Рассказы, новеллы
Опасения
Он стал замечать, что боится лепных карнизов. Иногда, читая газету, наклеенную на доске, он резко вскидывал голову, ожидая увидеть перед глазами падающий сверху кусок штукатурки. Этот кусок представлялся грязным, с бурыми пятнами дождя. Если вовремя не поднять головы, он ударит в темя. От предчувствия удара голова становилась легкой, как орех, готовый расколоться.
Обычно это продолжалось мгновенье, потом он отходил к краю тротуара, не переставая опасливо поглядывать на балконы. Казалось, они ждали приказа, чтобы неотвратимо и бесшумно ринуться вниз.
Сердце несколько раз пугливо толкало его изнутри, но все становилось на место, когда он вспоминал о двутавровых балках, вмурованных в площадки балконов.
Конструкция обретала прочность.
Многое в этом мире висело на волоске и было опасным до тех пор, пока он не ставил мысленных подпорок или не изобретал способа уберечься от беды. Он будто непрерывно играл с Господом Богом в некую игру: его партнер придумывал, как физически от него избавиться, а он предугадывал эти попытки и старался их избегать.
Иногда ночью с ним происходили странные вещи. Он называл это «рельефностью». Когда она наступала, звуки становились выпуклыми и твердыми. Их можно было потрогать, поменять местами, они существовали отдельно от источника. Тиканье часов напоминало сухой треск спичечного коробка. Звонкие мысли летали кругами и были горячи на ощупь. Руки и ноги отделялись от тела и находились где-то далеко, как в перевернутом бинокле. Самое любопытное заключалось в том, что руками и ногами можно было шевелить, однако такое управление осуществлялось сознательно и разделялось на приказ и исполнение.
"Рельефность" отступала внезапно, как и приходила. Мысли и звуки разом смешивались в обычный ровный фон, а тиканья часов снова не было слышно. Несомненно, эти удивительные состояния между сном и бодрствованием были каким-то образом связаны с постоянными опасениями за хрупкую жизнь.
Размышляя над своими страхами, он приходил к выводу, что боится чуждой кинетической энергии. Наиболее концентрированными ее проявлениями были камень и пуля. Проходя по двору мимо мальчишек, он втягивал голову в плечи и поднимал воротник, ожидая пущенного в спину камня.
Но еще страшнее было ожидание пули. Без всяких расчетов было понятно, что камень, брошенный мальчишкой, серьезного вреда причинить не сможет. Но пуля — другое дело. Масса у нее крошечная, точно у мухи, но летит она торопясь и энергия у нее огромная. Во всем был виноват квадрат скорости в формуле кинетической энергии. Его он ощущал затылком, пуще всего боясь выстрела сзади.
Это случалось не часто, но, когда страх все же приходил, положение становилось безвыходным. Метаться из стороны в сторону, пытаясь избежать пули, было еще опаснее. Пуля могла лететь мимо, — бросившись в сторону, легко угодить под нее. Самое верное — быстрее зайти за угол. Там страх сразу исчезал и казался смешным.
Где-то он слышал историю, как стреляли из окна по случайному прохожему. Кажется, на спор. На окна, в особенности темные или укрытые деревьями, он смотрел с ненавистью. Случай пугал его не меньше, чем энергия.
Выходило, что боялся он не смерти, а случая. Его внезапность и непредсказуемость были гораздо опаснее смерти, потому как смерть была естественна, она имела причину, а каприз случая не поддавался учету.
Из всей массы случаев по-настоящему пугали непредвиденные сгустки энергии. Чем быстрее они двигались, тем вероятнее становилась возможность встречи. Самое странное, что он не мог представить себе пули или камня в натуре. При мысли о них рисовалось движущееся поле, завихрение сил, ставшее материей. Это был комок силовых линий, обретших форму и вес. Казалось, этот комок можно рассеять усилием воли, тем самым лишив его опасности. Но волю следовало тоже собрать в небольшой объем, довести до высокой концентрации, а это не всегда получалось.
Энергия рождала вспышки страха, который быстро проходил. Другой опасностью была толпа, страх перед которой присутствовал постоянно.
Толпа сковывала, гипнотизировала, увлекала в водоворот локтей, всасывала в двери и сжимала, сжимала…
Здесь, в отличие от случая, действовал закон. Случай был неотвратим, от встречи с толпой можно было уклониться. Переждать поток людей, выбрать другие двери, выходы, автобусы и электрички. Можно прийти заранее и уйти позже. Но и это не всегда удавалось. Толпа рождалась незаметно, сгущалась и неотвратимо засасывала в себя. Она становилась живым организмом, живущим по законам жидкости. Отдельные силы усреднялись, превращаясь в тупую мощь, противиться которой не было возможности. Она могла раздавить находящихся с краю — там, где толпу ограничивали бетонные стены и железные турникеты.
Когда он попадал в толпу, единственной его целью становилось держаться середины. Однако от его желания уже ничего не зависело. Более того, проявляя активность, он ставил себя в невыгодные условия и постепенно оказывался с краю. Самым разумным было подчиниться стихии, пытаясь лишь угадать ее намерения.
Кроме смертельной опасности жесткой границы, была не менее страшная опасность неравномерности движения толпы. Поток людей завихрялся, испытывал ускорения, и тогда в нем образовывались пустоты. Внезапно освобождалось место, куда можно было упасть.
Падение вычеркивало человека из толпы, его затаптывали, часто не замечая этого.
Ему стало казаться, что толпа караулит его. Однажды в подземном переходе движение вдруг замедлилось, стало темно и тесно. Где-то впереди перекрыли проход, люди качнулись назад, рядом раздался женский крик и страшный голос мужчины:
— Стойте!
С улицы под землю спешили новые массы, смешивались в крике, стонах и тяжелом дыхании толпы. Внезапно блеснул свет, толпа подалась вперед, образовалось пространство, люди побежали.
Он выскочил наверх, тяжело дыша, и несколько минут в ужасе наблюдал, как из-под земли вырывались люди. Многие были необъяснимо веселы.
Сочетание толпы и случая было наихудшим вариантом. Оно возникало в переполненном автобусе, едущем по мосту. Сдавленный соседями, он ясно ощущал предел скорости, за которым автобус сможет пробить чугунную решетку ограждения. Картина рисовалась отчетливо, как в замедленном кино: куски ограждения взмывали в воздух, расклеиваясь на лету, автобус тяжело переваливался через край, успевал сделать в воздухе пол-оборота и падал в Неву.
Дальше картина обрывалась, потому что было неясно, останется автобус на плаву или пойдет на дно.
Чаще ему казалось, что автобус утонет мгновенно, хотя мерещились и более благоприятные возможности.
Он без устали рассматривал варианты поведения во всех допустимых случаях.
Многое зависело от того, успеет ли водитель открыть двери и станет ли делать это вообще. Это было мало вероятно, но давало шанс на спасение.
В противном случае приходилось мысленно разбивать окно, и тут возникали непреодолимые трудности. Кулаком сделать это никак не удавалось, даже принимая во внимание безвыходность положения. Ногой тоже не получалось, ибо толпа сковывала движения. Когда же он принимал в расчет всеобщую панику, крики, динамический удар о поверхность воды и отсутствие опоры, он приходил к выводу, что разбить стекло невозможно.
Все же он стал возить с собой в портфеле молоток.
В редких, случаях, когда ему мысленно удавалось выбраться из тонущего автобуса, до спасения было еще далеко, потому что неизвестны были глубина реки, температура воды и скорость течения. На нем же было зимнее пальто, от которого он избавлялся в ледяной воде, ощущая, как оно тянет его ко дну.
Доходило до того, что он покидал автобус и переходил мост пешком.
В самолете он вообще не летал. Слишком тяжел был аппарат для пустого воздуха. Законы аэродинамики не убеждали.
Если бы давали парашют!.. Но тогда было бы, как в автобусе — паника, предсмертные крики, переплетение тел, — и опять спастись не удавалось.
Он предпочитал ходить пешком и свободнее всего чувствовал себя в открытом поле. Там он мог вольно вздохнуть, и оглядеться по сторонам, и увидеть темный лес вдали, и дым над трубой, и черные серпики стрижей, стелющихся под синей грозовой тучей, в глубине которой грозно вспыхивали электрические огни.
Молнии он почему-то не боялся.
1968
Пора снегопада
Снег падал всю ночь, пока мы спали, просматривая дивные короткометражные сны о прошедших временах и о тех событиях, которые могли бы произойти с нами, не будь мы столь безнадежно глупы и эгоистичны. Сны будто дразнили нас всевозможными картинками счастья, предлагая различные варианты жизни, близкие и далекие перемены, запретные встречи и тому подобные сумасшедшие мероприятия, какие может нагадать лишь цыганка на картах да выкинуть наудачу ночь, точно номера лотереи. Поскольку среди множества комбинаций встречались и прямо-таки удивительные, пугающие своей несуразностью, — например, падение в какую-то пропасть в собственном автомобиле, которого у меня нет и никогда не будет, битком набитом орущими, визжащими и растрепанными девицами (причем, одна из них вцепилась в мои руки с такой силой, что утром я долго зализывал маленькие кровоточащие ранки от ее ногтей, похожие на следы крохотных трассирующих пуль, и удивлялся, кажется, больше им, чем этому проклятому снегопаду), — так вот, поскольку встречались и такие, с позволения сказать, эксперименты, то приходилось только радоваться своей нормальной и твердой жизни, всплывая с донышка сна, прислушиваясь к скрипу форточки, раскрытой настежь, и снова погружаясь в какое-нибудь очередное приключение.
Странно, что, просыпаясь наполовину и слыша форточку, я не ощутил снегопада. А может, тогда он еще и не начался.
Утром, прежде чем открыть глаза, в то короткое мгновенье между сном и явью, когда с легким испугом перепрыгиваешь некую трещинку во времени, я почувствовал холодное прикосновение ко лбу, которое тотчас же превратилось в теплую каплю влаги, скатившуюся между бровями на веко. Я открыл глаза и увидел край одеяла с пушистым снежным кантом на нем толщиною сантиметра в два. Мое лицо было мокрым. Я приподнялся на локтях, чтобы получше все рассмотреть, и обнаружил ровный, нетронутый слой снега, лежавшего на полу, письменном столе, одежде, раскиданной на стульях, и вообще на всех предметах, находившихся в комнате. Жена еще спала, уткнувшись, по своему обыкновению, носом в подушку, а голова ее была будто покрыта белым пуховым платком. Потревоженный моим пробуждением, снег бесшумно сыпался вниз с одеяла, образуя холмики на полу рядом с кроватью. В пространстве комнаты сеялись редкие тусклые снежинки, неизвестно откуда взявшиеся и едва различимые в серой, утренней мгле. В комнате было прохладно.
— Ну, вот и зима пришла! — послышался удовлетворенный бабушкин голос, а потом и сама бабушка проплыла в коридоре мимо раскрытой двери нашей комнаты. Она была в ночной рубашке до полу, а в волосах у нее мерцали крупные снежинки. Из-под бабушкиных шлепанцев взвивались маленькие снежные вихри и тут же опадали вниз.
— Какая зима? — раздраженно сказала мать в кухне. — Еще и осени-то не было! Вечно ты все перепутаешь, мама. Погляди в окно!
— А ты поживи с мое, тогда и посмотрим. Восемьдесят семь лет… мечтательно произнесла бабушка.
Я сел на кровати, поставив ступни в снег на полу. Снег с легким шорохом примялся, и я приподнял ноги, чтобы полюбоваться мягким рельефным отпечатком. Ступни горели, обожженные снегом, и это обстоятельство неоспоримо доказывало, что сон прошел, оставив лишь следы неизвестных женских ногтей на тыльной стороне моих ладоней. Я лизнул ранки, а затем опустил руки в снег, отчего на них налипли сломанные снежинки, которые быстро таяли, превращаясь в прозрачные целебные капли. Я слизывал их с тупым наслаждением, мой мозг еще не работал, а регистрировал все как есть, находя в этом известное удовольствие.
Бабушка продефилировала мимо нашей двери в обратном направлении, подставив ладони падающим снежинкам и благостно улыбаясь.
— Ты будто на лыжах в своих шлепанцах! — крикнул я ей вслед.
— Восемьдесят восемь лет — это вам не хухры-мухры, — сказала откуда-то бабушка.
— Уже восемьдесят восемь! — буркнула в подушку жена. — А вчера было семьдесят пять. Бабушка дает!
Она повернула голову, протерла кулаком глаза и уставилась на зимний пейзаж.
— Платье пропало, — прошептала она, остановив взгляд на неровном сугробике, возвышавшемся на стуле. Я подошел к стулу, высоко поднимая ноги, точно аист, и тряхнул платье, с которого полетела мелкая серебряная пыль, как будто оторвался прозрачный шлейф и опустился на пол. Оно почему-то пахло арбузом. Я бросил платье жене, и она поймала его, стараясь не задеть снежного покрова на одеяле.
— Давай все остальное, — приказала она и хихикнула, наблюдая, как один за другим, напоминая жонглерский реквизит, летят в редком снегопаде лифчик с поясом, сорочка и чулки. Все это она быстро натянула на себя, сидя на кровати и не переставая хихикать.
— Ну, теперь начнется! — наконец сказала она.
— Что начнется? — спросил я.
— Ты простудишься, надень тапки, — ответила она.
Я разыскал тапки, вытряхнул из них снег и подошел к окну.
Под окном ехал, позванивая, жизнерадостный красный трамвай, за которым бежало низкое облачко пыли. Лето еще не сдавалось, хотя изрядно потускнело и постарело. Деревья на той стороне улицы уже высасывали из земли желтую краску, которая понемногу примешивалась к темно-зеленой листве, разбавляя косые тени на домах едва приметной охрой. Солнце поднималось, как всегда, справа, и никакого снега на улице не было и в помине.
Снег лежал в нашей большой, несколько запущенной квартире; он слетал с потолка и медленно падал на пол, ускоряя и усложняя свои полет только в районе открытой форточки, — в прочих местах он падал отвесно и равномерно со скоростью десяти сантиметров в секунду, — и я подумал, что так, должно быть, выглядит сгустившееся и замерзшее время с секундами в виде снежинок, падающих с неумолимой монотонностью.
Это была первая моя мысль с момента пробуждения. Первая мысль иногда бывает наиболее близкой к истине.
Так началась в нашем доме пора снегопада в то утро. Было воскресенье, и вся семья постепенно стягивалась к завтраку в кухню. Между взрослыми пока царило молчание, а дети — наши, моего брата с женой и еще какие-то дети, ни свет ни заря пришедшие в гости, — уже резвились, высыпавшись из детской. Они с увлечением лепили небольшую снежную бабу у входа в ванную, так что туда приходилось протискиваться боком, чтобы не повредить их сооружение. В огромной ванной комнате каждый занимался своим делом, стараясь ни на кого не смотреть. Там тоже падал снег, тихо скользя по наклонно стоящему на полочке зеркалу, в котором отражалась голова отца. Он сосредоточенно брился, густо намазывая подбородок пеной, тоже похожей на снег, а его лицо выражало каменную решимость. Брат, голый по пояс, выбирал из ванной горстями снег и с наслаждением растирал грудь. Я пристроился к умывальнику, отвернул кран и с минуту наблюдал, как тонкая струйка воды скрывается в узеньком отверстии, образовавшемся в снегу, которым до краев была полна раковина.
Бабушка заглянула в ванную все в той же ночной рубашке и сказала:
— Ах, здесь мужчины! Пардон!
