Историко-приключенческий роман «Улеб Твердая Рука» украинского писателя И.В. Коваленко продолжает серию исторических романов «СЛАВА» и посвящен периоду правления на Руси киевского князя Святослава, когда древнерусское государство расширяло свои границы, крепло, выходя на широкую международную арену. Накопленные историками факты о том времени дали автору возможность выбора острого сюжета. Роман прослеживает удивительные судьбы кузнеца Улеба из приднестровского села Радогоща и его сестры Улии, захваченных в плен и увезенных византийскими воинами в Константинополь. Действие разворачивается то в Византии, то в печенежском Поле, то в гриднице Святослава…
Сказание первое
ДИНАТ И КУЗНЕЦ
Глава I
Обратимся к тем далеким временам истории человеческой, когда подобно нам одни были скупы на пустые речи меж собой, а другие, напротив, болтливы без меры, когда земля и вода были богаты не только сутью своей, но и, как нынче, заботами людей и потом их, когда правда боролась с ложью, а справедливость — с бесчестьем, когда оружие решало все и разумное слово тоже, случалось, решало, когда люди знали и ненависть, и любовь, и горе, и радость, и нежность, и месть…
Но с чего начать повесть о жестоком, жестоком средневековье?
Начнем же так.
Ненастным весенним днем 958 года после полудня по влажным плитам аллеи, ведущей от Большого дворца византийских императоров-василевсов к Медным воротам, главному выходу в город из Священного Палатия[1], неторопливой походкой имущего, без слуг и оружия шел, сутулясь, человек. Еще молодое, но уже бесцветное его лицо выражало глубокое раздумье.
Так, погруженный в мысли, он приблизился к крепостной стене, где, широко расставив ноги, упираясь длинными щитами в землю, в позах незыблемой мужской силы и недремлющего покоя стояли закованные в латы стражники из Великой этерии[2] — избранные воины властителя империи.
У нижних ступеней башни, не дожидаясь, пока у его груди скрестятся копья, он извлек из складок богатой своей одежды небольшой четырехугольник пергамента, предъявил начальнику стражи. Тот внимательно и долго разглядывал документ, после чего, прикоснувшись губами к подписи логофета дрома[3], воскликнул:
— Патрикий[4] Калокир, проходи!
Тотчас же наверху, в башне, раздался визгливый звук сигнальной трубы-буксина, и двое солдат, откинув задвижку массивной боковой калитки, выпустили Калокира за ворота.
С Босфора дул хлесткий ветер. Грохот бьющегося о волноломы прибоя смешался с шумом начинающегося дождя. Низкие, тяжелые, как стон, тучи заволокли небо, мрак опустился и на залив, и на малые холмы за Константинополем, и на сам город, лежащий на возвышенности полуострова.
Теперь уже Калокир почти бежал. Кутаясь в плащ, он пересек площадь Тавра, затем, держась левой стороны улицы Меса, устремился к принадлежащему ему дому, который находился в противоположном конце этой главной улицы столицы, в сорока шагах от площади Константина.
Калокир вошел в свой дом. Редко посещал он свое городское жилище. Взглянул в окно, туда, где за пеленой дождя смутно вырисовывались высокие зубчатые стены крепости Священного Палатия.
— Христос Пантократор, сохрани и возвеличь! Славься, Предвечный!
Вызванный появлением господина переполох вскоре прекратился, слуги разошлись по закуткам, чтобы предаться молитвам.
Не каждому дано верить в себя, но всякий может верить в бога. Каждый думал о себе, и чем большее рвение проявлялось в восхвалении и ублажении всевышнего, чем громче были вопли кающегося, тем сомнительнее была его совесть.
Калокир не оставлял на себе синяков неистовым крестным знамением, ибо в отличие от остальных верил не только в бога, но и в себя.
Небо в конце концов сжалилось, гроза и ветер стихали.
Уже различимы были мелодичные переклички бронзовых досок храмовых звонниц, звавших к вечерне. Улицы и площади огромного города оживали, заполнялись конными и пешими. Торговцы сладостями и их вечные спутники — нищие возвращались на углы и паперти. Все смелей и смелей постукивали повозки, а военные патрули вышагивали по мостовым, не столько наблюдая за порядком, сколько заботясь о том, чтобы не забрызгать свои панцири.
На окнах подняли тростниковые, украшенные шелковыми лентами занавески, но скудный уличный свет уже не мог рассеять мрак комнат. Зажгли свечи.
Калокир, сидя в главном зале дома, хлопнул ладонями. Откинулся тяжелый полог, и в двери, согнувшись в почтительном поклоне, появился старый евнух. Судя по расшитому хитону[5] и изящным медным браслетам, это был баловень дината[6].
— Сарам, теплую воду в бассейн, — устало бросил Калокир, — и обед тоже пусть подадут внизу.
— Да, господин, — раздался в ответ еле слышный писк.
— Ох заклевали б их вороны, ни крошки во рту с утра… — проворчал под нос Калокир, расчесывая костяным гребнем жидкие свои волосы.
За спиной дината послышалось нечто похожее на вздох сочувствия. Калокир обернулся, вскинув брови.
— Ты еще здесь?!
— Бегу, господин, бегу, — быстро ответил Сарам, сломившись так, что едва не уткнулся носом в щиколотки собственных ног, — но разве у Единственного и Всесильного, Божественного, да пребудет в вечном расцвете его щедрость, владыки нашего не нашлось вина и хлеба для достойнейшего из мудрецов Фессалии и Херсона?
Интонация, с какой был задан вопрос, почти нескрываемая ирония и насмешка в адрес «щедрого владыки» явно пришлись по душе Калокиру. На губах молодого дината даже мелькнула кривая улыбка.
— То выше нас, грешных.
— Да простит меня господин, — осмелев окончательно, елейным голоском произнес Сарам, — пусть готовят коней на утро?
— Нас ждут другие дела. Не в Фессалии.
— Разве господин не вернется в кастрон[7]?
— Коня пусть приготовят. Завтра отправлюсь на берег смотреть корабли.
— Будет, как велено, мой господин.
— Сейчас, за трапезой, ни песен, ни музыки, ни массажистов — никого. Мне надо думать… Ступай!
Пока динат Калокир будет совершать вечернее омовение, подробнее расскажем о нем и о том, о чем он сам, запивая обильные яства старым вином, собирается думать в тиши полуподвального зала, где над мраморной купальней курится призрачный пар.
Калокир принадлежал к знатному, некогда влиятельному и богатому роду. Его предки вознеслись еще во времена правления Юстиниана, которому сопутствовала удача в завоевании обширных земель в Европе и Азии, и блаженствовали у самого трона около трех веков.
За какие-то провинности род Калокира был отброшен на задворки. Сам Калокир, сын стратига Херсона, довольствовался властью лишь в старом родовом имении, затерявшемся в Фессалоникской феме[8]. Там предпочитал сидеть чаще, нежели в далеком Херсоне.
Сидел тихо, безропотно, смиренно поставлял людей в армию и посильную долю в государственную казну.
Он родился и вырос в атмосфере воспоминаний о поруганном величии. Самолюбивый мальчик долгие часы рассматривал оружие предков и мысленно клялся сделать с годами все, чтобы склонились пред ним самые гордые головы.
Взрослый Калокир, хоть и опасался еще возможной беды со стороны столицы, все же стал, как говорится, потихоньку высовывать нос. Сын стратига хорошо владел мечом, и, хотя чувство страха бывало ему знакомо, он все же не слыл трусом. Удостоен был высокого титула патрикия за воинские подвиги.
То был мир, где золото решало многое. Калокир рвался к наживе. Сначала принял участие в набегах акритов, пограничных византийских войск, на болгарскую землю. Добычу, пленных женщин и детей, выгодно продал в Солуни. Затем, купив в Константинополе корабли и нагрузив их тюками с паволокой[9] и ящиками с медными гвоздями, отправился в путешествие вдоль северо-западных берегов Понт-моря, поднялся вверх по Днепру на знаменитый славянский торг. Долог был путь в землю россов, куда, слышал, с обнаженным мечом ходить опасно, а еще дольше — пребывание новоявленного купца в загадочной и удивительной стране. Только через два лета воротился из Киева. Дорогие собольи, куньи меха привез, восковых шаров без числа. И неоценимое богатство — знание русского языка.
