вы не допустите, чтобы труп этого кровопийцы поместили в Пантеон.

Представь себе, дорогой Жак: твой друг Дантон, Революция во плоти, женился на юной роялистке. Я поняла это в тот вечер, когда мы с ней стояли на берегу Сены, на холме, откуда как на ладони видна вся долина Сен-Клу.

Какой восхитительный покой, какое мягкое величие разлито во всей природе! Кто бы мог подумать, что мы находимся всего в двух льё от этого ревущего, изрыгающего пламя вулкана, который зовется Парижем? Вечером громкий гул, смесь криков, улюлюканий, проклятий, тонут в тихом шелесте листьев на ветру, в плеске ручья, в воркованье влюбленных птиц.

Мы с бедной Луизой задавались вопросом, почему человек, вместо того чтобы так безмятежно, так счастливо жить под усыпанным алмазами сводом небес, лежать у ручья на мягком зеленом дерне под сенью листвы, выбирает политическую борьбу, вражду партий, грязные, залитые кровью улицы.

Потом мы заговорили о Шарлотте Корде. У нее тоже было уютное гнездышко, были ручьи, зеленая трава, сень листвы в ее родной Нормандии — прекрасном краю вязов. И вот она, женщина, покинула этот райский уголок и проехала пятьдесят льё, чтобы вонзить нож в сердце человека, которого она никогда не видела, который ничем не обидел ее лично и которого она ненавидела только потому, что всей душой любила родину.

О мой любимый! Если революции когда-нибудь кончатся, если, Бог даст, любящие сердца соединятся, если вместо ужасных дней, которые зовутся 20 июня, 10 августа, 2 сентября, 21 января, 31 мая наступят дни без дат, мирные, сотканные из света и тени, тогда у нас тоже будет домик, хижина, хибарка на холме и мы будем смотреть оттуда, как течет река, как зреют колосья, как качаются деревья; мы будем сидеть в сумерках на вершине холма и смотреть, как садится солнце и ночь окутывает землю своим таинственным покровом; мы будем любоваться каждым чудом природы и выражать свою радость взглядом, улыбкой, поцелуем.

Мы засиделись на холме допоздна; мы слышали, как постепенно смолкали все дневные шумы, как отгрохотали телеги на дороге, замолк топор дровосека в лесу, стихла песня виноградаря в винограднике, угомонились птицы на ветках, замер дрозд в молодой поросли. Потом мы увидели, как тут и там зажглись золотые огни, земные звезды, а вместе с ними над сельской местностью разлилась тишина, и единственным звуком, который порой нарушал покой и будил эхо, был то долгий, то сразу затихавший собачий лай — какой-нибудь пес не спал в своей конуре у ворот фермы, сторожа стадо овец.

О, слушая этот засыпающий мир, мы и думать забыли о бурном собрании, о Марате, позирующем в ванне Давиду, и о Шарлотте Корде, сидящей в тюрьме в ожидании казни и пишущей Барбару.

Дантон вернулся в полночь; заседание было бурным, кордельеры требовали, чтобы Марата похоронили в Пантеоне, якобинцы встретили их требование холодно, Робеспьер высказался против, и предложение было отклонено.

Назавтра Шарлотту Корде должны были перевести в тюрьму Консьержери, а Марата — похоронить на кладбище у старой церкви Кордельеров, около подвала, где он так долго писал.

Эта смерть вызвала большое брожение в народе. Бедняки знали, что он их защитник, что он всю жизнь писал для них, и хотя они не читали его газет, но были ему признательны.

Дантон взял нас с собой на похороны. Торжественная церемония продолжалась с шести часов вечера до полуночи. При свете факелов Марата похоронили под одной из ив, которых так много росло на кладбище.

Когда отзвучала последняя речь, был уже час пополуночи.

После каждой речи из десяти тысяч глоток вырывались крики «Да здравствует Марат!», «Смерть якобинцам!» Эти крики ранили меня в самое сердце.

Многие требовали, чтобы Шарлотту Корде доставили сюда и казнили прямо на могиле. Напрасно Дантон успокаивал меня, всякий раз, как в толпе происходило движение, я представляла себе, что ее привезли из тюрьмы Аббатства и ведут на торжественный алтарь.

Мы вернулись в Севр на рассвете. Я была сама не своя от ужаса.

7

Наступило 18 июля; четыре дня назад умер Марат, четыре дня назад арестовали Шарлотту.

Народ начинал роптать: процесс слишком затянулся, куда же смотрят судьи?

Весть о том, что Шарлотту перевели в тюрьму Консьержери дала надежду сторонникам Марата. Было известно, что в Консьержери заключенные не сидят подолгу.

Шарлотта должна была в тот же день предстать перед Революционным трибуналом.

Дантон восторгался этой современной римлянкой; он хотел непременно присутствовать на суде.

Стало известно, что Шарлотта написала одному из молодых депутатов, племяннику настоятельницы монастыря в Кане. Но либо письмо не дошло до него, либо он не нашел в себе смелости ответить, так что честь защищать подсудимую выпала другому адвокату.

Официальным защитником был назначен никому не известный молодой человек Шово-Лагард.

Дантон вернулся в полном восхищении.

— Ну что? — спросили мы его, как только он вошел.

— Это не они ее судили, а она их, — ответил он, — и приговорила быть каторжниками истории.

Мы стали расспрашивать его о подробностях, но на него самое большое впечатление произвело ее торжественное появление в зале суда. Он заметил только, что во время допроса обвиняемой молодой немецкий художник, которого он знал, Хауэр, набрасывает ее портрет.

Она также заметила это, улыбнулась и повернулась так, чтобы художнику было удобнее рисовать.