— Мама, да оденься же ты, ради Бога! Сколько можно ходить в рубашке? — возмущенно сказала мать, отстраняя бабушку и тоже заглядывая в ванную. — Завтрак готов, — сухо объявила она и исчезла. За этими двумя словами скрывалось:
а) всегдашнее недовольство невестками, несущими слишком малую, по маминому мнению, нагрузку по дому;
б) крайняя степень усталости от готовки, стирки, глажки. уборки, бабушки, нас, внуков и постоянной экономии;
в) внутреннее возмущение невесть откуда взявшимся снегопадом и прочее, и прочее, и прочее.
Тут надо объяснить обстановку в нашей семье, иначе многое будет непонятно. Живем мы все вместе в старой пятикомнатной квартире с громадной кухней, в которой можно играть в футбол, что, кстати, мы с братом и делали, когда были маленькими. Тогда у родителей была отдельная спальня, была гостиная, детская и бабушкина комната. Плюс к тому у отца имелся свой кабинет. Потом произошли различные перемены, связанные с увеличением семьи. В результате комнаты распределились так: в бывшей спальне живут родители, в гостиной мы с женой, в кабинете отца расположился брат со своей женой, а в детской живут наши дети. Бабушка осталась в своей комнате.
Мебель передвигалась тысячу раз, отчего сильно попортилась. Вообще, многое пошло прахом: порядок, издавна заведенный в доме, пошатнулся, и только мать с отцом делали отчаянные попытки его спасти. Мать, конечно, больше. На ней всегда держался дом. Так и говорилось: дом держится на матери, — мы к этой фразе привыкли давно. Отец всегда был крупным начальником, а теперь вышел на пенсию, бабушке было что-то около девяноста лет, а может, и больше, а теперь пошел снег. Снега нам как раз и не хватало.
Кстати, бабушка — это мать моего отца, а не матери. Но моя мать зовет бабушку мамой, потому что так повелось с незапамятных времен, когда нас с братом еще не было на свете.
Теперь можно вернуться и к завтраку, во время которого, как это ни странно, никаких обсуждении снегопада не было. Когда в кухню пригнали детей — и своих, и чужих, — все расселись вокруг стола, в центре которого стояла кастрюля с горячей картошкой. От кастрюли валил пар, и в нем таяли, не долетая до картошки, снежинки. Мать успела подмести снег на полу в угол и накрыть сугробик половой тряпкой. К сожалению, во время завтрака снегопад усилился, и стол быстро припорошило, что вызвало немалый восторг у детей, скатывавших маленькие снежки прямо на клеенке. Бабушка торжественно улыбалась.
— У меня сегодня День Ангела, — наконец заявила она, после чего раскрыла рот и внимательно оглядела всю семью, ожидая реакции на свои слова.
Мать с силой захлопнула кастрюлю крышкой, а невестки улыбнулись слабой улыбкой, понятной только нам с братом.
— Это ангел снегу насыпал? — спросила племянница и тут же получила подзатыльник от жены брата.
— Моя ты лапочка! — умилилась бабушка.
— Бабушка, ты бы ела. Картошка стынет, — строго сказал отец. По его лицу текли струйки тающего снега, но он даже не вытирал их, как остальные, и капли падали в его тарелку с подбородка. Закончив есть, отец взял стакан чаю и ушел в свою комнату, не проронив больше ни слова.
— Девяносто три года… — опять начала бабушка, но мать резко оборвала ее, сказав с надрывом в голосе:
— Мама, сколько можно одно и то же?
— А я что? Я ничего, — обиделась бабушка и поджала губы.
Жена брата принялась что-то торопливо рассказывать, чтобы снять напряжение, но напряжения снять не удалось. Казалось, что мать вот-вот заплачет. Она и заплакала, но потом уже, когда осталась одна в кухне. Это я определил позже по глазам и припухшему покрасневшему носу.
Весь воскресный день был посвящен борьбе со снегом. Собственно, боролась только мать, непрерывно подметая кухню и коридор. Снег пошел хлопьями, как бы намекая на бесполезность всякой борьбы, и мы с братом быстро это поняли. Отец сидел у себя в комнате и читал газету. Когда на ней скапливалось слишком много снега и читать становилось затруднительно, он переворачивал лист и начинал изучать другую сторону, а потом снова переворачивал и так далее до бесконечности. Вряд ли такое чтение доставляло ему удовольствие и было полезным.
Когда жены ушли гулять с детьми, мать позвала нас с братом на совещание. На нее жалко было смотреть — совсем уже старушка с зареванными глазами. Она сидела в ванной комнате на табуретке, расставив ноги, и методично поливала горячей водой из душа снег, который она сгребла в ванну из коридора. Снег быстро таял и проваливался в дырку, перегороженную черным крестиком.
— Вот что, мальчики, я вам скажу, — начала мать тихо, и голос у нее сразу же задрожал. — Я за отца волнуюсь, у него же сердце… А если бы мы все дружно, и жены ваши, я ведь одна, как белка в колесе. С детьми вашими нянчусь, с бабушкой нянчусь, она ведь как ребенок, вчера опять съела весь компот, я говорю: "Мама, неужели ты голодная? Неужели мы тебя не кормим?" — а она отпирается, говорит, что не ела… Теперь этот снег, неизвестно, когда он кончится. Господи, всю жизнь, всю жизнь никакого покою! Думала: вырастут дети, отдохну… Бабушка нас всех переживет, вот увидите, здоровье у нее дай мне Бог такое, — говорила мама, раскачиваясь на табуретке и водя душем над снегом.
Старые, бесконечные разговоры, к которым мы так привыкли, что уже и не слушали, а только наблюдали, как струйки душа съедают остатки снега в ванне, а сверху падают новые хлопья, и нет им никакого конца. Мать устало стряхивала снег с головы и рук, стараясь, чтобы он не попадал на пол, а летел под горячую воду.
— Да ну! — сказал наконец брат. — Ничего страшного, всегда ты делаешь проблему.
— Я вас только прошу: не говорите отцу, — сказала мать и шмыгнула носом. Она отвернулась и провела по глазам рукавом платья.
— Чего не говорить? — спросил я.
— Да про снег этот проклятый! Про снег!
— Не понимаю, — пожал плечами брат и ушел.
— Вы уж у себя в комнатах хотя бы поддерживайте порядок, — сказала мать, и я согласно кивнул, успокаивая ее.
— Может быть, попробовать пылесосом? — спросила она и вдруг рассмеялась так, что выронила душ в ванну, и тот превратился в фонтан, бьющий вверх струями почти кипящей воды.
— Выкидывать его к черту на помойку, — предложил я, чтобы что-нибудь предложить.
Мать испугалась и сделала круглые глаза.
— Что ты! С ума сошел! — замахала она руками. — Соседи увидят, разговоров не оберешься! Да ты сам подумай — снег будем выбрасывать в начале сентября. Где это видано?
Я взял пылесос и принялся убирать снег в нашей комнате. Когда мешочек пылесоса наполнялся, я относил его в ванную и вынимал из него аккуратный, спрессованный цилиндр снега, который мать тут же начинала растапливать горячей водой. Она повеселела, результаты борьбы были налицо и рождали новое вдохновение. Однако снег падал так же методично, покрывая тонким слоем только что убранные участки.
Отец вышел из бывшей спальни, похожий на Деда Мороза, и проследовал в коридор. Там он оделся и вышел на улицу. Брат в своей комнате с веселой песней протаптывал узенькие тропинки от стола к дивану и от дивана к шкафу, а к остальному снегу не притрагивался. Он пел стихотворение Пушкина "Зимнее утро". У них в комнате уже образовался покров сантиметров в двадцать. К бабушке я не заглядывал, и она не напоминала о себе.
Вечером все сидели притихшие в своих углах, и только из детской слышались радостные крики. Там шла игра в снежки. У матери разболелась голова, и она терла виски снегом, собирая его с подлокотника кожаного кресла, в котором сидела. В каждой комнате, по-видимому, стихийно вырабатывалась линия поведения в создавшихся условиях.
А снег все шел и шел, не переставая, и когда поздно вечером бабушка открыла окно в своей комнате и устроила, как всегда, сквозняк в квартире, снег повалил из ее двери в коридор, образовал там заносы и завалил одежду и обувь. Получилась настоящая метель с поземкой, поддувающей под закрытые двери, с вихрями, рисующими на стенах изящные белые вензеля, пока это безобразие не прекратила мать.
Она выскочила в коридор, напустилась на бабушку. потом на нас и быстро расправилась с метелью.
Все мы сравнительно скоро привыкли к снегопаду. Уже через неделю снег придал каждой комнате нашей квартиры свой неповторимый облик, точно соответствующий укладу ее обитателей. Я даже не подозревал, что простой, равномерный снегопад может столь резко подчеркнуть тот факт, что мы уже давно разошлись и не составляем более единой семьи. Раньше это не так бросалось в глаза. Квартира была как квартира — ну, большая, местами неприбранная, с разношерстной мебелью, — однако на первый взгляд все было как надо. Теперь же на эту картинку стоило посмотреть.
Кухня, коридор и комната родителей превратились в арену непрестанной борьбы со снегом, которой посвятила себя мать. Вооруженная пылесосом и веником, она начинала каждый день с уборки и заканчивала его тем же. Вероятно, и днем она делала то же самое, но днем мы все были на работе, а спрашивать не решались просто потому, что мать перестала с нами разговаривать. Отец продолжал игнорировать весь этот снег, смотрел телевизор, с которого капала вода, читал газеты и говорил о футболе. Я удивлялся ему, его характеру, пока однажды не обнаружил, что отец тоже держится с трудом. Ночью, когда я выносил из своей комнаты двух маленьких снеговичков, чтобы поставить их в детской рядом с кроватками, я увидел отца, взгромоздившегося в коридоре на стремянку и внимательно исследующего потолок. Он водил по нему ладонью, затем подносил ее к носу, нюхал, пробовал на вкус и даже пытался скрести потолок столовым ножом. С потолка вместе со снегом падала мокрая известка, только и всего. Я вдруг подумал, что отец сильно постарел. Он так увлечен был своими опытами, что не заметил меня, и я поспешил спрятаться за дверью.
В комнате брата снегу было привольней всего. Там его никогда не убирали, отчего кое-где образовались высокие сугробы, а в других местах там, где часто ходили, — снег слежался в крепкий синеватый лед. который мать в отсутствие невестки посыпала песком, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не подскользнулся. Дело в том, что комната брата была проходной, и родители были вынуждены ходить через нее в свою спальню. У брата часто бывали гости, что создавало дополнительные неудобства. Снег из комнаты выносился подошвами в коридор, гости, веселясь, бросали друг друга в сугробы и вообще всячески развлекались, а потом отряхивались в коридоре перед уходом домой. Конечно, это не прибавляло матери энтузиазма.
У нас, как я уже упоминал, организовалась маленькая мастерская снежной скульптуры, что позволяло нам с женой коротать долгие, зимние вечера. Каждый день мы лепили двух-трех снеговиков и расставляли их в комнате, благо она была большой. Вскоре наша комната стала напоминать остров Пасхи с высоты птичьего полета, с той разницей, что скульптуры, торчащие тут и там, были белоснежного цвета и более разнообразны.
С бабушкой творилось что-то странное. Она ходила в основном в ночной рубашке и валенках и каждую неделю прибавляла себе один год жизни. Скоро ей перевалило за сто, показывалась из комнаты она редко, но настроение у нее было превосходным. В ее комнате снег лежал абсолютно нетронутым, исключая кровать. Кроме того, на полу были пять или шесть глубоких ям в снегу, тянувшихся цепочкой от кровати к двери. Бабушка всегда ходила туда и обратно след в след.
И наконец, в детской, как и полагается, было смешение всех эпох и стилей. Мать периодически выгребала оттуда снег, дети плакали, потому что со снегом было интереснее, жена брата тайком подбрасывала в детскую охапки снега, чтобы возместить потери, а мы с женой носили туда снеговиков. Анархия, да и только.
Дети катались на лыжах и санках, строили снежные крепости и ночевали в них, играли в снежки, приглашали своих приятелей из детского сада, которые уходили с плачем, и тому подобное. Дети жили в свое удовольствие.
Хорошо было иногда ночью выйти из комнаты со снеговиком в руках и остановиться в коридоре, слушая тихое электрическое потрескивание, с которым падал снег. Включив лампочку, можно было увидеть всю непотревоженную завесу снега от дальней двери в бабушкину комнату, проступавшую нечетким серым контуром, и до вешалки, на которой висели снеговые шубы. Завеса струилась, рябила под светом и падала, падала, падала, словно пустая засвеченная пленка, прокручиваемая на бледном вытертом экране. Но главное было, конечно, в звуке — таком тихом и таком отчетливом, что казалось, будто он возникает в крови, когда она с тончайшим шорохом бежит по сосудам. Было немного жутковато, если стоять долго, пока голова не покроется снежной шапкой.
Но эти редкие мгновения никак не компенсировали постоянного нервного напряжения, установившегося в нашей семье. Теперь трудно даже припомнить, из-за чего произошел тот самый, заключительный скандал. Кажется, все началось с детей. Как-то вечером мать выкатила из детской огромный снежный ком, над изготовлением которого внуки трудились половину дня. Естественно, что дети бежали за ней, цепляясь за платье, плача и требуя, чтобы ком был возвращен обратно. К несчастью, вся семья была дома. В коридор выскочили невестки, услыхавшие плач детей, а за ними нехотя появились и мы с братом. Мать, раскрасневшаяся, разгоряченная, со злым лицом, толкала ком по коридору.
— Да оставьте вы их в покое! — сказала вдруг моя жена.
Мать привалилась к снежному кому и зарыдала в голос. Дети остановились, задрав головки, как маленькие снеговички, которыми полна была моя комната. Так они и торчали из снега, следя за событиями.
— Все вам отдаю, — сквозь рыдания говорила мать. — Такая неблагодарность, такая неблагодарность…
— Перестань, мама! — сказал брат.
— Ну почему, почему нельзя дружно, всем вместе?.. — продолжала мать.
— А потому, что вы вмешиваетесь, — зло и спокойно проговорила вторая невестка.
Отец уже появился в коридоре и напряженно прислушивался к разговору, смотря на всех как-то поверх голов. Услышав последние слова, он засопел и вдруг выкрикнул:
— Убирайтесь все из моего дома! Слышите?
— Это такой же мой дом, как и твой, — заявил брат.
— Да как ты смеешь! — закричал отец. — Привели сюда жен, понимаешь, детей нарожали, а о нас, о нас вы подумали?
— А вы много о бабушке думаете? — сказал брат.
— Все дело в снеге, — негромко сказал я.
Я произнес эти слова как бы про себя. Скорее, это была просто мысль, высказанная вслух, а не реплика в споре, но все, кроме отца, замолчали и посмотрели на меня с испугом, будто я позволил себе сказать что-то ужасное.
Отец побелел и выкатил глаза. Он шагнул ко мне, сжав кулаки и отбросив их назад, а затем прохрипел:
— Нет никакого снега! Нет! Что ты выдумываешь, идиот?!
На лицо отца хлынула багровая краска, и он схватился рукою за грудь. "Сейчас он умрет", — подумал я и успел даже удивиться тому спокойствию, с которым я это отметил. Но отец лишь часто задышал и прислонился к вешалке с одеждой, откуда на него посыпался густой снег.
Первым шевельнулся наш сын. Он вздрогнул всем телом, а его глаза были так широко раскрыты и такой в них стоял ужас, что жена упала на колени, чтобы схватить его и успокоить. Но он вырвался и побежал по коридору к бабушкиной комнате. Перед самой дверью он поскользнулся на снегу, упал и въехал в дверь на боку, открыв ее своим телом.