Закупил динат новые пашни, обновил, укрепил кастрон — свою цитадель в Фессалии, молодых работников привел, скота вдоволь. Осмелился приобрести дом и в Константинополе, пусть не дворец, а все же заметное жилище под боком у самих василевсов[10].
Жил в отдаленном имении сытно, беспечно, без жены и младенцев. Да вдруг, как гром среди ясного дня, простучали копыта, властно загромыхали железные кольца о дубовые ворота кастрона. Заметались по двору люди, словно куры под тенями ястребов. Ворвался Сарам в хозяйскую опочивальню, завизжал как резаный:
— О господин! Там гонцы со значками всесильного повелителя нашего на копьях!
— Много?
— Трое.
— Что говорят?
— Тебя требуют.
Не убить же, не надругаться прискакало трое всадников к столь отдаленному укреплению, где отряд вооруженных слуг под рукой дината.
— Впустить!
Сам вышел встречать вестников в двойной кольчуге под широким плащем. Меч в ножнах, шлем на голове парадный, не боевой, без гребня и налобника, страусовые перья колышутся величественно. На лице ни глаз, ни носа — одна улыбка. А в бойницах на всякий случай притаились лучники.
— Хвала Иисусу Христу! Пантократору слава!
— Воистину слава!
— Мы к тебе волею василевса. Божественный ждет.
— Слава Порфирородному во веки веков! — воскликнул Калокир, чувствуя предательскую дрожь в коленях. — На что я, жалкий, понадобился святейшему?
— То нам неведомо. Не медли.
— Хорошо, храбрейшие, завтра же отправлюсь.
— Сегодня. С нами.
Динат льстиво вглядывался в запыленные лица гонцов, пытаясь хоть что-нибудь прочесть в них, но солдаты были невозмутимы, будто каменные.
— Хорошо, сегодня же, — согласился динат после недолгого колебания. — Вино и пищу дорогим гостям! Свежих коней! Живо!
Слуги стремительно, как зайцы с межи, сорвались с мест и кинулись исполнять приказ. Всадники спешились, благодарно кивая, приблизились к Калокиру. И он и они сняли шлемы в знак взаимного доверия.
Сборы были недолгими. Вскоре двинулись в путь.
Не близок путь в Константинополь. Скакали во весь отпор, сменяя лошадей по возможности часто, ночуя порой где придется. Дорожные расходы живо истощали кошель Калокира, и это подтачивало его больше, нежели дурные предчувствия и затаенный страх.
В столицу прибыли поздним вечером, и велено было динату явиться утром в Палатий пешим, без слуг и оружия.
Ночью он почти не смыкал глаз. Не спал и весь дом на улице Меса. По углам шептались как о покойнике.
Наступил хмурый рассвет. Калокир помолился, надел перстень с ядом, дабы оградить себя от мучений, если понадобится, и отправился в Священный Палатий, откуда не всякому сумевшему войти удавалось выйти.
Священный Палатий — город в городе. Как ни блистателен Константинополь, нареченный византийцами Царицей городов, центром ойкумены, а крепость внутри его скрывала поистине непревзойденные шедевры архитектуры и сказочную роскошь.
У Палатия его уже поджидал низкорослый тощий человечек в монашеском одеянии.
Калокир покорно следовал за безмолвным карликом. Он шел и взирал на сутулую спину монаха с трепетом.
За толстыми и высокими стенами Палатия собрались лучшие дворцы и храмы империи. Соединенные крытыми переходами и ажурными надстройками, они изумляли красотой линий и строгостью пропорций, золотом куполов и шпилей, базальтовой облицовкой, разноцветными мраморными колоннами и плитами. И даже попадавшиеся на пути мрачные казармы, оружейные склады, жилища слуг и работников, хранилища тайной казны и тюрьмы были не столько заметны глазу на фоне многочисленных садов, где белели вывезенные когда-то из Рима, Древней Греции и эллинистического Востока гранитные и мраморные изваяния животных, мужских и женских фигур.
Ошалевшие от такого обилия красоты и чужой роскоши глаза честолюбивого дината алчно, завистливо впивались в ту или иную статью, губы неслышно шептали, как у спящего школяра: «О господи, господи…».
Впереди маячила согбенная спина монаха. Проникавший в эту обитель ветер с моря трепал полы его длинной и просторной одежды.
— Сюда, — внезапно молвил карлик и обернулся, источая всем своим видом чуть ли не отеческую любовь к одеревеневшему динату.
Калокир понял, что его привели в циканистерию — территорию Большого императорского дворца. Какие-то горластые юнцы упражнялись в верховой езде, взрывая копытами коней рыхлый наст площади, специально предназначенной для подобных скачек и военных игр.
Далее все происходило как во сне. Чьи-то руки бесцеремонно ощупали его хитон и, не найдя утаенного оружия, хлопнули по плечу: «Проходи!» Затем все тот же тощий монах вел его по анфиладе огромных комнат, быстрые шаги утопали в коврах, и чередой красочных парусов свисали с потолков драгоценные ткани, легкие как паутина, и кружилась голова от волнения, благовоний и пронизывающего мерцания обнаженных клинков стражи.
Монах куда-то исчез, успев шепнуть:
— Великий логофет дрома.
Оставленный посреди комнаты, мало чем отличавшейся от предыдущих, Калокир растерянно озирался по сторонам.
В затемненном дальнем от нафтовых светильников углу пошевелилась фигура, которую Калокир ранее принял за статую из тех, что украшает галереи и залы именитых дворцов. Поняв, что он не один, динат сломался в поклоне.
— Ты Калокир из Фессалии? — неожиданно просто и приветливо спросил логофет.
— Да, лучезарный.
— Ты был у язычников и знаешь их речь?
— Да, я торговал с руссами два лета на благо священной империи. — Калокир невольно ощупал зловещий перстень, словно источник бодрости.
— Ты воротился достойно?
— Я ничего не утаил от казны, милостивый, — заверил динат, не догадываясь, куда клонится допрос.
— Сие нам известно, как и прежние твои подвиги в битвах с булгарами. Всем ли ты доволен? Нет ли на сердце тяжести или обиды? Не гложет ли червь сомнения в чем-либо?
— О, я всем доволен! — Калокир насторожился, опасаясь подвоха. Причина и цель встречи с одним из наиболее могущественных чиновников были ему неясны, он боялся сказать что-либо не так, невпопад.
Усевшийся перед ним на высоком тюфяке крупный, преисполненный сознания своей силы человек смотрел внимательно, умолкнув, словно обдумывал что-то или выжидал. Почтительно молчал и динат.
Сквозь раскрытые решетчатые окна доносились низкие и протяжные завывания ветра Легкие занавески шевелились, точно крылья фантастических птиц.
Наконец логофет изрек:
— Слух о твоей мудрости и удачах в походах достиг нас. Руссы у святого Мамы, купцы и прочие говорят о тебе и знают. Сам повелитель наш пожелал видеть ловкого дината из Фессалии.
— Повелитель, Всесильный и Единственный, пожелал меня видеть! — воскликнул Калокир.
— Он примет тебя сегодня и, быть может, удостоит назначения пресвевтом[11].
— Умру за Единственного! Бесценна щедрость Константина Порфирородного! Умру у ног его… О Святейший…
Вдоволь насладившись зрелищем, какое представлял собой одуревший от радости Калокир, логофет протянул руку, потряс его за плечо, как бы приводя в чувство, и доверительно, почти кощунственно произнес:
— Константин уже ближе к богу, чем к нам. Ты обязан милости и заботам соправителя Романа. Запомни. Ему, и никому другому.
Глаза Калокира округлились, шепот запутался и утих между пальцами, которыми он сжал собственный рот, как заговорщик. Грузный, крепкий мужчина, прямолинейный и грубоватый в своих суждениях перед невластными, как всякий фаворит трона, беспечно улыбался, а Калокир подобострастно глядел на него.
— Я ухожу, — сказал логофет, поднимаясь с тюфяка, — ты же, благообразный патрикий, жди, пока приведший тебя инок Дроктон не пригласит и не проводит в Золотую палату.
Тяжелой походкой он двинулся к выходу, однако, пройдя несколько шагов, обернулся, сказал негромко и доверительно:
— Восхваляя в молитвах милость Романа, воздай должное и доместику[12] схол Востока, прославленному Никифору Фоке. Он сберег в памяти былую услугу стратига Херсона, вспомнил сына его. Готовься. Тебя ждет быстроходная хеландия[13] с охраной на борту в пятьдесят отборных копий, с огнем в двух трубах. Поручение будет важным и тайным. Если исполнишь волю Соправителя и доместика, высоко взойдешь Но дело предстоит нелегкое. Снова отправишься к тавроскифам, к нехристям этим, в Руссию.