Вернувшись в тюрьму, она увидела, что ее ожидает священник. Но, будучи республиканкой до мозга костей, она отвергла помощь того, кто пришел со словами утешения.

— Я слышу голос свыше, и этого мне довольно, — ответила она.

Как прекрасно, не правда ли, мой любимый? Но мне кажется, все это неженское дело.

Казнь состоится нынче вечером, в восемь. Дантон хочет, чтобы мы пошли; я не соглашалась, но Дантон сказал:

— Эта женщина покажет даже мужчинам, как надо умирать, а в нашу эпоху этому стоит поучиться. К тому же, — добавил он, — единственное, что мы можем для нее сделать, — это почтить ее казнь своим присутствием.

Я пойду, мой любимый Жак, и если меня тоже ждет смерть, я хочу умереть достойно, чтобы тебе не было за меня стыдно.


О мой друг, как рассказать тебе все это? Дантон был прав: когда это создание достойно приняло смерть за свои убеждения, это было величественным и возвышенным зрелищем.

Не успел нож опуститься на голову Шарлотты Корде, как она уже вошла в легенду. Все ее деяния передавались из уст в уста.

Художник, командир второго батальона Кордельеров, добился, вероятно благодаря своему чину, разрешения докончить в камере осужденной портрет, который он начал писать во время слушания дела. Поэтому он вернулся в тюрьму Консьержери вместе с Шарлоттой.

Не зная, что суд, оглашение приговора и казнь состоятся в один день, Шарлотта обещала тюремщикам пообедать с ними.

Похоже, это славные люди, г-н и г-жа Ришар.

— Госпожа Ришар, — сказала она, входя, — простите, я не смогу завтра с вами обедать, как обещала, но вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я не виновата.

Вернувшись в свою камеру, Шарлотта снова стала позировать художнику; она спокойно беседовала с ним и взяла с него слово, что он сделает копию этого портрета для ее родных.

Художник как раз заканчивал работу, когда за спиной Шарлотты открылась маленькая дверца и вошел палач.

Она обернулась; палач держал в руке ножницы, чтобы остричь ей волосы, а через руку его была перекинута красная рубашка, которую она должна была надеть.

Обрядить эту мученицу в рубашку отцеубийцы! Какое надругательство!

Шарлотта вздрогнула.

— Что, уже? — спросила она.

Потом, словно устыдившись приступа слабости, обратилась к палачу:

— Сударь, — попросила она нежным голосом и ласково улыбнулась, — не одолжите ли вы мне на минутку ваши ножницы?

Палач дал ей ножницы.

Отрезав прядь своих длинных волос, она протянула ее художнику.

— Мне нечего вам подарить, кроме этой пряди волос, — сказала она, — сохраните ее на память обо мне.

Говорят, палач отвернулся и даже у жандармов полились слезы из глаз.

И правда, мой дорогой, к чести рода человеческого надо сказать, что простой люд изменится к лучшему.

За прошедшие четыре дня слух о спокойствии заключенной распространился так широко, ее твердые, решительные ответы произвели такое действие, что ужас, который обыкновенно внушает убийца, стал постепенно уступать место восхищению. Так что в семь часов вечера, когда под мрачной аркадой тюрьмы Консьержери в блеске молний показалась прекрасная жертва, закутанная в красное рубище, всем показалось, что гроза разразилась в небе единственно для того, чтобы покарать землю за преступление, которое она готовится совершить.

Раздались крики: фанатичные приверженцы Марата громко проклинали Шарлотту, его не менее фанатичные враги восторженно приветствовали ее.

Казалось, буря отступает перед ней: когда она поравнялась с Новым мостом, гроза утихла. Над площадью Революции небо просветлело и расчистилось. На улице Сент-Оноре последнее облачко, закрывавшее солнце, рассеялось, и ласковые солнечные лучи осветили деву, идущую на смерть.

Дантон оставил свою жену не доходя до площади Революции, у дворца: видно, он боялся, как бы с ней чего-нибудь не случилось, а может быть, он считал, что у нее слишком слабое сердце и ей лучше смотреть на ужасное зрелище издали.

Я хотела остаться с ней, но он сказал:

— Нет, у вас более твердое сердце, идемте со мной. Когда умирает такая женщина, это не цирковое представление, на которое публика смотрит из лож да с балконов Королевской кладовой, мы должны встать с ней рядом, чтобы она могла прочитать в наших глазах напутствие: «Умри с миром, святая жертва, ты не исчезнешь бесследно, память о тебе будет жить в наших сердцах!»

Мы с Дантоном подошли и встали справа от гильотины.

Признаюсь, я шла как во сне, толпа как бы несла меня; ноги мои дрожали, глаза застилал туман; я слышала лишь неясный гул.

Я была в полуобморочном состоянии: так человек, лишаясь чувств, погружается во мрак не сразу, сознание его меркнет постепенно и какое-то мгновение находится между светом и тьмой.

Громкие крики вывели меня из оцепенения. Я открыла глаза, ноги мои приросли к земле; я посмотрела в ту сторону, откуда доносился шум: повозка проехала заставу Сент-Оноре и направлялась к эшафоту.

О мой любимый, с начала веков глазам смертных не представало более прекрасного, более святого, более возвышенного зрелища, чем явление этой новой Юдифи, проливающей свою кровь, дабы искупить грехи Вифании, причем современная Юдифь имела перед своей предшественницей то преимущество, что была чиста и непорочна!

Увидев ее, я уже не могла оторвать от нее глаз.

Солнечный луч сверкнул на ноже и отразился в ее глазах.