За дверью, распахнувшейся в конце коридора, были тишина и спокойствие. Тяжелые покатые сугробы в глубине комнаты доставали почти до потолка, обрамляя окно на улицу плавными зализами, будто вычерченными по лекалу. С верхнего края оконного проема свисали прозрачные сосульки разной величины, с которых срывались полновесные круглые капли, падающие в снег со слабым причмокиванием. Торжественность этого ледяного царства, открывшегося нам, была настолько выше наших страстей, а покой, исходивший из комнаты, так не соответствовал всему, происходящему в коридоре, что все вдруг опустили глаза, будто стыдясь чего-то.
Сын поднялся на ноги перед стеной снега, бывшей ему по грудь, и посмотрел в сторону на что-то, не видимое нам из коридора.
— Прабаба спит, — прошептал он, и, хотя это был вполне возможный вариант, мы все почувствовали нечто другое, некое прикосновение холода ко лбу, словно снежная тень махнула темным крылом.
Толпясь, мы пошли к бабушкиной комнате. Мать с отцом шли впереди, а я замыкал шествие. Когда я вошел в комнату, все уже неподвижно стояли по колено в снегу полукругом перед бабушкиной кроватью. Бабушка лежала на спине, прикрытая снегом, накопившимся, вероятно, дня за два. Ее лица не было видно. Валенки стояли рядышком у кровати, высовываясь из снега, как трубы затонувшего парохода,
— Зима пришла! Настоящая зима пришла! — закричал наш сын и, протиснувшись между взрослыми, побежал обратно в детскую.
За черным окном поднимались к небу световые снопы фонарей, в их бедном, ненастоящем свете падал на землю другой свет — небесный, настоящий, густой, искрящийся огнями цветовых пылинок, радостный и печальный первый снег зимы. Мы и не заметили, как он пришел и завалил всю округу, объединяя улицы и дома одним легким покрывалом, состоящим из мириадов снежинок, сцепленных хрупкими лучами. Это был тот же самый снег, но показавший вдруг свою красоту и могущество. Бороться с ним или проклинать его было бы безумием.
Последняя снежинка с потолка, блеснув плоскими лучами, упала на пол, а потом снег в квартире начал стремительно таять, превращаясь в чистые потоки воды, ринувшейся из квартиры на лестницу. Это был настоящий водопад, унесший с собой старые стулья и диваны, вымывший квартиру до блеска и оставивший после себя запах весны.
Не может быть, чтобы этого никто не заметил.
1973
Подарок
И вдруг он увидел, что из-за спичечного коробка, изображавшего угловой дом с булочной в первом этаже, возле которого были воткнуты в пластилин три автомата газированной воды в виде лампочек от карманного фонарика, — из-за угла этого дома с нарисованными окошками появился его отец в расстегнутом пальто. Генка отодвинулся от стола, на котором стоял город, и замер. Отец подошел к автомату, потом к другому, будто чего-то ища, и тут в его крохотной руке блеснул едва видимый стакан. Отец торопливо сунул стакан в карман пальто и, оглянувшись, скрылся за углом булочной. Затаив дыхание, Генка заглянул за спичечный коробок и увидел отца, ростом не выше мухи, вместе с двумя какими-то мужчинами, один из которых сидел на обломанной спичке и курил. Струйка дыма завивалась, как пружинка.
Генка на цыпочках отошел от стола и направился в кухню. Там у окна неподвижно стояла мать, скрестив на груди руки, как изваяние, и не мигая смотрела сквозь стекло на темную улицу. Услышав Генкины шаги, она сказала, не оборачиваясь:
— Да иди уж так! Не съедят…
— Не пойду, — буркнул Генка и уселся на стул.
— У-у… сволочь проклятая! — глухо простонала мать, обращаясь не к Генке, а к черному окну, за которым раскачивался и звенел на ветру фонарь под жестяным колпаком.
Генка вернулся к своему столу, к фанерке, на которой стоял город. Он внимательно осмотрел тротуары рядом с булочной, но отца не обнаружил. Тогда Генка от нечего делать воткнул в пластилин рядом с кубиком четыре спички и обтянул их тонким, прозрачным целлофаном. Сверху он приклеил под углом синее донышко спичечного коробка, и таким образом у него появился пивной киоск за кинотеатром, где они с отцом часто останавливались, когда ходили по воскресеньям в кино. Сам кинотеатр, сделанный из картона, с прозрачной полиэтиленовой витриной, был готов уже давно. Генка проверил прочность пивного ларька и даже прорезал в передней стенке бритвой маленькое квадратное окошечко.
Откуда ни возьмись к пивному ларьку стали стягиваться люди. Они выходили из-за кинотеатра, из дома напротив, где жила Светочка Донская, появлялись и со стороны сквера, прямо из проволочных кустов, обтянутых зелеными шерстяными нитками. Все спешили к квадратному окошечку, откуда уже выпрыгивали один за другим пивные бокалы с нашлепкой кружевной белой пены.
Генка наклонился к самым крышам, вглядываясь в мужчин. Отца среди них не было. Очередь к ларьку встала длинной неровной цепочкой, потом в кинотеатре кончился сеанс, и очередь еще увеличилась. Какой-то маленький человечек в желтом плаще вился вокруг ларька, поочередно подходя к началу и концу очереди. Его отгоняли, и он отходил, размахивая желтыми тонюсенькими рукавами.
В коридоре раздался звонок. Генка встрепенулся и помчался открывать дверь, однако мать опередила его. Сжав губы, с каменным лицом, она повернула ручку замка, но дверь на себя не потянула, а отступила назад и застыла на месте. Последовала пауза, после которой дверь нерешительно приоткрылась, и в щель заглянула женская голова в беличьей шапке.
— Ах! Извините, ради Бога! — проговорила Ген-кина мать. — Я думала, это отец наш вернулся…
Последние слова мать сказала с каким-то особенным выражением, и лицо у нее дрогнуло.
— Геночка! — пропела женщина в шляпке умильным голосом, так и не войдя в коридор. — Что же ты? Все уже собрались, а тебя нет.
Генка повернулся и побежал в комнату, где прыгнул с ногами на тахту и прижался к стене. Отсюда он услышал обрывки тихого разговора, происходившего в коридоре.
— Подарок… — говорила мать. — Он обещал… нет и нет… Стесняется, а я, как назло, больная…
— Господи! — воскликнула женщина. — Какие пустяки!.. Не надо ничего! Ничего не надо!
Генка услыхал какие-то всхлипывания и ласковое воркование пришедшей женщины. Затем мать с покрасневшими глазами вошла в комнату и сказала.
— Одевайся. Папа придет, принесет твой подарок… Там тебя все ждут.
— Не пойду, — помотал головой Генка.
— Ну, я тебя прошу, слышишь… Я тебя прошу.
По щекам матери побежали вниз две маленькие. как муравьи, слезинки и беззвучно прыгнули на пол. Генка встал и заправил рубашку в брюки. Эти брюки были куплены еще в первом классе и, как мать их ни удлиняла, все равно не доставали до щиколоток. Воротничок белой рубашки был тесен и стерт, однако рубашка торжественно пахла крахмалом, праздником и приглашением к Светочке Донской, куда Генке очень лестно было быть приглашенным.
Когда Генка получил это приглашение на открытке с розочками, где Светочкиной рукой были написаны взрослые, официальные слова, мать очень испугалась. Утром она долго говорила отцу, что семья там непростая, обеспеченная, отец Светочки известный артист, являться с пустыми руками стыдно, а потому надо купить хороший подарок — куклу какую-нибудь или медведя. Потом она дала отцу пять рублей, глядя на него очень внимательно и настойчиво, а отец спрятал деньги в карман, потрепал Генку по голове и ушел на работу.
— Григорий! Только ради Бога… — успела сказать ему вслед мать, на что отец отмахнулся и уже в дверях бросил:
— Да что я, не понимаю? Все будет хоккей!
Генка натягивал пальто, искоса посматривая на свою фанерку, где продолжали копошиться люди, перебегая от дома к дому между проволочными деревьями и столбами из спичек по гладкой, покрытой лаком дощечке. Потом женщина в шляпке взяла Генку за руку, и они вышли на улицу.
На улице Генка осторожно отобрал руку у женщины и засунул ее в карман пальто. Они прошли по скверу, торопясь, потому что из опутанных нитками кустов слышались какие-то невнятные разговоры, а в глубине мелькали огоньки сигарет. У пивного ларька, только что сооруженного Генкой, уже образовалась драка. Дрался тот самый парень в желтом плаще, размахивая пустой пивной кружкой, из которой вылетали веером мелкие хлопья пены. Двое мужчин пытались удержать его сзади, скользя ногами по липкому зеленому пластилину. Потом компания вдруг качнулась влево и налетела на одну из спичек пивного ларька. Спичка с треском переломилась, из ларька выскочила тетка в белом халате и засвистела в милицейский свисток.
— Какой ужас! — сказала Светочкина мама.
И они с Генкой почти бегом миновали кинотеатр, полиэтиленовая витрина которого светилась голубоватым светом, и вошли в подъезд дома. Генка успел поднять голову и посмотреть на небо. По нему бежали серые тучи, пронзенные бледным глазом луны, и Генке показалось, что это он сам смотрит с высоты на город, наклоняясь к самым крышам.
Им открыла бабушка в белом переднике. Она помогла Генке снять пальто и подвела его к двери в комнату. Дверь была приоткрыта. В ярко освещенной гостиной сидели гости — мальчики и девочки, одетые во все праздничное, с умытыми, румяными лицами, положив руки на колени. Светочка с отцом играли на пианино в четыре руки. Светочкин бант вздрагивал в такт польке, а отец, знакомый Генке по кинокартинам, улыбался доброй улыбкой.
Они кончили играть, бабушка кликнула Светочку, и та выскочила в прихожую, вопросительно глядя на Генку.
— Поздравляю тебя с днем рождения, — сказал Генка вымученным голосом, делая непроизвольное движение рукой. И тут он заметил, что Светочка, улыбнувшись, мельком, как бы нечаянно, взглянула на его руки, в которых ничего не было. Это длилось какое-то мгновенье, когда пустые руки существовали отдельно, и Генка с ужасом смотрел на них, будто они совершили невозможно гадкий поступок. Тут же кто-то мягко подтолкнул его в спину, кто-то сказал слова, которые пролетели над ним, как птицы, покружились в прихожей, а потом полетели назад, образуя легкий и деликатный разговор, который должен был сгладить непредвиденную паузу.
Эти птицы были раскрашенными волнистыми попугайчиками, виденными Генкой лишь однажды в зоопарке. Среди них летала и одна синичка, которая была Генкиным именем, вернее Генкиным уменьшительным именем. Звали ее Геночка. Она то и дело садилась Генке на макушку и чистила перышки.
— Геночка немножко стесняется: его папа н е успел купить подарок, но ведь это пустяки…
— Да-да, дело совсем не в подарке!
— Светочка, что же ты? Приглашай, приглашай Геночку в комнату!
— Дети, а сейчас мы будем играть в испорченный телефон!
У Генки закружилась голова, он поднял глаза и увидел старательно улыбающиеся взрослые лица, увидел наяву день рождения, о котором думал сегодня весь день после школы, сидя за своим городом. Но тут его слух, обостренный стыдом, различил другие слова, сказанные шепотом Светочкиной мамой бабушке:
— Несчастный ребенок! Я бы таких отцов расстреливала!
Генка нагнул голову и кинулся к двери. Никто не успел опомниться, как он нажал на собачку замка, замок щелкнул, будто выстрел пистона, и Генка, забыв про пальто, бросился вниз по лестнице. За ним с криком побежали Светочкин отец. и сама Светочка, и все гости. Но Генка недаром сам строил этот дом. Он знал все входы и выходы. На втором этаже Генка неожиданно повернул вбок, нашарил руками в стенке узкую дырку, которую он сделал нечаянно ножницами, отогнул края бумаги и вылез на улицу.
Теперь он стоял посреди своего города, тяжело дыша сырой, осенней мглой, а над ним раскачивались аккуратные фонарики с плафонами, вырезанными из серебряной шоколадной бумаги. Вправо тянулся низкий картонный заборчик, ограждавший пластилиновые клумбы, в которых торчали хвойные иголки. Клумбы напоминали зеленых ежей. Генка пошел вдоль заборчика, вглядываясь в лица прохожих, прошел кинотеатр и снова оказался у пивного ларька. Пока он был у Светочки, ларек успели сломать совсем, и целлофановая его обертка с шуршанием змеилась по ветру. То тут, то там Генке попадались измятые мужчины по одному, по двое и по трое, которые двигались беспорядочно и неумело, будто во сне, а их лица были сделаны из старых желтых промокашек.
Кусты в сквере, которые Генка изготовлял в свое время особенно тщательно и гордился при этом своей выдумкой, были изломаны и погнуты. Мокрые нитки болтались по земле, проволока цеплялась за ноги, на кустах висели крупные водяные капли. Генка подошел к своему дому и увидел у подъезда отца, который сидел на одной из канцелярских кнопок, удерживавших бумажный тротуар. Отец шаркал ногами по бумаге, оставляя на ней следы подошв.
— Генка! — сказал отец медленно, как останавливающаяся пластинка. Генка, — повторил он и полез куда-то в пальто, путаясь в карманах. Он достал из внутреннего кармана размокший мятый кулек и протянул его Генке. Низ кулька разорвался, и оттуда посыпались на землю конфеты "Мишка на Севере". Отец нагнулся и принялся собирать конфеты. Откуда-то подскочили еще двое людей, потом еще и еще. Все ползали на четвереньках по Генкиному тротуару и собирали конфеты, как желуди. Тонкий спичечный фонарь упал на бок, потянув за собой нитку проводов, потому что его неосторожно задели ботинком, а Генкин дом покосился от сотрясения.
Наконец отец поднялся, держа в пригоршне собранные конфеты. Остальные мужчины тоже выстроились рядышком, как неровный, расшатанный забор, который вот-вот рухнет от ветра. Генка стоял в окружении взрослых людей в своем спичечном, бумажном, целлофановом городе, основательно испорченном за вечер, и непонятно было, как это все поправить.
Сейчас Генка был еще слишком мал. чтобы сразу что-то предпринять. Поэтому он вырвался из круга и взбежал по лестнице к своей квартире. Мать открыла ему с испуганным вопросом на губах, но Генка, не слушая ее, пробежал мимо прямо к своей фанерке в углу, над которой плыли серые небольшие облака. Он наклонился над городом и увидел разом всю картину вечерних огней, мглы, сырости, липкой грязи на тротуарах, блеклых лиц и мерцающих огоньков сигарет. Генка услышал, как свистят в сквере и ругаются на мостовых, как лает где-то собака, оставленная в пустой квартире, и плачет на скамейке пьяный старик, утирая шляпой мокрое лицо. Его город с поваленными фонариками и перекошенными домами выглядел так непривлекательно и так безнадежно, что Генка в отчаянье укусил себе палец, чтобы не разреветься.
Однако тут же он со злостью схватил фанерку и установил ее наклонно, под большим углом к столу. Какие-то мелкие фигурки, отчаянно крича, посыпались с нее, как мусор, и Генка старательно и безжалостно сдувал тех, кто цеплялся за ограды и фонари. Для убедительности он пристукнул краем фанерки по столу, чтобы стряхнуть всех без исключения, и решительным, легким взмахом руки смел мусор со стола на пол.
В городе стало тихо.
Потом Генка поправил дома, воткнул фонари вдоль улиц и соскреб пластилин на месте пивного ларька. Там он приклеил бумажку, на которой карандашом крупно написал: "Свете подарок в день рождения от Гены".
Когда он шел обратно к Светочке в белой рубашке, держа перед собой город, точно какой-нибудь торт, на улицах было чисто и спокойно. Серые облака провалились за горизонт, за самый край фанерки, дома были на удивленье устойчивы, а луна висела в небе, спелая, как яблоко «шафран».