Глава II
На юге Руси великой, в низовье Днестра-реки, где сходились земли уличей и тиверцев, затерялось в лесах село. Не село, а маленькое сельцо Радогощ. И всего-то было в нем шесть дворов и три десятка душ, считая старых и малых.
Трудились сообща, как одна семья. Все у них было общее: и орудия труда, и скот, который не клеймили, у них не стояли в поле-оранице каменные знаки на межах, да и межей самих не видать. Работали плечом к плечу, хлебали часто из одного котла. Словом, были жители Радогоща, как говорили тогда, в супряге и толоке. Не держались бы вместе на отшибе-то, поди, замаялись бы в нужде.
Занимались всем понемногу, всякую заботу знали. Пахали и сеяли, собирали хлебушко дважды в году, ярь и озимь, зверя промышляли и рыбу, бортничали и ткали льняную холстину. На все руки умельцы, как везде на Руси испокон веку.
Да все ж одно дело у них главное — варили железо. Дело то редкое и доходное, не каждому доступное. А старшим в артели неизменно выбирали хромого вдовца Петрю, у которого после смерти жены осталась вся отрада — дочь Улия шестнадцати лет, сынок Улеб чуть помладше сестрицы и работа.
Старый коваль Петря — мудростью над всеми. Сам Сварог, бог огня, заронил в него свою искру, благоволил и покровительствовал вдовцу в работе, и потому слыл Петря вещим, ибо в те времена кузнец вообще считался приобщенным к духам, с божьей искрой, и дано ему было не только ковать меч или плуг, но и врачевать болезни, устраивать свадьбы, ворожить, отгонять нечистую силу от деревни.
Спряталось в зеленой тиши крошечное поселение с мирными жителями. Княжеские биричи не ездили к ним за побором, сами возили оброк вверх по реке в шумный город Пересечень не зерном и шкурами, а все больше доставляли топоры, пряслица, просто необработанную крицу, кресала и прочую кузнь.
Биричи к ним в глушь не ездили, зато бродячие коробейники не преминули заглянуть в богатое железными изделиями село. Недаром звалась горстка избушек Радогощем, и верно — рады гостям всегда.
Вот раз сквозь сон расслышал Улеб, сын коваля Петри, далекую призывную песню менялы, мигом открыл глаза, засмеялся громко и звонко.
Бревенчатая изба с проконопаченными мхом стенами была пуста. Отец и сестрица по обыкновению вставали до зари, раньше Улеба. Это понятно, Улия осталась единственной женщиной в доме, а у хозяйки доля такая — ложиться последней, вставать первой. Отец же достиг того возраста, когда сну отдают как можно меньше часов, ибо в отличие от молодых старики, все чаще и чаще задумываясь о неотвратимости конца, узнают цену быстротечному времени.
Натянув рубаху и сунув ноги в легкие лыченицы — нехитрую обувь, сплетенную из лыка собственноручно, — Улеб тремя привычными прыжками достиг дальнего угла, где рядом с дежой для квашни стояли низкая кадка с водой и массивный ковш. Напился, нарочно проливая на грудь бодряще-холодные капли, и кинулся к столу, чтобы наскоро проглотить приготовленный для него милой сестрицей ломоть вкусного кислого хлебца с медом.
Сквозь слюдяные окошки сочился озорной утренний свет, падал пятнами на земляной, гладко убитый и посыпанный ярко-зеленой весенней травкой пол. Иссохшие метелки уже потерявших за зиму душистый запах чабреца и тимьяна обрамляли божницу, на полочках которой были расставлены вырезанные из дерева фигурки идолов. Вдоль стен тянулись кругом низкие лавки. Иные покрыты расшитой рогожкой, иные так. Над лавками в избе кузнецов красовались медные святцы с лучинами.
Улеб толкнул дверцу, выскочил на порог и на миг зажмурился от яркого солнца.
— …а-а-а, поиграет мал-мала-а-а… — волнами доносилась знакомая песенка коробейника. Пестро одетый, звонкоголосый, с расписным лотком через плечо, он спускался по стежке вдоль песчаного берега особой походкой удалого путника.
Сестрица Улия с двумя подружками сидит на плоском камне под раскидистой вишней. Пригожие девушки, белолицые, глазастые, тонкие и стройные, как лоза. Венки на них из душистых ранних цветов, в длинных косах змеятся алые ленты. Щебечут меж собой увлеченно с виду, а на деле и слов-то друг дружки не слышат, все стреляют горящими глазами на тропинку, где ступает сапожками, поводит плечом, поправляя ремень ноши, да поигрывает кисточкой пояса белозубый кудрявый парень. Пусть коробейник полюбуется красотой девичьей, пусть рассказывает по свету, какие спелые ягодки скрывает живописный берег Днестра-реки.
— Мир вам, люди добрые!
— Мир тебе, Фомушко, желанный гость!
Поднял коробейник крышку своего лотка и давай раскладывать товар на зеленом бугорке, сыпля шутками направо и налево. Девушки, смеясь, вспорхнули с камня. Ребятишки огласили окрестность трелями глиняных свистулек и тягучими, хрипловатыми звуками кленовых дудочек, обожженных замысловатым орнаментом.
Мужики поглядели через головы детворы и женщин на товар и, не найдя ничего стоящего, разочарованно разбрелись по своим делам. Не густо нынче в коробе Фомки.
— Что, Фомка, — радушно сказал кузнец Петря, — поешь с дороги-то? Или бражки поднести? Взмок весь.
— Я сыт, спасибо. А от бражки не откажусь.
Старый Петря кликнул сына, и Улеб побежал в избу за питьем.
Кузнец присел рядом с гостем, вытянув нездоровую ногу. Давно как-то раненый вепрь наскочил в камышах, распорол голень и кость сломал. Клыкастую кабанью морду Петря тогда нанизал на кол посреди двора, да что толку, если кость ноги срослась плохо, охромел навсегда.
— Чудно, Фомка, недавно был и опять к нам завернул. Ларь-то порожний, с чем ушел, с тем скорехонько и воротился. Новую песню вспомнил для нас, забыл чего иль полюбился кто?
— Полюбился, — хитро сощурившись, ответил парень, — покою не стало. С дельным разговором пришел к тебе.
— Ну так зайдем в истобку, коли дело, — кузнец насупился в недобром предчувствии, из-под топорщившихся кустиков бровей взгляд серых глаз невольно скользнул по крыше, где лежало колесо от телеги — старинный славянский знак того, что в доме невеста на выданье.
— Тут порешим, — сказал парень.
Петря открыл было рот, намереваясь сразу же предупредить, чтобы про Улию и речи не было, но в этот момент подбежал сын с бадейкой, он и молчал пока.
Славный парень Фомка, но безродный, легкий умом. Нет, не отдаст за бродягу свою красавицу старый вдовец. Не быть ей женой балаболки, не разувать его перед сном, пусть и не мечтает. Жаль коробейника, лучше бы ему не заводить бесполезного разговора.
Вот Фомка оторвался наконец от посудины, перевел дыхание, рот до ушей, и шлеп парнишку по плечу, норовя одновременно с места подсечь ногой. Улеб устоял, хохочет довольный, в свою очередь, схватил здоровенного парня за сапог, как дернет — тот и брякнулся с бревна. Куры шарахнулись от баловников, взметнув пыль.
— Силен у тебя дитятко! — восхитился коробейник, глядя вслед убежавшему победителю и отряхиваясь от пыли. — Скоро, Петря, посылай его в урочище без копья, одним кулачком сокрушит турьи хребты! Ну и кулачки у дитятки!..
— Захвалите еще малого, и без того свое место забывает, все норовит с мужиками в ряд, а то и опережает. Нехорошо, — для виду поворчал кузнец, а в сердце гордость за сына. И приятно, что разговор уклонился от нежелательной темы. — Что нового на миру?
— Откуда, сам посуди, свежие вести брать, коли кручусь возле вас, никак не уйду. Надоело ноги бить.
— Так не бей.
— Вот за тем и воротился к тебе. Выручишь, мы с тобой не первый год знакомы, не раз преломляли хлеб, верно?
— К чему клонишь-то?