Мне показалось, что при этом отблеске — предвестнике смерти — она побледнела; но это мгновение слабости само промелькнуло с быстротой молнии.

Шарлотта встала в повозке, оперлась на брус и тихо улыбнулась; в ее улыбке не было ни торжества, ни презрения.

Она сама сошла на землю, сама поднялась по ступеням эшафота; палач и его подручные шли за ней, словно слуги за королевой.

Взойдя на помост, она медленно обвела взглядом площадь.

Это был ангел; при этой казни, которая должна была поднять волны народного гнева, народ не присутствовал.

Эшафот окружали не любопытные, сюда пришли серьезные люди, суровые блюстители закона: здесь были врачи, здесь были депутаты, здесь были философы.

За ними стояла толпа нежных, участливых, нарядных женщин, они пришли сюда, как приходят на похороны сестры, родственницы или подруги.

Вместо обычного гама на площади Революции царило скорбное молчание. Тишину разорвал крик жертвы. Палач, срывая с нее платок, обнажил ей грудь.

То был не крик страха, то был крик оскорбленного целомудрия.


— Поторопитесь! — сказала она, видя себя полуобнаженной.

И сама положила голову на плаху.

Раздался громкий крик. Все увидели, как нож гильотины молнией упал вниз.

Когда прекрасная девичья голова покатилась с плеч, помощник палача Легро поднял ее за волосы и показал народу.

Потом этот негодяй дал ей пощечину.

Глаза девушки приоткрылись, побледневшие щеки залила краска.

В толпе поднялся ропот ужаса и возмущения.

— Это бесчеловечно, арестуйте Легро! — вскричал Дантон.

— Да, да! — подхватила тысяча голосов. — Арестуйте его!

Жандармы, сопровождавшие Шарлотту Корде, поднялись на эшафот и схватили Легро.

Мой любимый, Дантон прав; теперь, если меня ждет смерть, я сумею, по примеру Шарлотты Корде, принять ее достойно.

И правда, я прекрасно выдержала это зрелище, как оно ни ужасно; подобные картины не угнетают — наоборот, возвышают душу.

Я говорила себе: «Если бы я узнала, что моего любимого нет в живых, я тоже купила бы нож, пошла бы к Робеспьеру и убила его, а когда меня осудили бы на казнь, встретила бы смерть так же, как Шарлотта».

Поверишь ли, на мгновение я даже позавидовала судьбе этой прекрасной девы, обезглавленной и получившей пощечину от подручного палача, на мгновение мне даже захотелось быть на ее месте.

Но была ли бы я такой же красивой, как она? Сделало ли бы солнце для меня то, что оно сделало для нее: послало бы оно свой самый прекрасный, самый ласковый, самый последний луч, чтобы он засиял ореолом вокруг моей головы?

Я боюсь лишь одного, любимый, — как бы ваш старый язычник Брут не лишился своего ореола и на крови Шарлотты Корде не возникла новая религия — религия кинжала!

Мы пошли за г-жой Дантон и поднялись на балкон Королевской кладовой. Бедная женщина призналась мне, что воспользовалась отсутствием мужа и ушла с балкона в глубь дома.

Таким образом, она ничего не видела.

Мы сели в коляску и поехали в Севр. Буря миновала, небо было ясным; мы вдыхали живительную свежесть, которая разлита в воздухе после грозы.

Дантон впал в мечтательность.

Простота, величие и мужество этой девушки произвели на него глубокое впечатление.

— Я верил в ее стойкость, — сказал он, — но я не думал, что в ней столько нежности. Как прекрасно в ее годы не страшиться смерти. Я не верил проникновенным взглядам, живым искоркам, сверкавшим в ее прекрасных глазах до самого конца. Все, что она ненавидела, умерло вместе с Маратом. Она покинула этот мир, даже не подумав простить своим палачам. Душа ее парила над мелкими земными заботами; думаю, если бы я был молод, у меня появилось бы мрачное желание последовать за ней, отыскать ее в неведомом мире, куда она сошла.

Обыкновенно осужденные борются, поют патриотические песни, бросают оскорбления в лицо врагам, черпают силу духа в улыбках друзей.

Шарлотта не нуждалась в этом, ее поддерживала вера. Вера была для нее оплотом.

Бог знает, какая меня ждет смерть, но я хотел бы умереть, как она.

Госпожа Дантон плакала; я сжимала руку Дантона.

8

Наступила годовщина событий 10 августа. Ты помнишь, дорогой Жак, что весть об этих ужасных злодеяниях в тот же день докатилась до Аржантона и повлекла за собой нашу разлуку.

Для Революции это, может быть, и славная дата, но для меня она, наверно, роковая…

Новости из-за границы дурные: англичане продолжают осаду Дюнкерка; союзные армии идут на Париж; праздник разворачивается, можно сказать, перед глазами пруссаков и австрийцев: совершив четырехдневный форсированный марш-бросок, они могут на нем присутствовать.

Новости в стране еще хуже. После смерти Марата на смену «Другу народа» пришла газета «Папаша Дюшен», а поскольку Эбер располагал и военным министерством, и Коммуной, он запустил свои жадные руки в обе кассы сразу и, используя газету для защиты своих интересов и выражения своих мнений, посчитал необходимым печатать ее тиражом шестьсот тысяч экземпляров.

В портах то и дело вспыхивают пожары; их приписывают англичанам; Конвент объявляет Питта врагом рода человеческого; в клубах только и разговоров, что об убийствах. При первом удобном случае надо убить королеву; если жирондисты заупрямятся, надо убить и их; эти люди хотят убить даже память о королевской власти; только что отдан приказ разрушить могилы в Сен-Дени.