"Из чего она сделана?" — подумал Генка, а затем он подумал о том, что хорошо бы смастерить еще один город — побольше и понарядней, только непременно с небом. Он подумал, как здорово будет втыкать в это небо серебряные звезды из шоколадной обертки и приклеивать желтую глянцевую луну. которую он собирался вырезать из рекламного проспекта японской обувной фирмы, давно уже выменянного им для нужд строительства.
1973
Желтые лошади
Для начала нужно было покрасить этих лошадей в желтый цвет. чтобы они стали желтыми лошадьми. Поскольку у него нс было других красок, кроме акварельных, выбирать не приходилось. Тимка налил воды в блюдечко и подошел к первой лошади.
— А вас потом. — сказал он двум другим. Они согласно кивнули и улеглись на диван валетом, свесив длинные головы по краям. Тимка дотронулся до первой лошади кисточкой, разбухшей от желтой краски, и провел тонкую линию по боку. Лошадь вздрогнула и покосилась на Тимку влажным печальным глазом.
— Ничего, — сказал Тимка. — Потерпи немного. Ты станешь настоящей желтой лошадью.
Лошадь послушно опустила морду и принялась жевать начинку старого бархатного кресла, стоявшего в углу комнаты. Обшивка кресла была порвана уже давно. Из дыры высовывались не то стружки, не то солома — длинные и сухие стебельки, которые лошадь вытягивала изнутри губами и с удовольствием ела.
Тимка провел еще несколько полосок и удостоверился, что поверхность лошади слишком велика для его кисточки. Тогда он размешал краску в блюдечке и облил лошадь сверху. Для этого ему пришлось встать на стул. Краска потекла по бокам струйками, и Тимка едва успевал размазывать их пятерней. Лошадь терпеливо ела кресло, а две другие сочувственно ей улыбались.
— Готово! — сказал Тимка. повторив операцию три раза.
Лошадь выкрасилась не очень равномерно, с разводами. Она оглядела себя в зеркале и пошла на кухню сохнуть. Две другие разом вскочили с дивана, потом смутились и долго пропускали друг друга вперед па покраску. Тимка никогда нс встречал таких вежливых лошадей.
Краски хватило еще на полторы лошади. Таким образом у Тимки получились две с половиной желтых лошади. Выкрашенная наполовину лошадь судя по всему не обиделась, а даже показала своим видом некоторую гордость. Ей приятно было отличаться от остальных лошадей. Впрочем, она гордилась очень тактично, не ущемляя самолюбия своих подруг по счастью.
Все вместе они сели за стол, будто ожидая чего-то. Лошади немного волновались, водя желтыми хвостами по паркету, а Тнмка сидел серьезный, то и дело поглядывая на стенные ходики с двумя гирьками в виде еловых шишек.
Из ходиков вылетела раскрашенная деревянная кукушка и сделала круг по комнате, громко кукуя на лету. Лошади проводили ее глазами. Кукушка крикнула пять раз и юркнула в маленькое окошко над циферблатом. Ставни окошка со щелчком захлопнулись, гири ходиков вздрогнули и закачались.
Первая лошадь зевнула, показав ровные зубы, похожие на клавиши пианино. Вторая лошадь вопросительно на нее посмотрела и покачала головой. Лошадь, выкрашенная наполовину, улыбнулась несколько иронически, а Тимка с тоской еще раз взглянул на стрелки ходиков, которые были будто приклеены к циферблату.
Еще раз вылетела из часов кукушка и присела на плечо Тимке.
— Пора! — сказал Тимка. — Пошли!
Лошади, задевая друг друга желтыми боками, вышли на лестничную площадку, где горела конопатая бледная лампочка. За ними вышел Тимка, одетый в выходной матросский костюм. Кукушка, щелкая деревянными крыльями, заметалась было в прихожей, но успела все-таки вылететь в щель, пока Тимка закрывал дверь. Часы в доме остановились.
Они спустились вниз медленно и осторожно, потому что лошади то и дело оступались и неумело перебирали ногами, распределяя их по ступенькам лестницы. Цокот их копыт отчетливо разносился по каменным пролетам, и можно было подумать, что это целый кавалерииский полк ступает по первому звонкому льду замерзшего за ночь озера. Над ними летала кукушка, трепеща сухими легкими крыльями, а сзади шел Тимка с неподвижным и задумчивым лицом, что было не совсем для него характерно.
Процессия вышла на улицу и последовала по проезжей части неторопливо и с достоинством, как и подобает процессии из двух с половиной желтых лошадей, семилетнего мальчика и желтой кукушки.
А в это время родители Тимки, его мать и отец, молодые еще люди, разве что с усталыми и равнодушными лицами, сидели на плоской скамье в коридоре официального здания. Они сидели на самом краешке, будто присели на секунду и сейчас уйдут. При этом они смотрели в стенку напротив, на которой не было ровно никаких достопримечательностей. Их взгляды скользили параллельно друг другу, не пересекаясь. но было заметно, что это равнодушие и отъединенность даются им с трудом. Так ведут себя два заряженных металлических шарика, между которыми вот-вот проскочит быстрая искра.
Раскрылась дверь рядом со скамьей, и оттуда выглянула женщина с бумагами в руках. Она выкрикнула в пустоту коридора фамилию Тимкиных родителей и поспешно скрылась, точно кукушка в деревянном корпусе стенных часов. Эхо ее голоса прокатилось туда-сюда по коридору и осело на стенках в виде пыли. Отец и мать Тимки поднялись со скамьи и вошли в комнату за дверью, причем отец изобразил на своем лице печальную улыбку, пропуская жену вперед.
Там, внутри, пахло строгим и дисциплинирующим запахом гербовых бумаг, несмотря на то что комната была обыкновенная, обставленная примитивно. У одной стены за столом сидели три человека — две женщины и мужчина. У двух других стен стояли скамьи, такие же, как в коридоре. Остальную часть комнаты занимали расставленные в беспорядке стулья для зрителей, которых в настоящий момент не было.
Классическая обстановка суда для ведения гражданских дел.
Муж и жена снова уселись на скамью, потом встала одна из женщин и ровным, бесцветным голосом прочитала какую-то бумагу. Через минуту в комнате возник скучный, стандартный разговор бракоразводного процесса с его односложными репликами, похожими на детские кубики. Домик, построенный из кубиков в свое время, сейчас в спешке разбирался на части, и каждый уносил свою долю.
— Вы определенно решили? — спросил судья.
— Да, — быстро проговорила мать Тимки, будто опасаясь, что секундная заминка непростительна.
— Да, — сказал муж.
— А ваш ребенок?
— Он будет приходить к нему. Я не возражаю, — сказала жена, не глядя на Тимкиного отца.
— Мы обо всем договорились, — добавил тот.
И стороны приступили к дележу совместно нажитого имущества, включая сюда и старое бархатное кресло, съеденное желтой лошадью полчаса назад, и часы с кукушкой, которая в этот момент летела по улице, и кастрюли, и одеяла, и книги. Утомительное, грустное, но совершенно необходимое занятие при разводе. Надо сказать, что никаких унизительных споров не возникало, ибо родители Тимки были людьми воспитанными.
— Все? — спросил судья, когда вещи были разделены.
И тут впервые муж и жена взглянули Друг на друга, взглянули с некоторым испугом, потому что им обоим вдруг показалось, что осталось еще нечто. о чем они забыли. И тогда в коридоре возник глухой тяжелый топот, который неудержимо нарастал, так что на лицах судьи и заседателей выразилось недоумение.
Высокая белая дверь распахнулась, и в комнату заглянула желтая лошадиная морда, а потом вошла лошадь — желтая, как солнце на детских рисунках. В суде стало светлее, на стенах заиграл веселый желток, отсвет которого упал на фигуры судьи и заседателей, медленно привставших со своих мест.
За первой лошадью последовала вторая, еще ослепительнее, а потом и третья, выкрашенная наполовину. И когда вслед за ними в зал суда вошел Тимка в матросском костюме, над головой которого вилась деревянная кукушка, казенные стулья с инвентарными номерами на ножках сгрудились в кучу и один за другим в ужасе попрыгали в окно. Лошади, помотав головами, разлеглись на освободившемся месте, а Тимка встал перед ними, скромно уставившись в пол.
— Чьи лошади? — хрипло спросил судья в наступившей тишине.
— Мои, — сказал Тимка.
— Это наши, наши лошади! — поспешно проговорила мать Тимки, делая к нему шаг.
Лошади в знак согласия закивали головами, прикрывая длинные и желтые, как лепестки подсолнуха, ресницы.
— Что ты говоришь? Какие наши лошади? — воскликнул Тимкин отец. Он почему-то разволновался, подскочил к сыну и дернул его за плечо.
— Где ты взял этих лошадей?
— Я их нашел, — безмятежно заявил Тимка. — Только они раньше были серые, а я их покрасил.
— В конце концов, почему бы и нет? — спросила мать Тимки и вдруг улыбнулась так, что ее несчастное лицо сделалось гораздо моложе и красивей. Она смутилась своей улыбки, покраснела, но стала от этого еще привлекательней. Муж посмотрел на нее с гневом и уже раскрыл было рот, чтобы возмутиться, однако не возмутился. а тоже улыбнулся растерянно и, прямо скажем, глуповато. Все стояли и улыбались, кроме судей, — и Тимка, и его родители, и желтые лошади, и кукушка, которая от радости делала в воздухе кульбиты.
— Послушайте! — вскричал судья. — Если это ваши лошади, то. во-первых, их нужно срочно разделить между вами. а во-вторых, вывести на улицу. Здесь им не место.
Лошади встали на ноги и дружно ударили копытами в пол. С лошадиных ног тонкой цветочной пыльцой посыпалась желтая краска. Первым опомнился отец Тимки. Он подошел к мальчику и усадил его на лошадь, выкрашенную наполовину. Потом он посадил свою жену на вторую лошадь, а сам вспрыгнул на первую с таким видом, будто он всю жизнь объезжал желтых лошадей.
— Куда же вы? — спросил судья. — Ваш процесс еще не окончен.
— Да подождите вы! — с досадой сказал отец. — Нам нужно разобраться с этими лошадьми. Это ведь живые лошади!
— Ну, как знаете… — развел руками судья.
И вся семья выехала на улицу. Впереди Тимка, за ним мать. а сзади отец. Под окнами официального дома валялись сломанные стулья. Лошади осторожно обошли их и направились шагом в обратный путь, домой. Тимкин отец ехал, не поднимая глаз, потому что ему. взрослому человеку, было стыдно появиться верхом на желтой лошади. Когда же он поднял глаза, чтобы посмотреть на светофор, ибо даже верхом на лошади нужно выполнять правила уличного движения, он увидел, что в городе полным-полно лошадей. Мимо них проносились на красных лошадях влюбленные, домохозяйки с сумками восседали на зеленых лошадях, а в скверах на белых лошадях гарцевали пенсионеры. Даже дети катались повсюду на разноцветных пони, похожих на воздушные шарики.
Была ранняя осень. По улице, подгоняемые ветерком, бежали сухие, желтые листья. У Тимкиного отца сдуло шляпу, и она покатилась по асфальту, как оторванное колесо детского велосипеда. Но он даже не обратил на это внимания.
— Куда же мы поедем? — нерешительно спросила Тимкина мама.
— Домой, — сказал Тимка. — Нужно посадить кукушку в часы. Она уже забыла, который час.
Тут пошел голубой дождь с неба, слепой редкий дождь, подсвеченный из-под кромки тучи прохладным, осенним солнцем. С лошадей потекли по асфальту желтые ручейки, которые собирались в один желтый ручей позади процессии и несли на себе желтые листья. Лошади на глазах меняли окраску и превращались в голубых блестящих лошадей, шагающих величавой походкой. На их спинах, вцепившись в мокрые гривы, сидели Тимка, его мать и его отец. Лица родителей были похожи: они были чуть-чуть грустны, спокойны и светлы, а в уголках рта пряталась одна и та же улыбка. Они смотрели на Тимку.
— Странно, — сказал Тимка, оглядывая свою лошадь. — Они все раньше были серые, а теперь голубые.
— И все-таки, где ты их взял? — спросила мать.
— Я нашел их в старых фотографиях, — признался Тимка.
Мать оглянулась на отца и засмеялась совсем по-детски, как она умела смеяться десять лет назад.
— Ты помнишь? — спросила она.
И они разом представили себе ту любительскую фотографию, запечатлевшую их в молдавской деревне во время свадебного путешествия. Они, молодые и смеющиеся, сидели обнявшись в легкой повозке, запряженной тройкой серых лошадей, а на переднем плане стоял старик в длинной шапке и с усами, который позировал с самым серьезным и старательными видом.
— А я вас не узнала! — сказала Тимкина мать, поглаживая свою лошадь по шее.
— А старик? Что сказал старик? — спросил вдруг Тимкин отец.
— Он сказал, что подождет, пока я покатаюсь, — ответил Тимка.
— Опять ты врешь, Тимка! — закричал отец, смеясь. — Он и по-русски не понимал, тот старик!
— Он все понимал, — упрямо заявил Тимка и ударил каблуками свою лошадь. Она вскинула голову и понеслась по улице легкой стелющейся рысью, а две другие, победно заржав, бросились за ней вдогонку.
Три голубых лошади с тремя всадниками, составлявшими небольшую семью, мчались по улице, а за ними стрелой летела деревянная птица, кукуя без умолку. Они спешили домой, где в старом, съеденном лошадью бархатном кресле, дремал старик молдаванин, ожидая их возвращения.
1973
Брат и сестра
1. ИГРА В СОБАКУ
Лучше всего сидеть в шкафу. Там внизу сложены свитера и кофты, они мягкие. А сверху висят папины костюмы, мамины платья и Ольгины. Сбоку висит рваный халат. Он пахнет мамой. Я утыкаюсь в него носом и нюхаю. В темноте хорошо нюхать.
Скоро они меня начнут искать. Сначала мама спросит: "А где Сергей?" Я сразу затаюсь, укушу халат, чтобы было тихо, а мама забудет, что меня ищет. Потом минут десять пройдет, и мама как крикнет: "Сережа! Я же тебя давно зову! Почему ты не идешь?" А папа скажет: "Никакой дисциплины в семье".
Ту они все бросятся меня искать. Начнуть хлопать дверями в ванной и туалете. Папа скажет, что я, наверное, удрал гулять, а мама скажет, что она меня никуда не отпускала. Тогда папа сильно засопит носом и тихо так скажет: "Ну, я ему задам!" Мне станет очень страшно в шкафу, и я вспомню, что еще не сделал уроки. Они ведь сразу закричат: "Почему уроки не сделаны?" А папа может по башке трахнуть, если долго будет искать.
Ольга меня выдаст, я знаю. Она лежит на тахте и смотрит на своего Элтона Джона. Он такой противный, как белогвардеец. "Жутко наглый вид" так папа сказал. Ольга будет лежать и молчать, пока родители носятся туда-сюда. Это она их дразнит. А потом скажет лениво: "Он, наверное, опять в шкафу сидит". Ольга — предательница.
Папа так дернет за дверцу, что шкаф вздрогнет. Я еще успею увидеть папу — он снизу кажется очень большим, но мама этому не верит, она говорит, что папа ростом не вышел и я скоро его перерасту. Скорей бы его перерасти!.. Тут он как крикнет: "Ты что. с ума сошел?!" — и я быстро зароюсь в свитера и кофты. Они с мамой начнут меня вытаскивать, все свитера тоже вывалятся на пол, тут-то я и получу по башке. Хорошо, если через свитер.
Папа еще заорет: "Что ты тут делал?!" Не могу же я сказать, что я здесь, в шкафу, думаю.
А может, обо мне сегодня не вспомнят. Можно сидеть хоть до вечера, хоть до ночи и думать обо всем. В шкафу я не боюсь ничего думать, ведь никто меня не видит. Снаружи как подумаешь что-нибудь такое, так они сразу начинают приставать. Они говорят, что у меня на лице все написано. Это неправда, ничего там не написано.