— Все к тому же, Петря, все к тому же. — Фомка живо вывернул на ладонь из висевшего у пояса мешочка горсть чеканных серебряных монет. — Держи, все отдаю! Пять гривн десять ногат. Хватит? И делу конец. Бери, твое.
— За что же? — багровея, прорычал кузнец, поднимаясь во весь свой могучий рост. — Ты за что мне деньги предлагаешь, а?
— Известно, за Жара.
Петря, как подкошенный, плюхнулся на место. Даже вздохнул от неожиданности и облегчения. Враз отлегло от сердца.
— Тьфу! Сполоумел, леший! — Он рассмеялся. — Я подумал, ты девку запросишь в жены.
— На кой мне женка! Мне рыжко нужен! Тебе-то что пользы в таком резвом коньке, хороша и простая лошадка, а мне в дорогах верное подспорье. Уступи, брат.
Вдруг кузнец обиделся, встрепенулся, будто оса его ужалила.
— Чем же это моя дочка тебе не по нраву? — спросил, насупившись.
— Красавица твоя Улия, слов нет. Первая красавица, лучше не встречал. Достойна руки княжича, куда нам, голытьбе. И не жених я, сам знаешь. — Фомка подбрасывал монеты на ладони, надеясь их звоном соблазнить собеседника. — Мне приглянулся жеребец, о нем и речь.
— Деньги даешь большие, верно, только коня тебе все равно не видать. Улеб ему полный хозяин, не я, — сказал Петря. — Ты не первый заришься, всем отказ.
Парень спрятал монеты в кошель, угрюмо поднялся с бревна и направился к ухожам за избой, к скотнице, даже не взглянув на бугорок с товаром, возле которого все еще мельтешили белые повойники женщин, бойких, говорливых в отсутствие мужчин.
Поднялся и Петря, торопливо заковылял туда, где в дыму и жару кипела работа. На ходу грозно прикрикнул на женщин, дескать, довольно забавляться и бездельничать. Те врассыпную.
Легкий ветерок с реки играл трепетными клейкими листочками деревьев, вплотную окруживших сельцо. Крошечное стадо паслось на опушке, не приближаясь, однако, к лесной чаще, над которой не смолкали многоголосые хоры птиц, чуявших дикого зверя.
Радогощ, собственно говоря, расположился не на самом Днестре, а чуть в сторонке, на берегу небольшой протоки.
Повисли в лазури белые облака, опаленные снизу ранним солнцем. Чистая студеная вода прямых, как листья сабельника, ручьев рассекала душистый зеленый ковер, усыпанный желтками одуванчиков.
На выметенной, посыпанной к лету крупным речным песком земле скотницы стояло ведро с водой. Позади аккуратно сбитого стойла лежали, прислонясь к нижней жерди ограды, новенькие заступы-мотыки с сердцевидными «рыльцами». В узкой дощатой пристройке висели уздечки, потники и седла, глядя на которые, можно было подумать, что здесь обитает не всего-навсего один, а по меньшей мере полдесятка коней.
Улеб плавно водил гребнем, расчесывая гриву жеребца, приговаривал что-то, и конь-красавец косился добрыми, умными глазами на юного хозяина, будто понимал ласковые слова.
Да, это неровня низкорослым сумным лошадкам, покорно таскавшим груз по торговым дорогам. Странной, пустой казалась постороннему дружба оседлого сельского паренька и рожденного для простора угорского скакуна. Лелеял и холил Улеб своего красавца, и тот отвечал ему такой благородной привязанностью, что просто диву давались.
Ничего дороже хорошего коня не было в те времена всякому, кто носил одежду мужчины. Во всех краях и всех землях. Посажение на коня было главным в обряде пострига — обряде совершеннолетия. Если хотели сказать, что кто-то очень болен, вздыхали: «Не может на коня сесть».
Зря торговался Фомка, ушел восвояси.
Обычно спозаранку определяли на коротком совете: идти ли сообща в лес добывать мясо и шкуры, плыть ли челнами с острогами на камышовые протоки, где ставили плетенные из ивняка рыбьи мережи-самоловы возле крепких заколов поперек течения, натягивать ли сети-перевесы между деревьями в местах перелета птиц.
Сегодня же чуть свет зарезали голубей в жертву Сварогу-Дажьбогу, окропили их кровью холм с идолищем Огненного Отца, сотворили недолгий обрядный танец, принялись варить железо.
Коробейник, правда, немного отвлек, но дело не стояло. Вот только Петря задержался да сын его, воспользовавшись этим, сам, плутишко этакий, замешкался в скотнице, пришлось кликнуть к домнице.
Улеб прибежал послушно, скорехонько, как и должно провинившемуся. Работали кормильцы охотно. И девушки на завалинке пели весело за пряжей, поглядывая на мужчин, чуяли, предвкушали удачу, а с нею и потешное гульбище вечером у костра за околицей. Так уж повелось: Днем работа без отдыха, вечером праздник, справа-пиршество опять же в честь-хвалу Сварога.
Хромой Петря сам раздувал пламя. Что есть силы вцепившись в держалки, сжимал и разжимал мехи из бычьей шкуры. Пот струился по морщинистым щекам, по спине и груди, рубаха потемнела от липкой влаги, глаза впились в домницу, и не понять, то ли это натужно охают мехи, то ли человек стонет от напряжения.
В такие минуты нет ему равного. Все это знали, все почтительно стояли позади — свершалось руками вещего великое таинство.
В просветах между пышными кронами дубов, кленов, буков высоко в небе, ярком, солнечном, едва различимыми точками парили орлы. К запахам цветов примешался запах гари, и глупые коровы на опушке поднимали головы, тревожно раздувая ноздри.
Наконец Петря оставил мехи, обессиленный, припал на здоровую ногу, уперся дрожащими ладонями в землю, волосы слиплись на лбу, из-под косматых бровей стрельнул взглядом в сына, бросил, переводя дух:
— Пора. Бери изымало.
Домницу ломали пешнями, чтобы достать металл.
Улеб и Боримко, усердно пыхтевший крепыш, тут как тут, ухватили клещами огненную крицу, понесли на наковальню, чтобы бить молотами, снова подогревать и снова плющить, так много раз, чтобы стала плотной, без пузырьков и изъянов.
Принес Петря вторую увесистую «лепешку», кинул на малую наковальню и тоже давай обрабатывать. Машет пудовым молотом, точно былинкой, пересмеивается с сыном и другими хитрецами, дескать кто ловчей? Но и тут за ним не угонишься, даром что старше всех годами.
Не работа, азарт! Улеб горд отцом, силищей его, сноровкой. Добрую славу добыл Петря Радогощу. Скорее бы стать с ним вровень, скорее бы познать до конца науку. Кузнечное ремесло почетней иного.
Звонким эхом метался окрест бойкий перестук. Быть на весеннем Пересеченском торгу уличей новым изделиям приднестровских умельцев. Будет радость и смерду и высокородному.
— Меня обещал взять в городище, не забыл?
— Обещал, возьму.
— Снова водой двинем?
— Там будет видно, — отвечал Петря сыну. — Может, запряжем рогатое тягло, коли дороги окрепли.
Улеб мечтал, чтобы снарядили воловью колу — четырехколесную телегу, в которой обычно возили бревна. Конечно, челнами по реке быстрей, но в том случае требуется больше людей. Кола громоздка, зато одна, ей и двух сменных погонщиков хватит, а челны малы, да каждому подавай по гребцу на уключину. Снарядят колу, Улеб сможет рядом ехать верхом, скакать на своем Жарушке.
Они переговаривались, не прерывая работы, отрывисто выкрикивая слова в чаду и грохоте.
Глава III
Девятнадцатый день плыли корабли византийского посольства, половину пути прошли. Шли гуськом, стараясь не слишком отдаляться от берега, чтобы в случае бури и крушения можно было добраться до суши хоть на обломках.
Легкая, стремительная хеландия с воинами шла впереди двух менее поворотливых торговых судов. Ветер часто сопутствовал» так что гребцы на военном корабле то и дело отдыхали, полагаясь на влекущую силу вздувшегося полотнища, а на остальных гребцы-невольники, несмотря на наполненные паруса, все равно вынуждены были выбиваться из сил, чтобы не отставать.
На палубе хеландии, в окружении подчиненных ему солдат-оплитов[14] Калокир полнее мог прочувствовать значительность своей персоны. Он был спокоен за плывущую следом собственность, там оставлены верные надсмотрщики.