Дантон устал кричать им: «Создайте правительство!» И правда, никто не управляет, все только убивают.

Дантон мрачен и беспокоен: он чувствует, что уже не имеет той власти над народом, что в 1792 году, к нему относятся без прежнего восторга, однако, пока еще массы не отвернулись от него.

— Но людей не хватает, — говорит Дантон. — Нужны солдаты.

В наших федератах 1793 года, кажется, нет ничего от волонтеров 1792-го; они встревожены, настроены смиренно, они отдают свои голоса, они отдают свои жизни, но делают это понуро, безучастно, словно из чувства долга.

Они идут вперед не под звуки зажигательной «Марсельезы», они поют «Прощальную песнь». Правда, музыка Меюля великолепна, труба так берет за душу, что ее соло должно пронзить Европу насквозь.

По слухам, празднество обошлось Конвенту в миллион двести тысяч франков.

Открылись два музея. Дантон водил нас туда.

Один — в Лувре; в создании его участвовали все художники, особенно много в нем картин фламандских и итальянских мастеров.

Господин Дантон, прекрасный знаток живописи, удивился, увидев мои познания.

Другой — музей французских памятников. Это настоящий археологический музей. В нем выставлены сокровища, хранившиеся прежде в монастырях, церквах, дворцах. Распорядитель празднества Давид, тот самый, который написал портрет мертвого Марата в ванне, расположил все предметы в хронологическом порядке, век за веком, иногда даже с указанием, в чье царствование они созданы.

Все эти мраморные надгробия, чей вечный сон охраняют два верных стража: смерть и камень, запечатлели историю двенадцати столетий, начиная с креста Дагобера и до барельефа Франциска I; строгий язык науки будит наше воображение. Здесь я снова заслужила похвалу г-на Дантона: он оценил мое знание костюмов всех эпох. Похоже, любимый, что образование, которое ты мне дал, лучше, чем я думала; бедняжка г-жа Дантон ничего такого не знает, в ее семье никогда не говорили ни об искусстве, ни о науке, поэтому она поражена еще больше, чем ее муж; она смотрит на меня едва ли не с восхищением, и я краснею, но при этом все время помню, что всем этим я обязана тебе.

Я ожидала увидеть на празднике какое-нибудь гигантское изображение Марата. Но я ошиблась. Дантон говорит, что Робеспьер был против.

Я расскажу тебе о празднике; Дантон объяснил мне все, что там происходило.

Быть может, ты когда-нибудь прочтешь мою рукопись, и тогда ты узнаешь, что я ни на минуту не забывала о тебе.

Вот что он мне рассказал.

Давид был на этом празднестве одновременно историком, архитектором и драматургом.

Он написал пьесу в пяти действиях о Революции.

Сначала он водрузил на площади Бастилии огромную статую Природы — подобие Исиды с сотней сосцов, из которых брызжет в огромный водоем живая вода.

На площади Революции он воздвиг такого же великана и нарек его Свободой.

Наконец, третий исполин, Геркулес, стоит перед Домом инвалидов и олицетворяет народ, поражающий федерализм в облике Раздора.

Чтобы приблизиться к последней группе, надо пройти под триумфальной аркой, стоящей поперек Итальянского бульвара; потом от скульптурной группы перед Домом инвалидов проходят к алтарю отечества, установленному посреди Марсова поля.

В каждом месте, где прежде располагались временные алтари на празднике Тела Господня, торжественная процессия, отправившаяся с площади Бастилии, останавливалась и совершала какое-нибудь патриотическое действо.

Дантон, который должен был в этот день идти в рядах членов Конвента, попросил Камилла Демулена и Люсиль позаботиться о его жене и обо мне.

Камилл Демулен, хотя и был членом Конвента, не имел постоянных обязанностей во время празднества. Любопытный, словно парижский мальчишка, он хотел все увидеть, чтобы все высмеять. Люсиль хохотала над выходками своего мужа как безумная, а я, признаться, была глубоко потрясена грандиозным празднеством.

Эро де Сешель, как председатель Конвента, шел впереди процессии; если бы главой празднества нужно было выбрать самого красивого мужчину, то выбор несомненно пал бы на него. Этот человек просто создан для национальных торжеств; его легко представить себе и в греческом хитоне, и в римской тоге; он взобрался на обломки Бастилии, наполнил водой этрусскую чашу, поднес ее к губам и передал восьмидесяти шести старцам — представителям восьмидесяти шести департаментов, несущим свои знамена; каждый из них, отхлебнув, говорил:

— Я чувствую, как вместе с родом человеческим возрождаюсь к новой жизни.

Процессия спустилась по бульвару; члены ужасного Якобинского клуба шли первыми; они несли свое знамя — символ всеведущей полиции, на знамени было изображено выглядывающее из-за туч недреманное око. Следом за якобинцами шел Конвент.

Давид, дабы символизировать братство народа и его избранников, велел депутатам явиться без положенных им костюмов: в цивильной одежде они ничем не отличались от людей, которые их выбрали. Единственное, что выделяло их из толпы, была трехцветная лента, окружавшая их ряды, которую держали посланцы первичных собраний.

Камилл не мог удержаться от смеха:

— Полюбуйтесь, — сказал он нам, — якобинцы ведут Конвент на поводке! Только революционные судьи были в шляпах с черным плюмажем — то был знак их страшной и скорбной миссии.

Все остальные: Коммуна, министры, рабочие — шли вперемешку. Рабочие несли с собой орудия труда — они были и украшением и символом их благородной деятельности на благо родины.