Интересно, зачем я им нужен? Они говорят, что меня любят. Меня у них долго не было, они с одной Ольгой мучались и скучали по мне. А потом я родился у мамы. Я уже знаю, что сидел в животе очень долго, пока они меня ждали. У нас пионервожатая в школе ходила с животом, а потом пропала. Мы тогда не знали, куда она пропала, и не узнали бы никогда, если бы не Ольга. У Ольги появилась такая большая книга, называется «Женщина». Я ее стал читать, а там буквы почти все наши, но некоторые не наши. И твердый знак везде. Но в общем, все понятно, только скучно.
Там написано, что женщины рождают детей!
Вот и я у мамы родился очень давно, девять лет назад. Интересно, мог бы я совсем не родиться? Ни у мамы, ни у пионервожатой, ни у Генриэтты Викторовны? Лучше всего родиться у мамы, у Генриэтты Викторовны неинтересно. Она в этом году стала нас называть на «вы». В прошлом году еще ругалась, а сейчас вызывает к доске и говорит: "Что вы мне тут лепечете?" У них было постановление педсовета, что с нами теперь нужно обращаться вежливо.
Нет, у Генриэтты Викторовны я бы ни за что не родился.
Потом книга «Женщина» у Ольги исчезла. Папа дал Ольге по шее за то, что я ее читал. А мама у меня выпытывала, понял я там что-нибудь или не понял. Я сказал, что не понял, чтобы ее не расстраивать.
Я люблю с мамой лежать, когда папы нет дома. Мама теплая, она смеется, когда я ее целую. Папа приходит и все портит. При нем я не могу целовать маму. Он сразу спрашивает: "Ну, как дела в школе?" Я говорю: «Нормально». Он сам всегда так говорит маме. Потом папа уходит в кухню есть. Мама идет с ним, они там сидят за столом. Папа ест, а мама курит. Я не люблю, когда она курит. Она раньше совсем не курила, а потом стала курить. Они с папой часто ссорились на кухне и говорили про деньги. Я сидел в другой комнате и слушал. Я ужасно не люблю, когда они ссорятся.
Хорошо сидеть в шкафу и думать про все на свете! Я недавно узнал несколько интересных вещей. У нас с Ольгой раньше был дедушка, а потом он вдруг умер. Мама сказала, что мы все тоже умрем. Я этому совсем не верю. Этого не может быть, чтобы все мы — и папа, и Ольга, и я, и мама — взяли и умерли. На похоронах дедушки меня не было. Я сидел в шкафу и трясся. Мне было жалко всех за то, что они умрут. Особенно мне было жалко собак.
У нас когда-то была собака. Мама пошла на базар за шерстью, а купила щенка. Он был круглый как мяч и катался по полу. Я с ним хотел подружиться, но у него завелись глисты. Папа увидел эти глисты и сказал, что щенка нужно отдать. Мама положила его в корзинку для грибов и куда-то увезла. Она вернулась с пустой корзинкой, а я два часа в шкафу плакал. Щеки я вытирал папиными брюками, они все промокли. Мама вытащила меня из шкафа, и мы с ней поплакали вместе. Она сказала, что отдала щенка в хорошие руки.
Потом я долго думал о нем, как ему живется в хороших руках. Как увижу собаку, так и думаю: в каких она руках? А потом уже думаю: в каких я руках? И получается, что я похож на собаку.
Мама часто меня спрашивает, почему я такой грустный. Я ей отвечаю, что я всегда грустный. Мама тогда пугается, начинает прижимать мою голову к себе и гладить. От этого мне становится еще грустнее, и я вспоминаю снова нашего щенка.
Когда мы с Максиком после уроков пошли на пруд, я ему предложил сыграть в собаку. До этого мы играли в подводную лодку и песочные часы. Максик сказал, что он не умеет играть в собаку. Тогда я встал на четвереньки и тихонько заскулил. Так делал наш щенок, когда у него завелись глисты. Максик засмеялся и залаял. Я тоже стал лаять. Мимо проходил человек и зарычал. Мы с Максиком убежали.
Мы даже назвать щенка не успели. Теперь уже его не назовешь.
Может быть. они забыли обо мне или думают, что я делаю уроки?.. А я сижу в шкафу и думаю про английский язык. Мне подарили книгу Пришвина на английском языке. Я взял у папы толстый словарь Мюллера и стал переводить книгу на наш язык. Мюллер — это тот фашист, который боролся со Штирлицем. Первого слова я в словаре не нашел. Я пошел к папе и показал слово. Он засмеялся и сказал, что это артикль. Он в русском языке не нужен. Потом меня Ольга долго учила говорить этот артикль и ужасно злилась. Я говорил «зэ». а она орала на меня, что не «зэ», и не «сэ», и не «дэ», а что-то среднее. И шипела: "С-зэ!" А зачем нам слова, которые не нужны?
Мама обрадовалась, что я перевожу Пришвина, и стала искать мне учительницу английского языка. Я перевел полстраницы, и папа достал с полки настоящего Пришвина и начал сравнивать. Он сказал, что у меня лучше. А учительницу мне не нашли, потому что она берет за уроки большие деньги. Тогда я подумал, что все учителя берут за уроки деньги, и спросил Генриэтту Викторовну. Она написала в дневнике, чтобы мама пришла в школу. Мама пришла после уроков и долго говорила с Генриэттой Викторовной. Дома мама сказала: "Генриэтта совсем рехнулась! Она думает, что мы Сережу воспитываем антипедагогически".
Больше всех меня воспитывает Ольга. В школе она ловит меня на перемене и сразу начинает орать: "Мама сказала!.. Попробуй только не сделай!" Прямо как сумасшедшая. У нее сейчас переходный возраст. Когда я был маленьким, я думал, что мы с Ольгой вырастем и поженимся. А теперь я не хочу на ней жениться. У нее есть мальчик из десятого класса. Его зовут Сашка. Он в нашем доме живет и гуляет с эрдель-терьером. Сегодня Сашка ей сказал: "Приходи ко мне вечером, у меня предки в театр идут. Послушаем «Исуса», поторчим…" Мама говорит, что они на этом «Исусе» прямо помешались. И не пустила Ольгу. Поэтому она сейчас злая лежит и смотрит на Элтона Джона.
Ольга читает желтую книгу маминой бабушки. Называется «Евангелие». Там про Исуса написано, но непонятно. Я пробовал читать. А «Суперзвезда» мне тоже нравится, особенно там, где его гвоздями приколачивают и считают: "Твенти файв! Твенти сикс!" Но все равно Сашкин эрдель лучше.
Когда я вырасту, я не буду жениться на девчонках. Они все дуры. Я лучше куплю себе собаку и буду с ней гулять. Я научу ее играть в человека.
С Максиком я, наверное, буду дружить, потому что Максик — мой друг.
Этим летом мы с мамой были в спортивном лагере. Он так называется "спортивный лагерь", а на самом деле там ловят рыбу и собирают грибы. Ольгу отправили в КМЛ, а папа где-то работал. Ольга писала нам из КМЛ письма. Ей там не нравилось. Я ходил по лагерю и пел Ольгино письмо: "Ни кайфу, ни лайфу, хоть фэйсом об тэйбл!" За мной бегал Тузик. Тузик мне не очень нравился — у него лапы короткие, и он много воображает из себя. Хозяин у него профессор. Зато у дяди Игоря была лодка с мотором, и он нас катал с мамой. У дяди Игоря нет сына такого, как я, и он меня спрашивал, пойду я к нему в сыновья или нет. Мама смеялась и говорила: "Игорь, перестань!" Вообще, он хороший, но я к нему идти не хочу. Папа обидится.
Один раз я поймал щуку на спиннинг. Она меня чуть не укусила. Дядя Игорь ко мне подбежал и сломал ей голову. Мне ничуточки не было жалко щуку. Интересно: почему собак мне жалко, а рыб нет? Наверное, потому, что собаки похожи на людей.
Все-таки они про меня забыли. Папа, наверное, смотрит хоккей, а мама вяжет Ольге шарф. Она уже связала шарф выше, чем я, а Ольга говорит, что нужно три метра. Нужно, чтобы он болтался до земли двумя концами.
Может, крикнуть им из шкафа что-нибудь?
Они обо мне вспоминают, когда нужно есть. Или идти в школу. Или когда вдруг приходит бабушка. Тогда меня начинают искать. Но сегодня бабушка не придет, и мы уже поужинали. Значит, я зря сижу в шкафу и думаю.
Этим летом я видел настоящую конуру. Она мне так понравилась, что я в нее заполз. Конура была в деревне рядом с лагерем. Там жила лохматая черная собака. Мы с ней сразу познакомились, и она пустила меня в конуру. В конуре пахло сеном, и валялась большая белая кость. Я не успел как следует устроиться в конуре, как мама меня вытащила, треснула и сказала, что я совсем ненормальный. Если бы у меня была собака, мы бы вместе сидели в шкафу.
Очень хочется с кем-нибудь посидеть в шкафу.
Здесь так темно, что кажется, будто меня нет. Или еще кажется, что я один во всем мире. Я такой большой-большой, темный и думаю, думаю… И несусь куда-то к звездам. Зря они все считают, что я маленький. Теперь я точно знаю, что я всегда был и буду. Ольга вчера спросила у папы, есть ли Бог. "А что такое Бог?" — спросил папа. "Ну Бог… Иисус", — сказала Ольга. "Твой Бог отштампован миллионным тиражом на дисках", — сказал папа. Ольга фыркнула и обиделась.
А я знаю.
Когда никого нет дома. я лежу на диване и смотрю телевизор. Боком смотреть телевизор неудобно, но я привык. Я лежу в одеяле и жду. Я слушаю лифт. Если лифт гудит долго, значит, кто-то едет к нам на девятый этаж. Потом хлопает дверь лифта и я начинаю ждать: позвонят к нам или нет. Лучше. когда они открывают дверь сами. А если звонят, то я встаю с дивана и смотрю в дверной глазок. В дверном глазке все какие-то кривые и смешные. Особенно папа. Я его никогда не узнаю и спрашиваю: "Папа, это ты?" А он отвечает: "Ты что, не видишь?"
Вообще-то я радуюсь, когда он приходит домой. Но я радуюсь тихо.
Скорее бы вырасти и купить лодку с мотором! Я посажу в нее маму и свою собаку. Мы поедем по озеру. Нет, сначала я дерну за веревку и заведу мотор. Летом я пробовал дергать, но у меня не хватало силы. Максика я тоже посажу в лодку. А потом мы все-таки поедем по озеру.
Ольга будет уже замужем, а папа будет где-нибудь работать. Он всегда где-то работает. Мама будет сидеть в лодке и вязать мне свитер, как у дяди Игоря. Моя собака будет стоять на носу и смотреть вперед. А Максика, наверное, его мама не пустит. И я расскажу своей маме, как я в детстве играл в собаку.
Последний раз я играл в нее летом перед отъездом в лагерь. Я хотел проверить, как собаке живется на цепи. Цепи у меня не было, и я решил походить на веревочке. Я достал веревочку, прицепил к ней железное колечко и надел его на бельевую веревку во дворе. Другой конец веревочки я обвязал вокруг шеи. И стал ходить взад и вперед. А колечко скользило по бельевой веревке.
Сначала мне было интересно. Я сторожил склад боеприпасов.
А потом пришла тетка с тазом. В тазу была гора мокрого белья. Тетка удивилась и спросила: "А ты что здесь делаешь?" "Сторожу склад", — сказал я. "Выпороть тебя этой веревкой, чтобы глупостями не занимался!" — сказала она. Потом она поставила таз, отцепила мое колечко и стала вешать белье. "Давайте я буду сторожить белье", — сказал я. Она вдруг рассердилась и стала орать: "Вот я тебя к родителям отведу! Вот я тебя в школу отведу! Хулиган проклятый!" Я убежал и спрятался за мусорный бак. Меня прямо затрясло. Что я ей плохого сделал?
Она повесила белье, несколько раз оглянулась и ушла со своим тазом.
Тогда я пошел домой и взял в кухне спички. Я еще не знал, что я сделаю, но почему-то взял спички. Со спичками я залез в шкаф. Дома никого не было. Я сидел в шкафу и мне хотелось плакать. Вот я и побыл собакой! Но я не заплакал, а осторожно зажег спичку. Она осветила мамино праздничное зеленое платье с цветами. Я дунул на спичку, и цветы исчезли.
Я подождал, наверное, час, а потом снова вышел во двор. Белье уже высохло. Там висели простыни, рубашки, трусы какие-то, а особенно трепыхалась одна женская рубашка на лямочках. Она была розовой и блестящей. Я подбежал к ней и сразу поджег ее снизу. Она вспыхнула, как газ, а я побежал далеко. Потом я оглянулся и увидел, что веревка перегорела, и белье свалилось на землю. Розовая рубашка догорела и погасла. Я прибежал домой, опять спрятался в шкаф и только тут заплакал.
Так я последний раз играл в собаку. Мама об этом ничего не знает.
Наверное, они уже уснули с мамой. И Ольга уснула. И Сашкин эрдель уснул. Может быть, уже давно ночь или уже следующий день? Может быть, я уже пропустил школу?.. Обо мне все забыли. Я уже вырос. Сейчас выйду из шкафа и сразу пойду работать. А вечером пойду искать собаку… С мамой хорошо… Ольга завтра будет орать. Пускай!.. На свитерах мягко. Халат пахнет мамой, как будто она вышла из ванной и расчесывает волосы перед зеркалом. А я лечу в темноте, лечу…
Кажется, это мама кричит: "Сережа, ты где?.."
2. ЭЛТОН ДЖОН
Генка встретил меня на улице и говорит:
— Хочешь со штатницей переписываться? У меня адрес есть…
И дал мне этот адрес. Калифорния, номера какие-то и фамилия штатницы. То есть все наоборот: сначала имя и фамилия, потом номера. Калифорния и только в конце — Ю-Эс-Эй. Соединенные Штаты. Это потому, что у них главное — личность.
А у нас сначала общественное, а потом личное. Страна, город, улица, номер дома, номер квартиры и только потом — имя и фамилия. Меня это различие поразило. И я, когда писала письмо этой Фрэнни. обратный адрес указала по-американски: Мисс Ольга Горчакова, номер квартиры, номер дома. улица, а в конце — Ленинград, Советский Союз.
У меня к себе даже уважение возникло, с таким адресом.
Скоро будем писать название планеты. Ольга Горчакова, Советский Союз, Земля. Фрэнни Редгрэйв, Соединенные Штаты, Земля. Это когда человечество распространится в космосе.
Родители, по-моему, слегка дергались, когда я писала письмо Фрэнни. Папа прибежал к нам в комнату, схватил адрес и пошел к маме. Они долго шептались, а потом он пришел и говорит:
— Знаешь, ты лучше наш обратный адрес не давай. Напиши адрес школы или до востребования.
— Почему? — спросила я.
— Почему, почему! — рассердился папа. — Вырастешь — узнаешь.
— Я уже выросла, — сказала я.
Папа снова убежал в свою комнату, и они стали с мамой говорить громче. Папа кричал:
— Теперь разрядка! Я не желаю всю жизнь трястись! В конце концов, что в этом плохого?..
Потом он пришел, положил листок с адресом на стол и сказал:
— Пиши. Ничего не бойся.
А я ничего и не боялась. Я боялась только, что Фрэнни не поймет мой английский язык.