Кормчие тянули привычный заунывный напев. Выбеленные солеными брызгами и полуденным солнцем сосновые доски верхней палубы были покрыты грудами брошенной одежды и оружия.
На возвышенной носовой части бывалые оплиты вяло играли в кости. Обнаженные торсы изуродованы татуировкой и рублеными шрамами, резко выделявшимися отталкивающей белизной на загорелой коже. Угрюмо поглядывали они то на пирующего в одиночестве Калокира, то на командира своей полусотни, свесившегося за борт в судорогах морской болезни, плевались и сквернословили втихомолку.
Кружили крикливые, беспокойные чайки. Бесконечной чередой убегали барашки волн в сторону смутно видневшегося слева крутого берега. Бездонная малахитовая вода покачивала корабли. Дельфины резвились около каравана.
Велик простор моря, уходящего на горизонте в небесную синь. Это море поражало воображение всякого. Многие реки поят его, и само оно кормит многие земли. Все это знают, всех оно приворожило. Имен ему люди дали разных, но одинаково верных. Северяне, например, нарекли Теплым морем, для византийцев оно Понт Эвксинский, что означает: море Гостеприимное. Славяне, арабы и другие народы звали его морем Русским, ибо лежит оно у ног русской земли, издревле россами хожено.
Огромна и Рось-страна. Ох как велика и заманчива она, Русь!
С Дона и его низовий набегали хазары. В южных степях рыскали печенеги, кочуя меж дельтой Дуная и Сурожским морем и оставляя после своих набегов разорение, смрад, смерть. С северо-запада алчно поглядывали на нее воинственные норманны, пруссы, саксы, франки и прочие, кого на Руси называли немцами, то есть немыми людьми, потому что речь их была непонятна славянам.
Прежде, при княжении Аскольда с Диром, при Ольге и даже при храбром Игоре, сыне Рюрика, иноземным захватчикам часто удавалось безнаказанно уходить с наживой — Русь была раздробленной.
Но вот объединил Святослав Игоревич под своей рукой прочих князей, сплотил как смог вокруг Киева. Распрямила Рось-страна плечи, дерзости поубавилось у ее недругов.
С отважной дружиной Святослав ходил во все стороны и везде видел спины врагов. До самой Византии добирался. И предупреждал тех, на кого готовил поход: «Хочу на вас идти».
Мудрый Константин, владыка морей и земель, пригласил мальчишку Святослава в гости. Тот отказался, сославшись на неполадки с вятичами. Пригласил тогда Порфирородный княгиню Ольгу, влиявшую на Святослава, как и всякая мать на сына. Ольга поехала. Хотела привезти из-за моря невесту мужавшему княжичу.
Принимали ее в Священном Палатии пышно. Роскошь Царьградского двора отметила, но собственное достоинство сохранила.
Император, сам того не ожидая, а может, и нарочно объявил Ольге, что покорила она его красотой своей зрелой, предложил ей, вдове Игоревой, разделить с ним, василевсом, трон империи. Ольга и тут не оплошала, ответа прямого не дала, пожелала перво-наперво окреститься.
Константин Порфирородный вместе с патриархом Полцевктом возвел ее к алтарю и купели Софии-Премудрости, обратил княгиню русскую в новую веру. Имя ей дал христианское — Елена. Назвал сестрой.
Стала Ольга Еленой и ответила императору: «Ты назвал меня сестрой перед богом и людьми. Как же я, твоя сестра, могу стать тебе женой?» Обещала еще наведаться в Константинополь. С тем и снарядила свои ладьи-насады в обратный путь. А с собою взяла священника Григория, приданного ей в напоминание оновой вере.
В золоте и парче воротилась домой, в милый сердцу Киев. Вновь стала не Еленой, а Ольгой, как назвали ее при рождении в Плескове, откуда еще девочкой когда-то была увезена на Днепр любимым, незабвенным Игорем.
Григорий же, священник даренный, всех подивил своим видом и черной рясой. Однако скоро к нему привыкли.
Долго вспоминала княгиня дворцы и храмы, рассказывала подругам-боярыням на посиделках о далеком белокаменном государстве, описывала нравы и обычаи греков. Невесту Святославу так и не привезла. Не породнились, стало быть, с Византией.
Изнутри, как тлеющий в желудке яд, подтачивало Византию неослабевающее движение павликиан-еретиков, которые проповедывали отречение от чрезмерных благ и боролись против богатства правящей церкви. В Малой Азии плебеи еще помнили крестьянское восстание во главе с легендарным Василием Медной Рукой. Там то и дело вспыхивали волнения. Все это не давало покоя внутренней армии. Толпы шпионов ворохом приносили военачальникам тревожные вести.
Беспрерывно терзали империю старые ее противники, от которых едва успевали отбиваться. Малые, но бесконечно повторяющиеся войны с арабами на востоке, с африканскими арабами в Сицилии и Южной Италии раздражали. Да и дерзкие налеты неуловимой угорской конницы на северные границы в состоянии были свести с ума своей отчаянной смелостью. Угры беспрепятственно проникали в Македонию через Булгарское царство.
Высокая культура и огромные богатства Византии притягивали к себе Русь, как и прочие страны. Естественным было стремление к беспошлинной торговле с Константинополем, к таинствам византийских ремесел и культуры. Стремление это нередко сопровождалось и звоном оружия.
Насаждение христианства в окрестных и дальних землях помогало Византии подчинять своей воле другие народы и государства. И часто крестом империя добивалась не меньшего, нежели мечом или золотом.
А что же Русь? Ни крещение великой киевской княгини, ни родственные узы, которыми пытались связаться царственные дворы, не привели к подчинению Киева интересам Константинополя. Быстро развивающаяся Русь являла собой незыблемую силу, вынуждавшую Византию вести тонкую дипломатическую игру.
Булгария была вторым после Руси сильным славянским государством. Россы и булгары — вот кого, пожалуй, больше всех опасалась еще державшая в подчинении многие народы, но уже заметно ослабевшая Византия. Империя хотела укрепиться, и задумал Священный Палатий, уповая на воинский пыл Святослава, столкнуть Русь и Булгарию, а печенегов натравить на Киев.
Но как воплотить мечту в действительность?
Роман, махнув рукой на отца, который, надо отдать ему должное, помнил русскую княгиню и посему проявлял некоторую медлительность, отважился на самостоятельные действия под давлением придворных политиков, хотя и не слишком любил отвлекаться от развлечений и забав.
Помимо различных намеченных ухищрений было решено направить для начала в обе страны посольства с особой, скрытной миссией. Одного наушника по имени блуд быстро снарядили к булгарам. Стали подыскивать человека на Русь. Такой нужен был, чтобы не знали россы о нем ничего худого, чтобы не смогли ни в чем его заподозрить.
Влиятельный, всемогущий Никифор Фока вспомнил и предложил посланником в Киев Калокира. Он на Руси бывал, знал язык, удача ему сопутствовала в торговле. Роману донесли о давней тяге молодого дината к лестнице славы.
…Весла идущих следом за хеландией купеческих судов ощетинивались и разом опускались на воду, чтобы тут же вскинуться вновь под очередной требовательный удар литавр.
Томившиеся от безделья солдаты раздражали Калокира. В первые дни плавания он развлекался тем, что повелевал разыгрывать тревогу. Презирая в душе прихоть посла, солдаты, хоть и без особого рвения, однако с бесспорной выучкой по сигналу командира полусотни выставляли щиты за вырезы бортов и дружно орудовали десятками копий, как одним.
Временами на дината находила меланхолия, и он подолгу неподвижно сидел на своем коврике, держа перед глазами круглый медальон, полученный из рук самого Романа. Иногда он обнажал меч и на виду одобрительно галдящих воинов ловко рассекал деревяшки, которые подбрасывал слуга Сарам.
Порою же, преимущественно в приятные, освежающие утренние или вечерние часы, он подзывал слугу и заводил странные беседы, если, конечно, их вообще можно назвать беседами, поскольку говорил, собственно, он один, а Сарам лишь подавал угодливые реплики.
— На последней стоянке мне показалось, что эти трое имеют недостаточно сытый вид. Ты обратил внимание?
— Да, да, обратил, — пищал слуга.