Королями праздника были несчастные и обездоленные. Слепые, старики, сироты ехали на колесницах. Грудных младенцев несли в колыбельках. Двух стариков, мужчину и женщину, везли их четверо детей, впрягшиеся в повозку, как Клеобис и Битон.

Восьмерка белых коней с красными султанами, вскидывая голову и тряся гривой при звуках трубы, везла колесницу, на которой стояла урна с прахом героев. Следом шли родные тех, кто был убит в тот великий день. Их просветленные лица, венки вокруг головы говорили о том, что не подобает скорбеть о павших за родину.

В повозке, похожей на те, в которых осужденных везут на казнь, лежали троны, короны, скипетры.

С площади Революции убрали эшафот. Председатель Конвента приказал опрокинуть телегу с атрибутами королевской власти у подножия статуи Свободы. Палач поджег их.

Было выпущено на волю три тысячи птиц; они светлым облаком разлетелись в разные стороны.

Две голубки сели на складки платья статуи Свободы.

Эшафот должен был вернуться на свое место только на следующий день, так что у голубок было время отдохнуть.

С площади Революции все отправились на Марсово поле; статуя Геркулеса, повергающего федерализм, стояла на большом камне, перед которым был возведен помост. У полножия пьедестала была ровная площадка — символ равенства.

Все проходили по ней.

Дойдя до помоста, восемьдесят шесть старцев по очереди передали председателю свои знамена.

Президент связал знамена вместе трехцветной лентой, провозгласив таким образом союз департаментов со столицей. Они стояли перед алтарем, где курился ладан, и были всем видны.

Эро де Сешель прочел новый закон, устанавливающий равенство всех граждан.

Когда он кончил читать, раздался пушечный залп.

Мой друг, я всего лишь женщина, но клянусь тебе, что в это мгновение я пришла в такой восторг, что из глаз у меня невольно хлынули слезы. Ах, если бы ты был рядом! Если бы я могла опереться на твою руку, а не на руку чужого человека, я бросилась бы к тебе на грудь, чтобы порыдать вволю.

Французская республика, основанная на равенстве!

Колесница с прахом жертв 10 августа подъехала к храму, воздвигнутому на краю Марсова поля; там урну водрузили на алтарь, все преклонили колена, и председатель, поцеловав урну, громко сказал:

— Драгоценный прах! Священный сосуд! Я целую тебя от имени всего народа.

К Камиллу Демулену подошел какой-то человек и спросил:

— Гражданин, ты не можешь мне сказать, почему здесь нет меча правосудия с черной лентой, который в девяносто втором году несли мужчины в кипарисовых венках?

— Потому что, — ответил Демулен, — когда меч и так карает без устали, его нет нужды выставлять на всеобщее обозрение.

Я забыла тебе сказать, любимый Жак, что триумфальная арка на Итальянском бульваре воздвигнута в честь женщин — героинь событий 5 и 6 октября; это они уговорили короля и королеву покинуть Версаль.

Но я слышала, что эти героини были обычные матери семейств, которые, умирая от голода, оставили дома детей и пошли в Версаль, прелестные чистые девушки, которые потеряли дар речи, оказавшись перед королем и лишились чувств при виде королевы; меж тем здесь художник изобразил их смелыми решительными особами.

Женщины на триумфальной арке более красивы, но те, настоящие, были, я уверена, более трогательны.

Когда стало смеркаться, толпа рассеялась: одни спокойно вернулись в Париж, другие не менее спокойно уселись на увядшую августовскую траву Итальянского бульвара и разложили принесенную с собой снедь.

Мы были на полпути в Севр, где к нам должен был присоединиться Дантон; Камилл и Люсиль приняли приглашение поужинать с нами. Мы сели в фиакр и за полчаса доехали от Марсова поля до загородного дома Дантона.

Дантон привез с собой человека, которого я не знаю, но тебе он, наверно, знаком; его зовут Карно; он такой низенький, в сером фраке и коротких штанах, волосы его зачесаны, как у Жан Жака Руссо. У него вид важного чиновника. На него надеются в борьбе против англичан, подступивших к Дюнкерку, и в борьбе против пруссаков, захвативших, вернее, просто занявших Валансьен, который никто и не думал защищать.

Благодаря своему положению в военном министерстве, он в курсе всех новостей, а они, судя по всему, невеселые. Дантон очень доверяет ему, но Робеспьер его, кажется, не любит. Карно трудится не покладая рук; когда он в Париже, он все время ходит с улицы Сен-Флорантен в Тюильри, чтобы порыться в старых папках. Когда он едет в армию, то снимает свой серый фрак и надевает генеральский мундир; выиграв битву, он возвращается в Париж, снова облачается в серый фрак и приступает к разработке нового плана.

Его особенно тревожит Валансьен, ставший очагом реакции и фанатизма. Там, на французской земле, распевают «Salvum fac imperatorem»3; женщины плачут от радости и благодарят Бога; эмигранты выхватывают шпаги и кричат:

— В Париж! В Париж!

Меня восхищает, что этот коротышка (в нем едва пять футов два дюйма росту и пьет он только воду) в своих коротких штанах и сером фраке готов выступить против брата английского короля, герцога Йоркского (в нем шесть футов росту, и за обедом он выпивает десять бутылок вина). Похоже, герцог предпочел бы не покидать Валансьена, ибо не любит делать лишних движений, но его так донимают прекрасные дамы, которые от него без ума, и эмигранты, которые сравнивают его с Мальборо, что в конце концов он тоже выхватил шпагу и стал кричать со всеми: «Or now, or never!» — «Теперь или никогда!»

Карно сообщили последние новости: вражеские аванпосты находятся в Сен-Кантене.