Сережка тоже взял листок бумаги и стал писать письмо в Штаты. Он все время обезьянничает. Сережка писал по-русски и с ошибками. Даже я с трудом понимала, что он там пишет. Представляю, как будет обрадована Фрэнни! Но я все равно запечатала Се-режкин листок вместе со своим письмом. Мама как-то сказала, что нельзя у ребенка создавать комплекс неполноценности. Он такой же гражданин, хотя и маленький, и имеет столько же прав.
Я написала Фрэнни, как мы живем вчетвером, какие у меня увлечения и что мы делали летом. Сережка передал привет американским космонавтам, которые стыковались с нашими. Я запечатала письма в специальный конверт, с маркой за тридцать две копейки, и опустила в ящик.
Как-то не верилось, что письмо окажется в Америке.
Целый месяц я проверяла почтовый ящик. Папа все время интересовался, есть ли ответ. По-моему, он нервничал, потому что много курил в кухне. Они с мамой высчитывали, сколько времени идут письма в Америку и обратно. Вообще, если самолетом, то это совсем недолго. Но мое письмо могли отправить и пароходом, тогда возможна задержка.
Письмо от Фрэнни обнаружил папа. Он пришел вечером домой и выложил нераспечатанный конверт с американскими марками. А сам стал ходить рядом и интересоваться. Я вскрыла конверт и прочитала письмо от Фрэнни. Оно было такое же, как мое, только у Фрэнни семья была побольше. У нее оказалось три брата и две сестры. Мы с Сережкой даже расстроились немного. Всегда считалось, что у нас довольно большая семья по нынешним временам. А тут — шестеро детей!
Еще в конверте была фотография американских космонавтов и маленький портрет Фрэнни. Ей тоже шестнадцать лет, а выглядит она моложе меня. Вообще-то, она довольно некрасивая, но такая милая! У нее веснушки видны даже на маленьком портрете.
Папа очень обрадовался и все кричал маме: "Вот видишь! И ничего! И все прекрасно!" Будто он ожидал получить в письме нейтронную бомбу.
Когда я снова встретила Генку, то похвасталась письмом. Генка раньше учился со мной в одном классе, а после восьмого пошел в техникум. Он как-то сразу вытянулся и переоделся в импортное. Мне говорили, что он торчит у гостиницы «Европейская» и клянчит резинку у «фиников». Это по-генкиному — финны.
— Теперь ты ее наколола, — сказал Генка. — Смотри не отпускай. Проси диски и джинсы. Ей ничего не стоит, а здесь ты толкнешь прилично.
— Вот еще! — сказала я. — Толкать я ничего не собираюсь.
— Тогда себе, — сказал он. — Ты что, фирменные джинсы иметь не хочешь?
— Хочу, — сказала я.
Я и вправду очень хотела джинсы. У одной девочки из нашего класса есть джинсы. Ей папа привез из Франции. А мой папа никогда во Францию не ездил и, по-моему, не поедет. Он даже в Болгарию не ездил, хотя в Болгарии таких джинсов не купишь. Вообще-то, их можно купить и у нас, но стоят они безумно дорого.
Я как-то заикнулась родителям, что хочу купить джинсы.
— Это можно, — сказал папа. — Джинсы — это практично и модно. Сколько тебе дать денег?
— Можно достать хорошие за сто пятьдесят. А самые фирменные, новые за сто восемьдесят.
— Как-как? — спросил папа. Он даже хоккей перестал смотреть. Сколько они стоят? Да ты в своем уме?
Разве я виновата, что он не следит за жизнью?
Папа уже завелся. Теперь его было не остановить.
— Сто пятьдесят рублей за тряпичные штаны? — кричал он. — Да ты знаешь, что это моя месячная зарплата? Да ты знаешь, что я в твои годы…
"Сейчас он вспомнит, как бабушка перешивала ему дедушкины военные брюки", — подумала я. И точно:
— …носил все перешитое из отцовской формы!
— Сейчас другое время, — сказала я.
— Пускай! Мне наплевать на ваше другое время! Я остался прежним. Понимаешь, прежним! Я не желаю признавать штаны за полторы сотни! Все, что на мне надето, стоит меньше!
Конечно, я думаю. Он был в трикотажном тренировочном костюме и в тапках. Дома он всегда так ходит.
Я решила больше его не травмировать и не напоминать о джинсах. Но теперь, когда появилась возможность попросить у Фрэнни, мне захотелось этим воспользоваться. А что тут такого? Генке присылали несколько раз. Он их продавал. А я хочу для себя.
Я написала так: "Милая Фрэнни! Если тебя не очень затруднит, пришли мне, пожалуйста, джинсы 44-го размера. А я тебе пришлю…" Тут я стала раздумывать. Что я могу послать Фрэнни? Всякие тряпки отпадают, диски тоже, жевательной резинки у нас нет, а у них навалом. Оставались только сувениры — матрешки, балалайки и открытки с видами Ленинграда.
Я перевела мое письмо на английский и переписала его, но папа решил поинтересоваться, что я там написала. Он уже позабыл английский, поэтому попросил меня перевести. Когда он услыхал про джинсы, то очень засопел и схватил письмо. Мы с Сережкой уже знаем, что папа сопит, когда сердится.
— Покажи, покажи, где это? — сказал он.
Я показала.
— Джи-инс! — закричал папа с невозможным произношением. После этого он разорвал письмо и побежал выбрасывать клочки в мусорное ведро. Я даже растерялась.
Папы не было минуть пять, а потом он пришел и сел на тахту.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — Я буду говорить об очень важной вещи. Слушай внимательно.
Я испугалась, потому что папа был бледный и какой-то жалкий.
— Я хочу поговорить с тобой о национальном самосознании, — сказал папа.
Я чуть под стол не полезла. А он начал говорить о том, что русские древнее американцев, что у нас культура, история и еще что-то. Я не помню. Про джинсы — ни слова.
— Да я знаю все это, знаю! — не выдержала я. — Нас этим в школе пичкают!
— В том-то и дело, что пичкают, — сказал папа. — А вы меняете свою страну на джинсы!
Я разревелась. Зачем он так говорит? При чем здесь страна? У нас просто таких джинсов пока не выпускают, у нас другие задачи. До джинсов просто руки не дошли, я же понимаю. Но если есть возможность, если есть…
Папе стало меня жалко. Он подошел ко мне и поцеловал.
— Дурочка ты еще маленькая, — сказал он. — Я не хотел тебя обидеть. Только, пожалуйста, ничего не проси такого, чего не можешь отдать. Ни в Америке, ни у соседей. Имей, пожалуйста, гордость.
— А можно мне просто подарить Фрэнни что-нибудь? — спросила я.
— Ну конечно! — обрадовался папа.
— А ты не думаешь, что я буду рассчитывать на ответный подарок? Вроде бы я просто дарю, но чуть-чуть надеюсь. Это ведь то же самое, только еще хуже.
Папа посмотрел на меня внимательно.
— А ты не такая уж дурочка, — пробормотал он и ушел в свою комнату обдумывать мои слова.
Сейчас подведет какую-нибудь философскую базу! Господи, почему мне достался такой вдумчивый папа? Другому бы тысячу раз плевать было, какие тряпки я заказываю в Штатах.
Он пришел сосредоточенный, походил от стола к тахте и сказал:
— Видишь ли, если у тебя действительно такие мысли, то лучше ничего не посылай. Лучше сдержись.
— А если они только чуточку, самую маленькую чуточку такие? — взмолилась я.
— Пошли скромный подарок ко дню рождения. И все! И никаких просьб. Просто долг вежливости. И все! К этому вопросу больше не возвращаемся.
Когда я нашим девчонкам из класса это рассказывала, они смеялись:
— Дура! Зачем ты ему перевела про джинсы? Родители сейчас ничего не понимают, с ними нужно круче.
Папа у меня и вправду чего-то не понимает. Он какой-то не такой. Я была на дне рождения у Алки, которой папа привез из Франции джинсы. Там, во-первых, квартира обалденная, а во-вторых, папа и мама. Папа нам рассказывал про Францию. Бельгию и другие страны. А мама была в японском халате, и от нее косметикой пахло очень приятно. Лицо у нее такое блестящее, как из журнала. Она угощала нас чаем, как это принято в Англии — с молоком. Чай мне не понравился. А потом мы плясали. У них японский стереопроигрыватель и куча дисков, которые их папа брал одними ладонями за края.
Я все же послала Фрэнни в подарок набор с видами Петродворца и пластинку с русскими народными песнями. Папа сам ходил со мною на почтамт и заполнял какие-то бумажки, чтобы отправить бандероль в Штаты.
— Подведешь ты нас под монастырь, — сказал папа, когда мы возвращались с почтамта.
Я посмотрела на него, чтобы понять, и вдруг все поняла. Я как сейчас помню этот день. Была весна, и солнце такое яркое, холодное после зимы и очень резкое. Не знаю, что со мною случилось, но я вдруг увидела папу со стороны. Я даже испугалась, потому что никогда так на него не смотрела. Он шел со своим старым портфелем в руках. Он всегда ходит с портфелем. В портфеле лежала банка с крышечкой под сметану и полиэтиленовый пакет для хлеба. Папа был в плаще, к которому мама утром пришивала пуговицу. Сначала они вместе искали эту пуговицу, чтобы была такая же, как остальные, но не нашли. Папа сказал, что, наверное, потерял ее. Мама стала ворчать, рыться в коробочке с пуговицами, потом нашла похожую и начала пришивать. Папа стоял рядом с виноватым видом. И мама вдруг заплакала.
Папа шел рядом по улице и щурился от солнца. Он был такой же, как все, абсолютно такой же — в магазинном плаще, в магазинных брюках, но мне почему-то стало его жалко. У папы есть одна оригинальная вещь, которой он гордится. Это запонки из янтаря. Их ему подарила какая-то знакомая женщина. Когда папа надевает эти запонки, он поет и шутит.
— Огурцы дают, — сказал папа. — Давай купим огурцов, маме будет приятно, что мы проявили инициативу.
И мы встали в очередь за огурцами. Папа был озабоченный, вертел головой и привставал на цыпочки. чтобы высмотреть из-за очереди, хватит ли нам огурцов. Огурцов нам, конечно, не хватило.
Зато сметану и хлеб мы купили.
Долгое время от Фрэнни не было никаких известий. Я уже забыла про письмо, потому что кончался учебный год и нужно было подтянуть литературу. Как всегда, мы обсуждали, где проведем лето. Сережка просил купить ему спиннинг и моторную лодку. Папа купил только спиннинг. В это время папа и мама часто разговаривали по ночам, когда ложились спать. Я из-за стенки слышала звуки: "бу-бу-бу… бу-бу-бу!" — это папа, "ти-ти-ти…" — это мама. Слов слышно не было.
Папа стал раздражительным и иногда вдруг выкрикивал: "Денег не печатаем!" Он и раньше любил так говорить, но тогда они с мамой смеялись, а теперь уже не смеются.
Наконец я получила от Фрэнни бандероль. Пришло извещение, и мы с папой снова отправились на почтамт. Папа ворчал, что он теперь работает почтальоном больше, чем инженером. Я шла и думала: что же мне прислала Фрэнни? А вдруг джинсы? Может быть, она телепатически почувствовала, что мне необходимы джинсы?
Но Фрэнни телепатически не почувствовала. В бандероли оказались пластинка и журнал на английском языке. Вернее, это был не журнал, а альбом с цветными фотографиями про Элтона Джона — того самого певца, который был записан на пластинке.
На обложке был изображен Элтон Джон в огромных темных очках, в белоснежном костюме и в плоской белой шляпе. На лацкане пиджака у него висела маленькая фигурка Микки Мауса. Элтон Джон сидел на стуле и тремя пальцами, как авторучку, держал белую тонкую трость.
— Ишь ты… — сказал папа, взглянув на Элтона.
Я побежала к Алке, у которой есть стереопроигрыватель, и мы стали слушать пластинку. "Клевый музон!" — сказала Алка довольно равнодушно, потому что у нее дома — целая полка импортных пластинок, которые ее папа привез из Франции и Бельгии. Мы прослушали Элтона Джона три раза подряд. В особенности мне понравилась одна вещь под названием "Крокодайл рок", что означает в переводе "Кро-кодильский рок". Очень заводная музыка. Под нее так и хочется прыгать.
У нас тоже есть проигрыватель, но старенький и обыкновенный. Алка сказала, что на нем Элтона Джона крутить нельзя — пластинка может испортиться. Но я даже не заикалась дома насчет стереопроигрывателя. Я знала, что папа опять начнет волноваться и спрашивать, сколько он стоит. Я принесла пластинку домой и стала переводить текст из альбома. Перевод я записывала в специальную тетрадь.
Элтон Джон — самый популярный эстрадный певец в Америке. В альбоме все про него рассказано. Он сначала был бедным и застенчивым юношей, жил в мансарде и сочинял песни, которые никто не хотел слушать. А потом внезапно стал знаменитым. Однажды он выступал в каком-то концерте и очень волновался. От волнения Элтон Джон перестал быть застенчивым, выбежал на сцену и вскочил на рояль. Он стал прыгать на рояле, стучать по клавишам ногами и петь. Публике это страшно понравилось. С тех пор он всегда ведет себя необычно: надевает разные оригинальные костюмы, рычит, бегает по сцене, ломает инструменты и стулья — в общем, делает то, что ему хочется. Песни он пишет очень быстро. За два дня он сочиняет целую пластинку песен, записывает ее в своей домашней студии звукозаписи и выпускает в продажу. У него есть собственный самолет с баром и большой фонотекой на борту. Он летает по Америке с концерта на концерт и слушает в самолете новую музыку, чтобы не отстать от жизни. Когда ему хочется еще раз прославиться, он вытворяет что-нибудь изумительное. Он такой милый! Он играет в теннис с американскими чемпионами или начинает временно исповедовать буддизм.
Он еще сравнительно нестарый. Мой папа старше Элтона Джона на четыре года.
Когда я рассказала папе про Элтона Джона, он взял тетрадку с переводом и стал читать. Попутно он рассматривал его фотографии в альбоме.
— Какая-то мура собачья! — сказал папа. — Надеюсь, ты понимаешь, что это все мура?
— Почему мура? — спросила я.
— Потому что не в этом радость жизни.
А в чем радость жизни? Хоть бы объяснил.
Мама ничего не сказала про Элтона Джона, хотя тоже рассматривала его фотографии.
Они сейчас очень боятся, что из меня ничего не выйдет. Или еще боятся, что может случиться непредвиденное. Папа все время спрашивает про мальчиков: с кем я дружу, какое у них общественное лицо, курят они или нет, что у них за родители и прочее. А мама иногда очень осторожно рассказывает мне случаи из жизни. Например, о том, как у одной знакомой дочка родила в десятом классе и какой получился скандал. Ну и дура, что родила! Мне-то что от этого?
А мальчишки у нас все курят и некоторые пьют.
Девочки тоже пробовали — и ничего страшного!
Я обижаюсь, когда они говорят, что из меня ничего не выйдет. Интересно, чего бы они хотели? Наверное, они хотят, чтобы я была такая, как они. Бегала бы на работу, как ошпаренная, а дома рассказывала, какой у меня дурак начальник. А я не хочу, не хочу!
По-моему, это очень скучно.
Я не хочу вырастать. Я хочу, чтобы мне всегда было шестнадцать лет. Если бы еще удалось достать джинсы, было бы совсем хорошо. Мальчишки сразу начинают дергаться, когда ты в джинсах. Из наших мальчишек никто не хочет идти по стопам. То есть, заниматься тем же, чем родители. Девчонки тоже не хотят. Я однажды сказала об этом папе, а он как-то зло усмехнулся и сказал:
— Ничего! Заставят как миленьких! Жизнь вас обломает.
Кому нужна такая жизнь?
Весь кайф в том, чтобы самопроявляться. У нас сейчас все самопроявляются. Алка носит на шее кожаный кошелек. Правда, он обычно пустой, потому что деньги она сразу тратит.