— Боюсь, там без моего надзора Дометиан с Одноглазым осмеливаются нарушать мой строжайший наказ. Я подозреваю, что они не дают им в пищу столько мяса, сколько велено. Нужно бы проверить, Сарам. Если мои подозрения подтвердятся, спущу с них шкуру. Жаль, что никто, кроме Дометиана, не знает языка огузов. Он мне очень скоро понадобится, не то бы я содрал с него шкуру уже сейчас.
— Да, господин.
— Нет большего преступления, чем обманывать собственного хозяина и благодетеля.
— О да!
— Дометиан глуп, слишком глуп. Надо было поручить тех троих тебе, да уж поздно. Впрочем, не так уж они и тощи. Сойдут как есть! Им не следует обрастать жиром, незачем их баловать, все равно…
— Да, господин.
— Но приказ нужно выполнять! Сказано: кормить досыта — значит кормить. Ха-ха-ха! — вдруг рассмеялся Калокир. — Кормить и холить их за ту услугу, которую они окажут нам!
— Хи-хи, — пропищал и Сарам, радуясь, что динат высокого мнения о его умственных способностях, а толмачем Дометианом недоволен. — Твой разум, господин, достоин твоего прекрасного облика.
Калокир был отнюдь не красавцем, хотя сам он придерживался иной точки зрения на сей счет.
Солдатам он сразу не понравился. Еще на берегу, когда девятнадцать дней назад командир полусотни оплитов объявил строю, что этот облаченный в дорогие ткани купец есть их новый повелитель, среди копьеносцев пополз приглушенный смешок:
— Вот не ждали, что придется охранять обезьяну!
— Ну служба, праведные…
Однако вскоре всеобщую неприязнь смягчило чувство некоторого уважения: динат-пресвевт прекрасно переносил качку и невзгоды, особенно не докучал, а самое главное — умел, как никто, быстро и точно поражать клинком учебные деревяшки на лету, которые в часы досуга подбрасывал перед ним его верный, внушающий страх своим недремлющим оком старый слуга.
Калокир, частенько перехватывая тяжелые взгляды окружающих, понимал, что еще несколько дней угнетающей качки на волнах, и воины начнут выть от скуки и недовольства.
— Скоро, скоро Борисфен! Терпение, дети мои!
Обросшие «дети его» на всех трех кораблях с надеждой вглядывались вперед. Там, в дымчатой дали, должны появиться разливные плавни, в которых смыкались пресные потоки Днепра и соленые воды моря.
Уже нередко с кораблей замечали бешено мчавшихся вдоль берега всадников. То одного, то группу. Они, как привидения, появлялись внезапно в просветах кустарников, в гривах холмов на своих низкорослых лохматых лошадках и исчезали, не позволяя разглядеть себя как следует.
Багряный диск солнца коснулся волнистой линии горизонта. В чистом, без единого облачка, желтом, как медь, небе кружили вороны, плавно загребая крыльями. Вдалеке над верхушками осокорей поднимался тонкий дымок, прямой, как натянутый шнур. Левее еще один дымок, едва приметный, и еще, еще…
Хеландия первой обогнула каменистый мыс, далеко врезавшийся в море. Тотчас же на палубе раздался общий ропот, и не успел стихнуть спешный короткий звук сигнальной трубы, как левый борт уже скрылся под выставленными тяжелыми щитами и копьями.
Этот заученный маневр ромеев рассчитан на оборону от приближающегося сбоку вражеского судна, а между тем никакое судно не угрожало хеландии. Однако меры предосторожности в данном случае нелишни.
За мысом, укрывшись в его тени, притаилась целая толпа пеших и конных кочевников-степняков. Вооруженные луками, саблями и легкими метательными копьями-сулицами, сгрудившись тесным полукругом, облаченные в шкуры с вывернутым наружу мехом, печенеги настороженно глядели на великолепие чужеземных кораблей.
— Это огузы! — крикнул Калокир громко, чтобы его услышали и на подоспевших торговых судах. — Нам они не причинят зла! Приветствуйте их! Приветствуйте!
В ответ на нестройный хор византийцев печенеги-огузы молча зашевелились, пиная коней пятками и размахивая щитами. Полукруг распался на отдельные цепи, вытянувшиеся вдоль берега.
Завидев, что роскошные корабли убрали паруса, втянули весла и прекратили свой бег, сбросив за борт двулапые бронзовые якоря, полуголые ребятишки, ранее незамеченные с моря в толпе взрослых, шумной гурьбой помчались в гору, туда, где за деревьями виднелись дымы. Их обогнал всадник, суматошно хлеставший лошадь плетью. И детвора и всадник мигом скрылись за холмами. Остальные подступили к самому прибою.
Тем временем Калокир велел кораблям с товарами оставаться на безопасном отдалении, сам же, окинув беглым взглядом берег, указал кормчим хеландии на небольшую, но глубокую бухту, удобную для высадки.
— Дометиан! — сложив ладони рупором, позвал он.
И тотчас же от ближнего торгового судна отделился крошечный плотик с толмачем-переводчиком, поспешившим на зов дината.
Несмотря на дорогой узорчатый хитон, высокую шапку и крест, болтавшийся на цепочке и шлепавший по груди человека с христианским именем Дометиан, печенеги сразу узнали в нем выходца из их рода-племени и, озадаченные больше прежнего, загалдели.
Ромеи во главе с Калокиром и переводчиком Дометианом ступили на сушу. Их окружили степняки. Так и стояли. Пришельцы изо всех сил изображали дружелюбие. Огузы никак на это не реагировали. Выжидали.
— Скажи им, что мне нужно видеть их властелина, — приказал Калокир толмачу. — Где их славный Черный каган? Спроси.
Дометиан торопливо перевел его слова. В ответ раздался лепет множества голосов, точно ветер прошелся по листве. Вперед вышел юноша, видом своим выгодно отличавшийся от небогато одетых соплеменников. Он выкрикнул что-то и приставил острие кривой сабли к груди дината.
— Требует, чтобы ждали молча, — трясясь и заикаясь, пояснил Дометиан.
— Помолчи… — сквозь стиснутые зубы процедил Калокир, но тем не менее смиряясь с унизительным своим положением. Взглядом он успокоил солдат, заволновавшихся при виде сабли, которой поигрывал варвар.
В тот момент, когда, казалось, множество рук вот-вот схватит и растерзает кучку растерявшихся византийцев, в отдалении послышался приближающийся топот копыт. Толпа с криками всколыхнулась и расступилась.
— Куря!
— Эйи-и-и шохра, Куря!
Впереди на тонконогом иноходце скакал каган. В седле держался легко, умело, далеко позади оставив свиту, в числе которой Калокир разглядел и того гонца с плетью, что недавно вместе с гурьбой полуголых сорванцов покинул берег.
Конь у князя хороший, сбруя и седло дорогие, саксонской выделки, добытые, должно, у какого-нибудь несчастного северного купца, оплаканного где-то в Падерборне или Госларе, ибо огузы не покупали и не меняли, а отбирали, убивая. Таким конем грех не залюбоваться. Обычные печенежские лошади — сплошь низкорослые трудяги, не изнуренные перевозками кочевого скарба. А все же княжеский иноходец уже в летах, хоть и изящен еще его бег. Все подмечал динат.
Каган Куря — что значит: Князь Черный — с ходу бросил поводья в руки набежавшей челяди, мельком глянул на корабли и, спешившись, приблизился к чужестранцам.
Калокир вытащил из-за пазухи круглый императорский медальон, при виде которого Куря широко улыбнулся и, обняв Калокира за плечи, к большому смущению последнего, принялся лизать его щеку в знак особого расположения. Вдоволь обслюнявив морщившегося от отвращения дината, Куря обернулся к своим и воскликнул:
— Целуйте ноги моих братьев из Страны Румов!
Толпа пала ниц, и вскоре обувь ромеев была очищена от пыли.
Спустя полчаса они сидели в разбитом на возвышении шатре.
За откинутым войлочным пологом угасали последние краски заката. В низине зажглись блеклые дымные костры из хвороста и кизяка. За оградой из крытых повозок-вежей с задранными кузовами и уткнувшимися в землю оглоблями пасся табун. Гортанные выкрики сгонявших гурт пастухов-погонщиков смешались с блеянием овец. Женщины перекликались с мужчинами, рассевшимися перед чанами с кумысом. Вдали различимы были факелы византийских кораблей и расплывчатые фигурки печенежского дозора на верхушке мыса.