Дантон составил проект декрета о всенародном ополчении, завтра человек в сером фраке огласит его в Конвенте и убедит депутатов принять его; этот декрет кажется мне шедевром.

Будет объявлена всеобщая мобилизация… Молодые люди пойдут в бой, женатые будут ковать оружие и подвозить продовольствие, женщины станут шить палатки, чинить одежду и ходить за ранеными; дети научатся щипать корпию; старики будут воодушевлять солдат, призывая их ненавидеть королей и защищать единство Республики.

С завтрашнего дня мы с г-жой Дантон приступаем к работе.

9

О мой любимый, я убита горем. Как жить? Как умереть? Умереть мне кажется гораздо легче, чем жить, и у меня уже не в первый раз появляется желание покинуть этот мир и ждать тебя в мире ином, а может быть, ты уже там и ждешь меня, тогда смерть означает скорую встречу на загробном свидании, уготованном всем.

Твое имя повторяли на все лады десять, двадцать, сто раз; тебя не хватало при подсчетах; им нужны были двадцать две головы. Они заменили твою голову головой некоего Менвьеля, прославившегося в Авиньоне убийствами в Гласьере. Они говорят, что либо ты умер от истощения в какой-то пещере в горах Юры вместе с Луве, либо тебя вместе с Роланом растерзали волки.

Но они считают, что тебя нет в живых, и только поэтому ты избежал суда.

О, если бы я была уверена, что это правда, я, не раздумывая, избавилась бы от болезни тела, которая зовется жизнью, и душа моя обрела бы крылья.

Я заметила, что у Дантона часто меняется настроение: приливы скорби чередуются со вспышками ярости. Он все надеялся, что судебный процесс над жирондистами не состоится. Разве не жирондисты были зачинателями Революции? Разве не жирондисты подняли восстание 10 августа? Разве не жирондисты объявили войну королям?

Но неожиданно, пока на севере англичане осаждают Дюнкерк, на юге роялисты сдают англичанам Тулон.

Это только усилило нападки на королеву и жирондистов. Разве их не обвиняли в сообщничестве с королевой и, таким образом, с роялистами?

В тот день, когда в Париже узнали о взятии Тулона,

Робеспьер почувствовал себя хозяином положения и приказал начать два судебных процесса, на которые долго не решался: против жирондистов и против королевы.

Ответом на вступление пруссаков в Шампань стала резня в тюрьмах. Ответом на роялистский мятеж на западе, в Вандее, и на взятие англичанами Тулона на юге стала казнь королевы и казнь двадцати двух жирондистов.

Ты понимаешь, мой дорогой? Хотя перед Революционным трибуналом предстали только двенадцать твоих товарищей — остальные кто умер, кто бежал, — но народу было обещано двадцать два жирондиста, и надо было во что бы то ни стало найти двадцать две жертвы.

Арестовали депутатов, которые никогда не голосовали вместе с Жирондой. Дантона хотели ввести в Комитет общественного спасения: войдя туда, он спас бы свою жизнь. Кто посмел бы тронуть члена этого ужасного комитета?

Да, но чтобы туда войти, надо было принять два страшных девиза:

«Смерть жирондистам!»

«Расправа с Вандеей!»

Однажды вечером Дантон вернулся домой как-то особенно удрученный:

— Как я устал от этой бойни! — сказал он нам. Потом обернулся к жене:

— Приготовься ехать завтра со мной в Арси-сюр-Об. Арси-сюр-Об был его родиной. Как Антей вновь обретал силу, прикоснувшись к родной земле, так Дантон надеялся почерпнуть утраченную силу у истоков своей жизни.

— Вы поедете с нами? — спросил он у меня.

— Нет, я не могу, сами понимаете, что если и есть надежда узнать что-нибудь о нем, то для этого нужно внимательно следить за процессом над жирондистами.

— Оба мы не правы, — сказал он. — Мне следовало бы остаться, а вам уехать.

В тот же вечер к нему пришел Гара. Ты помнишь, он сменил Дантона на посту министра юстиции.

Он нашел Дантона больным, и не просто больным — совершенно подавленным.

Гара всеми силами старался отговорить Дантона от поездки; он доказывал, что Робеспьер воспользуется отсутствием Дантона, чтобы расправиться с Эбером, потом с Шометтом; когда Дантон вернется, он увидит, что друзья отвернулись от него и переметнулись на сторону Робеспьера, как друзья жирондистов отвернулись от них в решительный момент.

— Твой отъезд, — сказал он ему наконец, — это просто самоубийство; ты не решаешься покончить с собой и хочешь, чтобы тебя убили.

— Может быть, — сказал Дантон. — Поражение моей партии, утрата влияния, падение популярности — все это пустяки! Что убивает меня, что надрывает мне сердце, так это то, что я не могу спасти моих товарищей! Верньо — ведь это само красноречие; Петион — сама честность; Валазе — воплощение верности; Дюко и Фонфред — воплощение преданности.

Из глаз его покатились слезы.

— И это я во всем виноват. Я выступил против них тридцать первого мая и хотел убрать их с дороги, но я вовсе не хотел их убивать!

Гара ушел от друга ни с чем.

У меня оставались Камилл и Люсиль; но к ним я была привязана далеко не так сильно, как к Дантону и его жене. Я питала к Дантону доверие, почтительную дружбу, какую испытывают к гениальному человеку. Даже его слабости казались мне великими.

Тринадцатого октября он уехал. Вулкан потух. Вспыхнет ли он когда-нибудь вновь? Сомневаюсь.

Шестнадцатого состоялась казнь королевы.

Смерть ее не произвела на парижан такого впечатления, как ожидалось.