— Настоящая женщина должна уметь жить без денег, — сказала Алка.
Она два раза была в коктейль-баре. Ее туда водил какой-то кинооператор.
Другие тоже самопроявляются кто в чем. У одного коллекция пустых пачек из-под американских сигарет. Он ими оклеил стенку. У другой жуткие, совершенно жуткие платформы. Она ходит, как цапля, и боится с них свалиться. У Сашки из нашего дома есть эрдельтерьер. А у меня теперь есть Элтон Джон.
Я никому не разрешала дома заводить Элтона Джона. Но однажды пришла домой вечером и еще на лестнице услышала, что в квартире гремит "Крокодайл рок". Я открыла дверь ключом и увидела, что папа в нашей комнате ужасно прыгает и размахивает руками. Он не заметил, что я пришла. Папа был в расстегнутом плаще и в одних носках. Я стояла в прихожей совершенно обалдевшая и смотрела, как он пляшет. Папа тяжело дышал, подкидывал ноги, так что плащ задирался, приседал, очень смешно вертел задом, прищелкивал пальцами и временами невпопад выкрикивал:
— Рок! Рок! Рок!
Потом он вдруг вспрыгнул на тахту и стал прыгать на ней, как на батуте. Наконец он повернулся лицом к двери и заметил меня.
— Дщерь пришла! — закричал папа, и тут я увидела, что он пьяный. Знаешь, что главное в жизни? Самое главное — это вовремя вспрыгнуть на рояль! Рок! Рок!..
А Элтон Джон все визжал как заведенный.
— Ты знаешь, что такое рок? — закричал папа.
— Танец такой, — ответила я.
— Вот именно — танец! Это такой танец! — выкрикнул папа и вдруг сел на тахту, поставил ноги в носках на паркет и опустил голову. Руки у него повисли почти до пола.
— А где мама с Сережкой? — спросила я, потому что надо было что-нибудь спросить.
— Рок — это судьба, — хрипло сказал папа. — Ты этого еще не знаешь?
— Знаю, — сказала я. — Только я думала… — Думай больше, больше думай… — сказал папа, еще ниже опуская голову. — А мама с Сережкой в магазине, наверное. Или в кино мама с Сережкой. Не знаю я, где они.
1977
Языковой барьер
Сомнений не было: ребенок говорил по-итальянски!
Это выяснилось, когда Парфеновы пригласили к младенцу специалиста. До того они принимали первые слова Павлика за нечленораздельную, но несомненно русскую речь и пытались разгадывать их. Павлик подрастал, язык его становился выразительнее, но Парфеновы по-прежнему не понимали ни слова. Врач-логопед, к которому они обратились, заявил, что речевой аппарат Павлика в полном ажуре. Он так и сказал — "в ажуре", произнеся это слово на иностранный манер. И тут у Парфенова-отца мелькнула дикая догадка.
На следующий день он привел в дом полиглота. Это был его школьный приятель, работавший в одном из институтов Академии наук. Приятель принес погремушку, уселся рядом с кроваткой Павлика и спросил на десяти языках:
— Как тебя зовут, мальчик?
Парфеновы поняли только первый, русский вариант фразы.
Павлик посмотрел на гостя с интересом и произнес в ответ какую-то длинную тираду, в которой присутствовало слово «Паоло».
Полиглот расцвел и задал Павлику еще вопрос. Ребенок снисходительно кивнул и принялся что-то доверительно рассказывать. Он был в голубых ползунках и держался за деревянные перила, стоя в кроватке, как на трибуне.
Они поговорили минут пять на глазах ошеломленных родителей. Потом Парфенов осторожно потянул гостя за рукав и спросил шепотом:
— Что с ним?
— Да он у вас прекрасно говорит! Великолепное произношение! — воскликнул полиглот. — Правда, по-итальянски, — добавил он.
— Откуда у него эта гадость?! Совершенно здоровый ребенок! Он у нас даже ангиной не болел, — сказала Парфенова-мама.
— Может быть, у вас в роду были итальянцы?
— Клянусь, не было! — прижимая руки к груди умоляюще глядя на мужа, сказала Парфенова-мама.
— Может статься, и так, — мрачно отрезал Парфенов. — За всеми не уследишь.
Так начались в семье Парфеновых трудности сосуществования. Отдавать мальчика в детский сад было стыдновато, и Парфеновы с большими трудностями наняли приходящего переводчика-студента. Дошкольный период жизни Павлика прошел в неустанных попытках родителей выучить итальянский. Они затвердили несколько популярных фраз, но дальше этого дело не пошло.
Ребенка удалось научить только одному русскому слову. Это было слово "дай!". Он овладел им в совершенстве.
— Может быть, поехать с ним в Неаполь? — спрашивал себя Парфенов, слыша, как Павлик напевает неаполитанские песни. И тут же отвергал эту возможность по многим причинам.
Между тем Павлик приближался к школьному возрасту. Он попросил через переводчика купить ему слаломные лыжи и требовал гор. Он также дал понять, что готов отзываться только на имя Паоло.
— Настоящий итальянец! — шептала Парфенова-мама со смешанным чувством ужаса и уважения.
В первый класс Павлика повел студент-переводчик. Парфенов дал ему выпить для храбрости коньяку. Студент вернулся из школы очень возбужденный, молча допил коньяк с Парфеновым и взял расчет.
— Вы не представляете, что там творится! — сказал он на прощанье.
В конце первого полугодия Парфенов рискнул впервые зайти в школу. Он шел, сгорая от стыда, хотя никакой его вины в итальянском произношении сына не было.
— Очень хорошо, что вы наконец пришли, — сказала учительница. — Павлик немного разболтан, на уроках много разговаривает. Надо провести с ним беседу.
— Разговаривает… Беседу… — растерянно повторил Парфенов. — Но на каком же языке?! — Ах, вот вы о чем!.. — улыбнулась учительница.
И она объяснила, что Павлик — отнюдь не исключение. Весь класс говорит на иностранных языках, причем на разных.
— Ваш Павлик среди благополучных. Послушали бы вы Юру Солдаткина! У него родной язык суахили, причем местный диалект, иногда очень трудно понять!.. А итальянский — это для нас почти подарок.
Тут в класс, где они разговаривали, вбежала растрепанная малышка, и учительница крикнула ей:
— Голубева, цурюк!
Девочка что-то пролепетала по-немецки и упорхнула.
Парфенов был подавлен.
— Ничего, ничего… — успокаивала его учительница. — К десятому многие из них овладевают и русским…
Больше Парфеновы в школу не ходили. Они только читали на полях дневника сына записи учителей, сделанные, специально для родителей, по-русски и почему-то печатными буквами: "У Павлика грязные ногти", "Павлику нужно купить набор акварельных красок" и так далее.
Парфенова-мама послушно выполняла указания, благо они не требовали знания языка.
Годы шли в устойчивом обоюдном непонимании. К Паоло заходили приятели, которые оживленно болтали на разных языках, и тогда квартира Парфеновых напоминала коротковолновую шкалу радиоприемника. К шестому классу Павлик изъяснялся на шести языках, к десятому — на десяти. Родителей он по-прежнему не понимал.
В десятом к Павлику стала ходить девушка-одноклассница. Ее звали Джейн, родным ее языком был английский. Парфеновы догадались, что в семье девочку звали Женей. Павлик и Джейн уединялись в комнате при свечах и что-то шептали друг другу по французски. Это был язык их общения. Впрочем, Джейн знала немного по-русски и ей случалось быть переводчицей между Павликом и Парфеновыми.
А потом Джейн поселилась у Павлика. Парфеновы тщетно пытались выяснить, расписались они или нет, но слово «ЗАГС» вызвало у Джейн лишь изумленное поднятие бровей. Впрочем, бровей у нее уже не было, а имелись две тоненькие полосочки на тех же местах, исполненили нет, н
Парфеновы уже не пытались преодолевать языковой барьер, стараясь только переносить сосуществование в духе разрядки. Они объяснялись с молодыми на интернациональном языке жестов.
Когда Джейн сменила джинсы на скромное платье. а Павлик впервые в жизни принес в дом килограмм апельсинов. Парфеновы поняли, что у них скоро будет внук.
— Вот увидишь, негритенка родит! — сказал Парфенов жене.
— Но почему же негритенка! — испугалась она.
— От них всего можно ожидать!
Но родился мальчик, очень похожий на Парфенова-деда. Через некоторое время Парфеновым удалось установить, что внука назвали Мишелем. Джейн снова вошла в форму, натянула джинсы и бегала с коляской в молочную кухню, поскольку своего молока не имела. Еще она часами тарахтела по телефону с подружкой-шведкой, у которой была шестимесячная Брунгильда. Обычно после таких разговоров она занималась экспериментами над Мишелем ставила ему пластинки Вивальди или обтирала снегом. Однажды, после очередного воспаления легких у ребенка, Парфеновы услышали, как Павлик впервые обругал Джейн по-русски, хотя и с сильным акцентом.
И вот в один прекрасный день Мишель сказал первое слово. Это было слово «интеллект». Несколько дней Парфеновы-старшие гадали, на каком языке начал говорить внук. А потом Мишель сказал сразу два слова. И эти слова не оставили никакого сомнения. Мишель сказал: "Дай каши!"
Парфеновы-старшие и Парфеновы-младшие стояли в этот момент у кроватки по обеим сторонам языкового барьера. Пока Павлик и Джейн недоуменно переглядывались, обмениваясь тревожными французскими междометиями, Парфенов-дед вырвал внука из кроватки, прижал его к груди и торжествующе закричал:
— Наш, подлец, никому не отдам! Каши хочет, слыхали?!
— Дайкаши маймацу, — четко сказал Мишель.
— Джапан… — растерянно проговорила Джейн.
— Я-по-нец… — перевела она по слогам для родителей.
— Так вам и надо! — взревел дед, швыряя японского Мишеля обратно в кроватку, отчего тот заревел самыми настоящими слезами, какие бывают и у японских, и у русских, и у итальянских детей.
…И вот, рассказав эту историю, я думаю: Господи, когда же мы научимся понимать друг друга?! Когда же мы своих детей научимся понимать?! Когда они научатся понимать нас?!
1975
Гейша
Питонов закрыл глаза и сидел так с минуту, отдыхая. А когда раскрыл их, то увидел новую посетительницу. Она была в длинных белых одеждах.
"Фу ты, черт! Накрасилась-то как!" — неприязненно подумал Питонов.
— Специальность? — строго спросил он.
— Гейша, — сказала женщина.
Питонов прикоснулся пальцами к векам и почувствовал, какие они горячие. Он опустил руки, перед глазами поплыли фиолетовые ‹руги. В фиолетовых кругах, как в цветном телевизоре, сидела женщина и смотрела на Питонова.
— Как вы сказали? — осторожно спросил он, мигая, чтобы круги исчезли.
— Гейша.
— А что вы… э-э… умеете делать?
— Я гейша, — в третий раз повторила женщина. Она, видимо, считала ответ исчерпывающим.
— Хорошо, — сказал Питонов. — Хорошо…
Он посмотрел в окно. Там все было на месте. Питонов потянулся к звонку, чтобы вызвать секретаршу, но ему стало стыдно. Он сделал вид, что передвигает пепельницу.
— Курите… — зачем-то сказал он и с ужасом почувствовал, что краснеет. Это было так непривычно, что Питонов на мгновение растерялся.
Женщина закурила, помогая Питонову справиться с волнением. Он снял телефонную трубку и решительно подул в нее.
— Шестой участок? Вызовите Долгушина…
Питонов взял карандаш и принялся чертить восьмерки на календаре. Спокойствие вернулось к нему.
— Долгушин? Слушай, Долгушин, тебе люди нужны? Тут у меня… гражданка… Нет, не станочница. И не подсобница… Кто! Кто! Гейша! — выдохнул Питонов и подмигнул гейше. — Ты мне, Долгушин, прекрати выражаться! Я тебя спрашиваю: тебе гейши нужны? Нет, так нет, и нечего языком трепать!
Питонов повесил трубку и виновато взглянул на гейшу.
— Конец рабочего дня. Все нервные какие-то… Знаете что? Зайдите завтра, что-нибудь придумаем.
Когда гейша ушла, Питонов подошел к окну и внимательно посмотрел на свое отражение в стекле. «Старею», — подумал он, трогая виски.
Он выключил свет и пошел домой.
На Садовой что-то строили. Питонов шел под дощатым козырьком вдоль забора, на ходу читая приклеенные к забору объявления.
"ТРЕБУЮТСЯ ГЕЙШИ", — прочитал он и остановился. Гейши требовались УНР-48. Объявление было напечатано на машинке. Был указан телефон. Питонов на всякий случай записал его в книжку и по
"ПРЕДПРИЯТИЮ СРОЧНО ТРЕБУЮТСЯ ГЕЙШИ". Этот плакат, выполненный краской на фанерном листе, Питонов заметил на трамвайной остановке. Он улыбнулся ему, как доброму знакомому. И уже в трамвае, развернув «Вечерку», прочитал, что "тресту, Североникель" требуются дипломированные гейши с окладом 120 руб.".
"Дурак Долгушин", — подумал Питонов, пряча газету в карман.
Дома Питонов долго ходил по комнате, насвистывая «Марсельезу». Потом он пошел к соседу за словарем иностранных слов. Объяснение слова показалось ему обидным, и он посмотрел год издания словаря. Словарь был издан десять лет назад.
— Ну, это мы еще посмотрим! Это мы еще поглядим! — весело сказал Питонов словарю и отнес его обратно.
На следующее утро Питонов пришел на работу в выходном костюме. Он распорядился, чтобы у проходной повесили объявление о гейшах, а в кабинет поставили цветы.
Но гейша не пришла.
Еще через день Питонов дал объявление в «Вечерку». Гейши не было.
Через неделю он снова позвонил Долгушину.
— Ну что? Так и работаешь без гейши? — спросил Питонов. — Эх, Долгушин, Долгушин! Отстаешь от времени. От времени, говорю, отстаешь. Вот что, Долгушин, кто у вас там есть пошустрей? Коноплянни-кова Мария? Готовь приказ. Временно назначим ее исполняющей обязанности гейши. Я подпишу… Почему сдельно? Удивляюсь я тебе, Долгушин. Ты что, газет не читаешь? Поставим ее на оклад. Все у меня.
Осенью, просматривая записную книжку. Питонов наткнулся на телефон УНР-48. Под ним было написано «ГЕЙША» и подчеркнуто двойной чертой. Что-то шевельнулось в душе Питонова. Он посмотрел на голубую стену кабинета, на фоне которой когда-то впервые увидел гейшу, и позвонил в УНР.
Ему сказали, что новая гейша с работой справляется хорошо.
"Какую гейшу прохлопали! — подумал Питонов и вычеркнул номер из книжки. — Надо переводить Коноплянникову Марию на постоянную должность… Надо переводить".
И он устало закрыл глаза.
1972
Балерина
В обеденный перерыв Савельев выскочил из проходной выпить пива. Он занял очередь, но тут мимо прошла балерина, задев его крахмальной пачкой. Никто не обратил на нее особого внимания, только продавщица в своей будке неодобрительно сказала:
— Задницу даже не прикрыла! Срамота одна!
Но Савельев этого не слышал, потому что уже отделился от очереди и поплыл за балериной, как воздушный шарик на ниточке. Он забыл о пиве и о том, что обеденный перерыв кончается.
Она шла по тротуару, как часики на рубиновых камнях: тик-так, тик-так. Дело было в июле, и за ней оставались следы. Следы были небольшие, глубоко отпечатанные в горячем асфальте. Это были следы ее пуантов.
Они выглядели как отпечатки маленьких копыт какого-то симпатичного животного.