Перед каганским шатром в знак власти развевался пышный бунчук — конский хвост, прикрепленный к древку воткнутого в землю копья. Внутри шатра потрескивало и шипело пламя очага, в который капал жир жарившегося на вертеле барашка. Мясо отрезали кинжалами, запивали его не кумысом, а фессалоникским вином. Было душно, и тоскливое стрекотание цикад навевало сонливость.
Куря, одурманенный виноградной настойкой и духотой, смеясь сквозь зубы, запустил обе руки в мешочки с золотом, присланным из далекого Константинополя, шевелил пальцами, услаждая свой слух звоном монет.
— Печенежский народ нам по душе! — начал Калокир, прикидывая, как бы получше подступиться к главной теме, ради чего, собственно, он и завернул сюда. — Ты правишь мудро!
— Не всех печенегов надо ценить, брат, не всех, — отозвался Куря. — Цените только моих огузов. А ятуков не надо.
— А что ятуки?
— У-у-у!.. — Черный каган сидя затопал пятками, расшвыряв подушки. — Отбились от нас ятуки. Сели между Днепром и Сурожью, землю роют, зерно растят, как русы. И якшаются с Кыювом, торгуют. Тьфу! Э, брат, прости, дай вытру.
Калокир утерся сам, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить на неосторожный плевок грубостью. Желая поскорее завершить неприятное пиршество и перейти к делу, произнес:
— Не горюй, даст бог, доберешься до ятуков, проучишь. Но сперва послушай, что скажу. Есть к тебе, славный, просьба. Выполнишь, в убытке не будешь. — И динат подвинулся поближе, словно опасаясь, что их могут подслушать.
С помощью заметно осмелевшего, успевшего кое-как приспособиться к забытой обстановке соплеменников слабодушного Дометиана между каганом и Калокиром произошел секретный разговор. Тайну здесь разделили пока лишь они. Трое.
Наутро, брезгливо озираясь, не привыкший к грубой постели проснувшийся динат поднял отяжелевшую от вечернего пиршества и ночного смрада голову. Чтобы прийти в себя, долго тер виски тряпицей, окуная ее в бадейку с водой.
— Нам пора прощаться, славный князь.
Согласно кивнув, Куря ударил рукоятью кинжала в медное било и приказал заглянувшему на сигнал стражнику:
— Позвать Мерзю!
Множество внешних голосов цепочкой понесли прочь, словно эхо, каганское требование. Вскоре явился званый. Это был тот самый юноша, что вчера на берегу, выступив из толпы, поигрывал саблей перед грудью дината. Он вошел и поклонился.
— Э, Мерзя, мой верный, храбрый, быстрый волк! — приветствовал его Черный. — Возьми несколько воинов и спустись к морю. Там тебе передадут они, — он указал на ромеев, — из рук в руки трех не связанных рабов. Приведешь их сюда стороной, подальше от лишних глаз. Следи за ними крепко, чтобы не сбежали. Не бей, не надевай колодки. Все трое должны быть целыми и невредимыми. Смотри, чтобы твои люди не испортили одежды, какая будет на них, это важно. Остальное объясню потом. Ступай.
Тот снова молча поклонился и вышел.
Расставаясь с Курей, динат, осклабясь, не переставал повторять:
— Очень надеемся на тебя. Если сделаешь, как договорились, жди щедрых даров.
— Нас ли учить, э? — самодовольно ухмылялся Куря.
Калокир все наставлял:
— Заприте их как следует, не забывайте кормить до последнего дня. Ты не забыл, когда должен настать этот день?
— Э, помню, помню.
— Только не торопись, славный, дождитесь условного момента. Нужно, чтобы это случилось, когда мы уже будем в Киеве на Святославовом дворе.
— Э, в Кыюве Святослав… у-у-у! — Степняк затряс кулаками. — Сплю и вижу кумыс в чаше из его черепа… — Он задумался. Затем, как бы очнувшись, сказал: — Все сделаю, не беспокойся. Передай, брат Калокир, привет моим высоким братьям Константину и Роману, когда вернешься в Страну Румов. Пусть они будут здоровы и щедры!
Динат внутренне содрогнулся от наглости варвара.
— Да, брат Куря, — улыбнулся он, — не только привет передам, но и расскажу в Царице городов о твоем немеркнущем дружелюбии. А Святославу, уверен, не миновать гибели, дай срок.
— И ятукам, — подсказал каган, — ятукам тоже, э?
— И ятукам не миновать, никому не миновать! Только выполни обещанное.
Калокир махнул рукой свите, и она, бряцая металлом одеяний, стала подниматься на борт. Сам же он немного замешкался, соображая, не спросить ли провожатого, чтобы избежать возможного недоразумения на порогах с теми отрядами огузов, которые, как он знал, так и подкарауливают путников в днепровских камнях.
Куря превратно истолковал медлительность высокого гостя, подумав, что динат проникся к нему глубокой симпатией и никак не решится расстаться с ним. Поэтому каган сделал несколько шагов, намереваясь, по обычаю, облизать щеку Калокира, но тот, разгадав сей трогательный порыв, отшатнулся.
— Прощай, князь! — сказал Калокир. — Мы увидимся, когда буду возвращаться, ты ведь обещал приготовить свежих гребцов для моих кораблей!
Ромеи отплыли под громкие ликующие вопли провожающих. Мрачно молчали лишь трое рослых славян, понуро бредущих от берега под конвоем пеших воинов Мерзи, юного племянника печенежского кагана.
С наступлением темноты корабли Калокира вошли в Днепр.
Но, прежде чем они достигли первого островка в днепровском устье, на глазах оплитов свершилась мимолетная трагедия. Волею дината евнух Сарам, словно визжащего поросенка, заколол толмача Дометиана. И приняли смешавшиеся воды реки и моря тело того, кто уже не нужен был византийскому послу и кто заранее был обречен на смерть, поскольку он знал о заговоре против россов.
Глава IV
Улеб не поехал на торг в Пересечень, хотя отец и звал его с собой, как обещал. Отказался Улеб. Остался дома.
Было на то две причины.
Первая — налились зеленые опушки тугой, спелой силой, пышные травы требовали покоса на первое сено. Работа, необходимая для сельского жителя, не терпящая отсрочки. Не взваливать же эту заботу на одни женские руки. Мужчины собрались в дальний путь. А их в Радогоще легко сосчитать на пальцах.
И вторая причина, еще поважнее предыдущей — просьба Боримки, дружка. В самом деде нехорошо получается: Петрин сын уже не раз хаживал с товарами в компании кузнецов, а вот Боримке не довелось, хотя оба одногодки, подручные, у наковальни равны.
Боримко гордый малый, да не удержался на сей раз. Когда поутру снаряжали артельную колу, загружали кузнью и едой на дорогу, подошел к Улебу, сказал:
— Хочу с тобой.
— Я бы рад, сам за тебя просил, только отказали. Все уйдут, кто же в хозяйстве останется? И меня-то не взяли бы, кабы не давнее обещание.
— Хочу, — с отчаянным упрямством повторил Боримко.
Не принято у них противиться решению старших. Улеб удивленно взглянул на приятеля. И вдруг почувствовал стыд, будто провинился перед этим славным пареньком, который, в сущности, имел полное право так же, как все, кому выпал жребий, предвкушать радости пребывания в городе, усердно запрягать волов, выслушивать добрые напутствия, обещать гостинцы с торга и вообще чувствовать себя настоящим мужчиной.
— Хочу, хочу, и все, — шептал Боримко, потемнев от обиды. — Чем я хуже других?
Такого с Боримкой еще не бывало. Уж не мальчик, слава богам, четырнадцатилетний, познавший два года назад постриг совершеннолетия, не к лицу ему каприз.
Улеб почитал и хозяйские дела, и, конечно, дружбу. Он порывисто обнял Боримку за плечи и, нарочито смеясь, крикнул:
— Кто сказал, что ты хуже? Мне, думаешь, больно охота тащиться в грязище? Езжай вместо меня, выручи!
— А как же Петря? Как же он, твой отец? — заливаясь краской от радости, спросил Боримка. — Не дозволят поменяться-то.
— Не бойся, дозволят. Батюшке-то что, абы число не менялось.
— Твоя правда, — оживленно, будто и вовсе не кручинился, затараторил паренек. — Я палицу возьму обоз охранять от разбойников или зверя, все польза.
— Возьми, возьми, поищешь лиходеев, — хмыкнул Улеб, — тебе драка так и мерещится.