Было известно, что генерал Журдан дает в Ваттиньи сражение, от которого зависит спасение Франции.

Маленький человечек в сером фраке и коротких штанах отправился из Парижа в Ваттиньи: он надел свой генеральский мундир и два дня командовал сражением.

Первый день прошел неудачно, но на второй день, когда враги думали, что его армия отступает, он повел войска в атаку и разбил противника наголову.

Потом он снова облачился в свой серый фрак, девятнадцатого числа вернулся в Париж и объявил, что генерал Журдан одержал великую победу.

О себе он не сказал ни слова.

Эта победа очень возвысила Робеспьера, которому Дантон в минуту слабости уступил свое место и который, оставшись хозяином положения, взял в свои руки всю власть.

На следующий же день после этой победы Фукье-Тенвиль запросил бумаги, чтобы начать процесс против твоих несчастных друзей. Были приложены все силы, чтобы не только уничтожить, но еще и обесчестить их.

Суд над ними состоялся после суда над неким жалким человеком по имени Перрен, воровавшим казенные деньги; его приговорили к позорному столбу, роль которого сыграла гильотина, а потом сослали на каторгу. После него никто не всходил на плаху до благородных жирондистов — это было задумано для того, чтобы эшафот остался в глазах народа позорным столбом.

Вначале жирондистов посадили в тюрьму, оборудованную в кармелитском монастыре, еще не отмытом от крови, пролитой во время сентябрьской резни; их держали в отдельном помещении. В одной камере стояло восемнадцать кроватей.

Верньо, который находился в тюрьме уже несколько месяцев, не хотел никого ни о чем просить; платье его истрепалось и превратилось в лохмотья; последние ассигнаты давно уже перешли в руки какого-то бедолаги.

Из Лиможа приехал зять Верньо, г-н Аллюо: он привез заключенному немного денег и одежду. Он добился свидания с Верньо и взял с собой в тюрьму своего десятилетнего сына.

Мальчик, увидев, что с его дядей обращаются как с преступником, увидев его бледное осунувшееся лицо, растрепанные волосы, косматую бороду, рваную одежду, заплакал и, вместо того чтобы подойти и обнять дядю, который протягивал к нему руки, прижался к отцу.

Но Верньо привлек его к себе и сказал:

— Успокойся и посмотри на меня хорошенько; когда ты вырастешь большой, когда Франция будет свободна, когда на улицах Парижа уже не будет отвратительной машины под названием гильотина, ты скажешь: «Десятилетним ребенком я видел Верньо, основателя Республики, в его звездный час, в самом лучшем его наряде, когда ничтожные людишки осудили его на смерть и он готовился отдать жизнь за вашу свободу».

Но апостолом, счастливым мучеником казни был Валазе: как человек военный, он не боялся смерти; как человек верующий, он утверждал, что все новые религии замешаны на крови. Чувствовалось, что он счастлив принести в жертву свою кровь.

— Валазе, — сказал ему однажды Дюко, — если тебя не осудят на смерть, это будет для тебя большим несчастьем!

Двадцать второго октября жирондистам было предъявлено обвинение, а двадцать шестого начался процесс.

В полдень они предстали перед Революционным трибуналом. Рядом с каждым из них стоял жандарм.

Я опиралась на руку Камилла, Люсиль опиралась на мою руку. Мы видели, как эти благородные мученики, на чьих лицах не было и следа той печати, которая заставляет восклицать: «Это преступники!», — мы видели, как все эти благородные мученики заняли места на скамье подсудимых.

Процесс, по крайней мере, проходил без лицемерия.

Было ясно, что все предшествующее эшафоту не более чем формальность, что их просто хотят убить. Свидетелями обвинения были Эбер и Шометт. Обвиняемым даже не дали адвоката для защиты.

В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.

Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.

Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.

Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.

На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Гара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.

Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:

— Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!

В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.

Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.

Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.

— Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата! Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.

Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.

В это мгновение Валазе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.

— Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.

— Нет, я умираю, — ответил тот.

Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.

Было одиннадцать часов вечера.

После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:

— Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!

Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:

О дети родины, вперед! Настал день нашей славы; На нас тиранов рать идет, Поднявши нож кровавый!

Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова «стяг» слово «нож», они все поняли.

Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.

Осужденные не плакали.

Их ждал ужин — прощальный подарок друга.

Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.

Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!

Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли «последний ужин».

Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.

— Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.

Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.

Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:

— Что будет с нами в этот час завтра?

— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.

Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:

— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.

— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.

В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.

Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.

К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.

Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:

— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.

Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.

Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.

Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.

В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.

В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет «Марсельезы»:

О дети родины, вперед!

Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.

У подножия эшафота четверо осужденных вышли из первой повозки. Они обнялись; их объятие означало единство в свободе, в жизни, в смерти.

Потом по очереди взошли на плаху, причем каждый, поднимаясь, продолжал петь вместе со всеми.

И только тяжелый железный топор обрывал его голос.

Все геройски встретили смерть. Только хор уменьшался по мере того, как опускалось лезвие гильотины; ряды редели, но «Марсельеза» не затихала.

Наконец остался один-единственный голос, продолжавший петь гимн.

Это был голос Верньо, который, как мы уже сказали, должен был умереть последним.

Он успел произнести:

Святая к родине любовь!

Это был конец. И в толпе и на эшафоте воцарилось молчание. Народ расходился с сокрушенным сердцем; все понимали, что сейчас умерло что-то очень важное для дела Революции.

Почему мы с тобой не были вместе в последней повозке?

10

Увы! Мне не о чем больше тебе рассказывать, кроме как о казнях. Весть о казни жирондистов докатилась до Арси-сюр-Об, но даже она не смогла вывести Дантона из оцепенения.