Савельев попробовал было тоже идти за ней на пуантах, ступая след в след, но чуть не сломал палец на ноге. Тогда он отбросил эту мысль, тем более что мужчина в комбинезоне, шагающий на пуантах, вызывает вполне естественное недоверие.
В глубоком детстве родители учили Савельева игре на домре, но он стал слесарем.
Он шел за ней на расстоянии десяти метров и смотрел на ножки. И вот что странно: в голове у Савельева не рождалось ни одной неприличной мысли. Он испытывал восторг, и только. Это свидетельствует о нем положительно.
Они вышли на набережную. Балерина вспрыгнула на парапет и пошла по нему, слегка балансируя рукой с отставленным мизинчиком. Савельев на ходу попробовал, как это делается — отставить мизинчик. У него ничего не получилось, потому что мизинец был заскорузлым, навеки приученным к держанию слесарного инструмента. На парапет Савельев вспрыгивать не стал.
Так они дошли до Марсова поля. И тут Савельев заметил, что с Кировского моста спускается марширующая колонна людей в черных фраках. Впереди шел старик с надменным лицом. У него в руке была палочка, а люди в колонне имели при себе музыкальные инструменты, на которых играли.
Они играли что-то знакомое даже Савельеву.
Балерина замерла на парапете, стоя на одной ножке. Другую она держала на весу перед собой, как бы подавая ее для поцелуя. Савельев приблизился к висящей в воздухе ножке и, встав на цыпочки, поцеловал ее в пятку. Балерина скосила глаза и шепотом сказала:
— Мерси!
И легонько, концом носочка, щелкнула Савельева по носу. Оркестр продолжал свое движение, огибая памятник Суворову. Позади оркестра пожилой человек катил перед собою огромный барабан, успевая изредка ударять по нему палкой с мягким набалдашником. Общая картина была чрезвычайно красивой.
Савельев постарался придать своему телу возвышенное положение. Балерина взмахнула руками и тоже сменила позу. При этом она успела сказать Савельеву:
— Слушай музыку.
У Савельева было такое чувство, что он перерождается. Он где-то читал, что такое бывает с людьми.
Но он не успел ничего сказать балерине, потому что она уже крутилась на парапете, как волчок, непрерывно отбрасывая ногу в сторону. Это была нога, которую поцеловал Савельев.
— Да постой же ты! — ошеломленно сказал он, чувствуя, что восхищение и восторг заполняют его до кончиков волос.
Однако в этот момент из-за памятника Суворову кошачьей походкой вышел мужчина в черном, до пят, плаще. Оркестр уже обогнул памятник и остановился на широкой аллее Марсова поля, ведущей к Вечному огню. Там они продолжали играть, теперь уже что-то тревожное, отчего Савельев насторожился.
Милиционер остановил движение, и мужчина в плаще стал, крадучись и замирая, приближаться к балерине. Она сделала движение руками, которое Савельев сразу понял. Оно означало отчаянье и страх. Мужчина в плаще замер на проезжей части, готовясь к прыжку. Савельев подобрался и сделал шаг вперед.
Соперник, видимо, немного испугался Савельева, потому что вопросительно оглянулся на милиционера. Раздался глухой удар барабана, и милиционер подпрыгнул, сделав в воздухе быстрое движение ногами. Савельев вдруг почувствовал, что его руки изобразили над головой гордое и вызывающее колесо, и он двинулся на соперника, твердо ступая с носка. Носок неудобно было тянуть, потому что Савельев был в лыжных ботинках, но он старался.
Балерина спрыгнула с парапета, зависнув на мгновенье в воздухе, и побежала, мелко семеня и отставив руки назад, за Савельевым. Она обогнала его и остановилась между ним и соперником, уперев одну руку в бок, а другою указывая в небо. Человек в плаще отшатнулся и заслонил лицо руками. Слева большими плавными прыжками приближался милиционер. Савельев положил ладони на талию балерины. Она тут же начала вращаться, как шпиндель, так что ладоням сделалось тепло.
Справа трагически замерла очередь за апельсинами.
— Я человек простой, — сказал Савельев, вкладывая в слова душу.
— Двадцать три, двадцать четыре… — шептала она.
Человек в черном скакнул к ним и изобразил хищную птицу. Это у него получилось очень похоже. Милиционер продолжал приближаться, но делал это не по прямой, а по дуге.
— Ап! — сказала балерина, и Савельев трижды обвел ее вокруг хищника, держа за пальчик. Потом она взмахнула ножкой и полетела к сопернику, который ловко поймал ее и склонился над ней то ли с мольбой, то ли с угрозой. Савельев не успел понять. Он уже был в воздухе, выполняя прыжок, который в фигурном катании называется "двойной лутц".
— Где ты учился, фуфло немытое? — зловеще прошептал соперник, когда Савельев приземлился.
— В ПТУ, а что? — сказал Савельев.
Очередь, жонглируя апельсинами, пробежала сквозь них и обратно. Это было потрясающе красиво, потому что милиционер в это время успел открыть движение. а оркестр, повернувшись через левое плечо, зашагал к Вечному огню.
"Похоже на конец первого акта", — подумал Савельев.
Балерина лежала на клумбе под памятником Суворову, среди роз, вытянув руки к оттянутому носочку ступни. Она тяжело дышала. Первый акт тяжело дался всем троим. Соперник в черном закурил, глядя на балерину с неприязнью. Савельев по инерции подбежал к балерине легкими грациозными прыжками и протянул левую руку, подняв правую над головой. Комбинезон мешал двигаться изящно, но Савельев старался.
Балерина, склонившись к белой ноге, стирала пятнышко грязи с колготок, слюнявя палец.
Раздался звонок трамвая. Начинался второй акт. Соперник скинул плащ, под которым неожиданно оказался карабин. Это озадачило Савельева, не готового к такому повороту событий. С моста бежали еще трое в черных масках, стреляя на ходу из револьверов.
Одним прыжком Савельев вскочил в проносившееся мимо авто. Балерину он подхватил под мышки. Ее безжизненное тело продолжало сопротивляться движению. Те трое залегли за столбами, а соперник, пригнувшись, побежал к розам. Милиционер уже мчался на мотоцикле, передавая что-то по рации.
"Вот тебе и балет!" — успел подумать Савельев, отстреливаясь.
Балерина лежала на заднем сиденье, напоминая скомканную тюлевую занавеску.
Бандиты бежали за авто по брусчатке, выдергивая из карманов гранаты. Шофер был уже ранен. Савельев одной рукой перевязывал шофера, другой успокаивал балерину, а зубами выдергивал кольцо у «лимонки».
Они неслись по набережной, и голуби вырывались из-под колес взрывообразно. Савельев хладнокровно расстреливал преследователей. Ему спокойно помогал милиционер, мчавшийся рядом. Правил движения никто не нарушал.
Соперник в черном плаще, а теперь без него, юркнул под мост и там отравился. Савельев не успел передохнуть, как авто, резко затормозив, встало у ларька. Савельев выскочил из машины. Во рту пересохло, раны еще горели.
— Две больших… Буду повторять… — задыхаясь, сказал он, потому что как раз подошла его очередь.
И пока наполнялась кружка и росла над нею кружевная нашлепка пены, похожая на пачку балерины, Савельев посмотрел на часы, успев оценить расстояние до проходной и время, оставшееся до конца обеденного перерыва.
Времени было в обрез, но как раз столько, чтобы успеть выпить две кружки и вбежать в проходную легким, балетным шагом, держа свою балерину над головой.
1976
Тикли
В канун Нового года выяснилось, что главная проблема современности тикли. Эту новость принес в лабораторию аспирант по кличке Шатун. Он был хромой и бородатый. Из бороды у него вечно торчали запутавшиеся формулы, которые он выщипывал грязными ногтями и скатывал в шарики.
Шатун сел на магнит, положил короткую ногу на длинную и изрек:
— Вот вы тут сидите, а между прочим, тикли — это вещь!
Шатун всегда бредит вслух при посторонних, поэтому на его слова никто не обратил внимания. Все продолжали исследовать пространство — каждый свое, и никому не было дела до тикли.
— Тикли! — сказал Шатун. — Дегенераты!
И он вылил на пол три литра жидкого азота из сосуда Дьюара. Азот зашипел, лихорадочно испаряясь, и скрыл аспиранта в белом дыму. Когда дым рассеялся, Шатуна в лаборатории не было. На месте, где он сидел, валялась буква греческого алфавита, похожая на пенсне.
— Не верю я в эту тикли, — проворчал Суриков-старший.
Я взглянул на него и увидел, что тикли лежит у него на макушке, свернувшись змейкой. Оно было янтарного цвета, почти газообразное. Суриков-старший оттолкнулся от стола и сделал два оборота на своем винтовом табурете. Тикли взмыло вверх, изображая над Суриковым нимб, а потом упало на пол и поползло к окну, как гусеница.
— Надо проверить в литературе, — сказал Михаилус.
Он прошелся по лаборатории, едва не наступив на тикли. Затем Михаилус снял с полки журнал "Р11у51Са1 Исуис", положил под гидравлический пресс и стал сжимать. Журнал противно заскрипел и превратился в тонкий листок. Михаилус вынул его, взглянул на просвет.
— Шатун прав, — безразлично сказал он, пуская листок по рукам.
Когда листок дошел до меня, я увидел, что на нем написано по-английски одно слово — «тикли». Михаилус уже одевался с озабоченным видом. Уходя, он сунул в карман пальто букву, оставленную Шатуном, надеясь, что этого никто не заметит. Тикли в это время ползло по оконному стеклу вверх к форточке. Я встал и распахнул форточку, чтобы оказать тикли мелкую услугу. Тикли посмотрело на меня зеленоватым глазом, доползло до форточки и улетело.
— Подумаешь, тикли! — сказал Суриков-старший. — У меня своих забот хватает.
На следующий день Михаилус уже вовсю исследовал тикли. Суриков-старший весь день ныл, что у него жена, кооперативная квартира и двое детей, поэтому он не может тратить время на тикли. Тем не менее поминутно заглядывал через плечо Михаилуса, стараясь ухватить ход вычислений. Михаилус писал, пока не кончилась бумага. На последнем листке он написал докладную директору, жалуясь на нехватку бумаги для исследования проблемы тикли.
До обеда тикли опять залетало к нам. На этот раз оно было похоже на одуванчик без ножки — белое круглое облачко, в центре которого находился все тот же зеленоватый глаз. Тикли повисло над выкладками Михаилуса, водя глазом из стороны в сторону и, по всей вероятности, проверяя правильность расчетов. Жаль, что оно лишено было мимики. Я так и не понял, верно ли рассуждал Михаилус на своих листках.
Повисев над Михаилусом, тикли улетело вон, точно шаровая молния.
— И все-таки тикли есть, — сказал Михаилус тоном Галилея.
— Конечно, есть. Что за вопрос? — пожал я плечами.
— Дилетант! — сказал Михаилус.
Я обиделся и ушел на свидание с любимой девушкой. Мы встретились, как всегда, на карусели, в парке культуры. Карусель нс работала, потому что механизм замерз от холода. Зато на пальто моей девушки была приколота брошка, которую я сразу узнал. Это была тикли. Тут я понял, что по вечерам тикли становилось женского рода. На карусели было холодно. Наше кресло, скрипя, покачивалось на железных прутьях. Длинные тени убегали по снегу в глубь парка.
— Откуда у тебя тикли? — спросил я. — Как тебя зовут?
Она заплакала и ушла, а тикли осталась висеть в воздухе, как снежинка. Разговаривать с тикли я не решился, потому что не был уверен, поймет ли она меня.
На следующее утро, в последний рабочий день перед Новым годом, тикли встретило меня на моем столе. Оно выглядело усталым и озабоченным. В тот день оно было гладким и твердым, как мрамор. Зеленоватый глаз старался не смотреть на меня.
Снова пришел Шатун, настроенный агрессивно. С его свитера сыпались на пол какие-то цифры, точно перхоть. Шатун размахивал газетой.
— Статью читали, олухи? — закричал он.
Суриков первый бросился к Шатуну, почуяв неладное. Он выхватил газету, которая уже была изрядно замусолена и согнута так, чтобы статью сразу можно было найти.
— "Тикли и гуманизм", — прочел Суриков заголовок. — Читать дальше?
спросил он.
— Мура, наверное, — предположил Михаилус. — Что они могут смыслить в тикли?
— "Сегодня, когда передовые ученые всех стран…" — начал Суриков, но Михаилус перебил:
— Суть, суть читай!
Суриков заскользил глазами по строчкам, отыскивая суть. Шатун не выдержал, выхватил у него газету.
— "Аморфный гуманизм тикли не имеет ничего общего с классической и даже с квантовой механикой…" — прочитал Шатун, размахивая указательным пальцем.
Он задел им тикли, и оно рассыпалось на мелкие блестящие пылинки, которые изобразили в воздухе ленту Мебиуса и печально поплыли по направлению к форточке.
— Ну конечно! — сказал Суриков. — Е-ще неизвестно, есть тикли или нет, а под нее уже подводят базу…
— Под него, — сказал я. — Утром оно среднего рода.
На меня посмотрели чуть внимательнее, чем обычно.
— Тикли есть. Я это вчера доказал, — заявил Михаилу с.
— Можешь пронаблюдать? — издевательски спросил Шатун.
— Нужен прибор. Но это уже не мое дело, — развел руками Михаилус.
Тикли бросилось в стекло, точно бабочка. Я подошел к окну и распахнул его настежь.
— Ты что, с ума сошел?! — закричали коллеги.
— Посмотрите, как улетает тикли, — сказал я.
— Чокнутый — факт, — сказал Шатун.
Тикли вытянулось в длинную ленту и полетело по направлению к парку культуры. Две синички пристроились к нему и сопровождали, пока тикли не скрылось из глаз. Суриков-старший закрыл окно и постучал себя по лбу логарифмической линейкой. Этот жест он адресовал мне, И все стали стучать по лбу логарифмическими линейками. Последним это сделал вахтер, когда я уходил домой. Неизвестно, где он ее взял.
Ночью наступил Новый год. Моя любимая девушка не пришла, потому что я так и не вспомнил, как ее зовут. Я сидел один перед телевизором и чокался шампанским с экраном. На третьем тосте экран разбился, вспыхнув ослепительным светом, и Новый год прошел мимо по соседней улице.
— Тикли! — позвал я.
Тикли высунулась из стеклянной дымящейся дыры, где только что танцевала Майя Плисецкая. На тикли было короткое вечернее платье, а ее зеленоватый глаз смотрел на меня простодушно и доверчиво, как новорожденный слоненок.
— Тикли, посиди со мной, — попросил я. — Ты меня понимаешь?
Она написала чем-то на стене: "Я тебя понимаю".
— Скоро они научатся тебя наблюдать, — сказал я.
"Пусть попробуют!" — храбро написала тикли.
— Тикли, дай я тебя поцелую! — обрадовался я. — Ты молодец, тикли!
"Ты тоже молодец, — написала она. — Целоваться не надо".
Я налил ей шампанского, и тикли отхлебнула глоточек. Видимо, она делала это впервые, потому что ее глаз сразу заблестел, и тикли стала летать по комнате быстро и бесшумно, оставив свое вечернее платье на диване.
— А кто еще умеет тебя видеть? — спросил я осторожно,
"Никто, — написала тикли. — Только ты! Ты! Ты!"
— Это значит, что я умнее Михаилуса? — спросил я.
"Ух, какой ты глупый!" — радостно написала тикли.
Она почти вся истратилась на последнюю надпись, которая осталась гореть на стене зеленоватым светом. От тикли остался небольшой кусочек, вроде драгоценного камня, и я сказал:
— Тикли, ты больше со мной не разговаривай. Давай помолчим…
Потом я протянул к ней л
|