Его молодая жена, которая была в тягости, писала мне, что ночами он по два-три часа просиживает у окна спальни.

Не сводя глаз с неба, прислушиваясь к каждому шороху, вдыхая каждое дуновение ветерка, Дантон, чьи религиозные воззрения являли собой нечто близкое к пантеизму, казалось, готовился возвратить природе все, чем она его одарила.

Он вернулся 3 декабря, отдохнувший, набравшийся сил.


Он заговорил с красноречием, каким никогда не обладал; но никто не знает, о чем он говорил. Почти никто не знает даже о том, что он вновь появился в Конвенте. «Монитёр» получил приказ не печатать его речь.

Вокруг него образовалась пустота; его самые близкие друзья примкнули к Робеспьеру; только двое друзей не отвернулись: Бурдон из Уазы и Камилл.

Все помнят, как во время суда над жирондистами Камилл вскричал:

— Горе мне! Это я во всем виноват!

Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.

Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.

— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!

В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в «Монитёре», он полностью отказывался от политической карьеры.

Он сказал — и это чистая правда, — что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:

— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!

Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.

Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:

— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.

Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята. Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул:

— Сегодня казнят невинного, вот доказательство!

Все так жаждали возврата к милосердию, что Конвент немедленно проголосовал за отсрочку и больше двадцати членов бросились вон из зала: одни побежали во Дворец правосудия, другие — на площадь Революции, чтобы остановить казнь ни в чем не повинного человека.

Это придало дантонистам храбрости. Они пошли даже дальше, чем сам Дантон.

Бурдон из Уазы, похожий на кабана, поросшего рыжей щетиной, свалил всю вину за поспешность на агента Комитета безопасности Эрона, секретного шпиона Робеспьера.

Робеспьер должен был оставаться вне подозрений и не иметь никаких связей с полицией; поэтому он никогда не видел Эрона.

Но из маленького особнячка, где помещался Комитет общественного спасения, темный коридор вел прямо во дворец Тюильри.

Именно туда приходили люди Эрона, чтобы передать запечатанные донесения, которые постоянно держали Робеспьера в курсе всех дел.

Часто такие пакеты приносили молоденькие девушки и отдавали их дочерям Дюпле. Робеспьер получал их, возвращаясь в дом столяра.

Робеспьер, который, единожды доверившись кому-либо, продолжает слепо доверять ему и дальше, никогда не проверял этого агента, и тот настолько обнаглел, что стал позволять себе оскорблять депутатов.

Поскольку у многих накопились жалобы на Эрона, предложение Бурдона из Уазы было принято. Собрание проголосовало за арест Эрона.

Сторонники Робеспьера забеспокоились: их вождь дал слово, что не знает Эрона, арест которого произошел в его отсутствие. И если бы Эрона не отпустили, то репутация Робеспьера была бы пусть не погублена, но, по крайней мере, сильно подмочена.

Первым делом Кутон потребовал, чтобы Собрание не лишало Комитет общественного спасения своего доверия. Затем Моиз Бейль выступил в защиту Эрона, доказывая, что тот не раз проявлял ловкость и храбрость. Затем сам Робеспьер сделал вид, что смягчился: он стал говорить о душевной чуткости и о своей надежде заслужить мученический венец.

Эрон был отпущен на свободу.

Если бы он был арестован, это означало бы, что власть в руках не Робеспьера, а нашего друга Дантона. Его приятель Брюн, человек решительный, если такие в ту пору были, арестовал бы пособников Эрона, Вестерман обрушился бы на Анрио и вместе со своим другом Сантером поднял бы на борьбу большое предместье.

Тогда можно было бы навязать Собранию Дантона, чрезвычайно популярного в народе, и члены Собрания были бы только рады.

Спасение Робеспьера означало конец Дантона.

Робеспьер слишком хорошо видел, что под ногами у него разверзлас


Содержание:
 0  Дочь маркиза : Александр Дюма  1  II. СЕМЕЙСТВО РИВЕРС : Александр Дюма
 2  III. ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ : Александр Дюма  3  IV. ЗАЛ ЛУВУА : Александр Дюма
 4  V. ЧЕЛОВЕК УШЕДШЕЙ ЭПОХИ : Александр Дюма  5  VI. ПИСЬМО ГОСПОДИНА ДЕ ШАЗЛЕ : Александр Дюма
 6  VII. ИСКУССТВЕННОЕ ДЫХАНИЕ : Александр Дюма  7  j7.html
 8  VIII. РАЗЛУКА : Александр Дюма  9  вы читаете: IX. РУКОПИСЬ : Александр Дюма
 10  X. ВОЗВРАЩЕНИЕ ЕВЫ : Александр Дюма  11  XI. ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖАКА : Александр Дюма
 12  XII. ХИЖИНА БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА : Александр Дюма  13  XIII. ЗАМОК ШАЗЛЕ : Александр Дюма
 14  XIV. АРХИТЕКТОР ГОСПОДИН ФОНТЕН : Александр Дюма  15  XV. ECCE ANCILLA DOMINI13 : Александр Дюма
 16  XVI. СВАДЕБНАЯ КОРЗИНА : Александр Дюма  17  XVII. ВОЗВРАЩЕННЫЙ РАЙ : Александр Дюма
 18  ЗАКЛЮЧЕНИЕ : Александр Дюма  19  Комментарии : Александр Дюма
 20  Использовалась литература : Дочь маркиза    



 
реклама: (размещение бесплатно, но без ссылок)
Стрельба по мозгам, уникальная повесть, рекомендуется к прочтению.







sitemap