— А что, ты мягкая душа, от тебя мало проку, случись биться, зато я ка-а-ак начну! — Боримко принялся размахивать руками, изображая, как он расправится с обидчиками, если таковые попадутся.
Отец не возражал, лишний раз оценив про себя доброту и справедливость сына. Поклонясь и воспев хвалу Волосу, покровителю торговли, сдержанно ответив на низкие прощальные поклоны детей своих, Улии и Улеба, кликнул спутников от галдящих женок, велел трогать.
Всхлипнули нутром волы от натуги, заскрипели под тяжестью огромные дубовые колеса, кинулись врассыпную куры, копошившиеся в пыли единственной улочки. Впереди процессии двое верховых.
Скрылся обоз за лесным поворотом над речкой, только колесный скрип доносится, затихая.
А Улеб косил траву.
Взмах. Еще взмах. Потревоженные, сыплются из-под ног пестрокрылые кузнечики, стрекочут, словно игриво поддразнивают, а может, и подпевают по-своему женщинам, что зачем-то протяжно выводят в орешнике высокими голосами слова грустной песни-былины:
…Там стучит ведь матушка-а-а-земля, Да под той же сторо-о-онушкой восточноей, Как прямой-то дорогой еха-а-ать месяцы…
Вся сноровка в руках Улеба, в резвой его поступи, вся отрада сейчас в его молодом, голосистом горле.
…Захотелось мне-ка ехать во свою-у-у землю, Во свою землю, но-о-о-о не на родину, Я поехал теперь да во свою-у-у землю, Выезжал я тепе-е-ерь да на чисто пола…
Наблюдает древний старец, опираясь сложенными руками на шалыгу-посох с изогнутым навершием. Сам тонкий, как посох, борода белым-бела до пояса, брови — тополиный пух, а из-под них колкий взгляд, дедовский.
За полдень трудились. Покосили на опушке всю траву. Девушки расстелили в тени платок, а на нем, как на скатерти-самобранке, русские маковые хлебцы, сладкая репа в меду, сыр-творог, каша в миске да овсяный кисель.
Низкие изгороди тянулись по склону холма. В камышовых окнах протоки выступили к быстрине на бурых от тины сваях мостки для стирки. Неподалеку, на песчаном пятачке, невидимые с реки, лежали рядышком челны-стружки, окунув свою тень в воду, будто выползли на сушу погреться.
После обеда Улеб собрался погонять любимого жеребца вдоль чистой речной поймы. Нынче он поработал славно, можно и развлечься.
Вывел огненно-рыжего своего красавца из скотницы. Вел по селу на поводу, прикидывая в уме, куда лучше податься. Вверх по реке или спуститься в долину за турье урочище? А может быть, еще дальше?
Там, внизу, куда долетают морские ветры, леса дремучие, малохоженые, обрываются перед степью. Конечно, отец не позволил бы в одиночку забираться в такую даль, но сам он сейчас далеко, а больше с Улеба спросить некому. Только сестрица вдруг:
— Ты куда, братец, заторопился?
— Поскачу за кореньями.
Улия с подружкой на соседнем дворе, как обычно в эти часы, занимались пряжей, досужим девичьим делом.
— Это куда же? — не унималась.
— Известно куда, — отвечал, отведя глаза, — в Мамуров бор, куда же еще.
— А чего глаза прячешь?
— Сказано: буду в Мамуровом бору! — рассерчал он. — Привязалась, глупая! Вот возьму хворостину, узнаешь у меня.
Улия, вовсе не глупая, почувствовала смущение братца. Враль из него неважный.
— Батюшка тебе что наказывал? Не ходи из дому, дожидайся. Нас оставлять не велел, забыл?
— Я недолго. Соберу кореньев на краску.
Из корней дикого мамура выделывали красную жижу, которой и раскрашивали холстину. Свежая краска всегда пригодится в хозяйстве, вот Улия и оставила брата в покое, сказала только:
— Смотри не ночуй в бору-то, там прыскучий зверь так и рыщет. Взял бы на случаи хоть меч какой.
— А, — отмахнулся, — я и руками задушу хоть рысь, хоть волка. И от вепря рогатину вырублю, нож-то при мне, а то и схоронюсь на дереве или ускачу в случае чего.
— Ладно уж, беги, да ворочайся засветло, храбренький мой, — ласково улыбнулась, тряхнув косой. — Суму под коренья захватил?
Умчался во весь дух Улеб. Ослабил поводья, давая полную волю резвому коню. Казалось, огненный вихрь промелькнул, только глухо простучали копыта да тяжело шлепнулись сзади крупные комья грунта. И не скоро еще успокоилась вода в мелких заводьях от панических прыжков перепуганных насмерть лягушек.
Река тянулась лентой, то поблескивая под косыми лучами солнца, разливаясь, то вдруг сужалась, наполовину укрываясь в тени высоких рощ. Далеко впереди, минуя почти голую долину, испещренную неглубокими расщелинами оврагов, по дну которых журчали невесть откуда берущие начало ручьи, она вступала в новый лес, куда более густой и величественный, чем тот, что окружал Радогощ.
А что за тем лесом, Улебу неведомо. Слыхал только, что те места загадочны, они граничат со степью, тянувшейся до самой соленой воды.
Кончилась прибрежная твердь. Улеб шагом въехал в чащу, пригибаясь от веток к влажной шее коня. Потом и вовсе остановился, соскользнул на землю и, прихватив кожаный мешок, стал продираться в глубь бора, делая ножом отметины на стволах.
Вернулся с мамуровыми корнями для Улии, бросил наполненный почти наполовину мешок на Жара, подвесил к его шее. Коня не привязал, никуда не денется, достаточно одного слова: «Жди». Будет стоять как вкопанный.
Лес пленял, околдовывал его. Зачарованный, он уже не мог покинуть буйную зелень зарослей, каждый раз поражавших новизной восприятия, манивших, одурманивавших. Дитя природы, он был вскормлен ею и наполнен ее силой, и он платил ей такой любовью, какой можно любить только родную мать. Он понимал жизнь леса.
Ступает по мхам и валежнику тихо, словно вовсе не касается. Приветливо посвистывает вертким пищухам и поползням, что безбоязненно снуют, выискивая клювами жуков-короедов. Деревья нежно и крепко обнялись, позволяя бегать по их сплетенным рукам шустрым ласкам и шуршать землеройкам прошлогодней листвой под ногами.
Улеб все дальше и дальше углублялся в чащу, читая звериные следы. Прохлада и сырость, как ни странно, ощущались все явственней по мере удаления от реки. Улеб хотел выяснить, отчего так.
Вот лес поредел, отступил, открывая живописную поляну, залитую заходящим солнцем и щедро покрытую цветами. В воздухе стоял пчелиный гул. Огромный рой рассыпался в этом цветущем хранилище нектара.
Юноше, признаться, не очень-то хотелось сворачивать с пути, но, подчиняясь заведенному порядку, он все же выследил борть, старое дерево с дуплом, в котором, не сомневался, маленькие труженицы сумели накопить достаточно меда и воска.
Отмахиваясь от пчел, вырезал над дуплом свой знак, хотя, пожалуй, вряд ли нашелся бы тот, кто стал бы оспаривать обнаруженную им медушку.
Несколько храбрых насекомых ужалили непрошенного гостя. Однако укусы не омрачили его настроения. Он отыскал цветущую поляну, пересек ее, с любопытством направляясь к березняку, редко попадавшемуся в этих краях.
Стройные, трепетные, слегка патлатенькие, точно девчонки-баловницы в светлых крапчатых сарафанах, березы встретили юношу стыдливым шепотом, расступаясь перед ним, робко прячась друг за дружку. И только их няньки, деревья-старухи с седыми буклями и тугими темно-серыми копытами-наростами трутовика на корявых облезлых стволах сердито шипели и трясли седыми волосьями.
Солнце рассыпало последнюю пригоршню бликов. Ветерок резвился в листве, и от этого мельтешили солнечные искорки, осыпались блестками на траву и кустарник, на стайку грациозных косуль, вытянувших мордочки в сторону приближающегося Улеба.
— Здравствуйте! Вот и я! Не ждали? — воскликнул он. Косули, смешно подпрыгнув на месте, разом исчезли, будто растаяли в мареве.
Солнце пало, пора было возвращаться. Однако решил еще немного пробежать вперед, туда, где виднелась за березовым частоколом полоска воды. И не пожалел о своем любопытстве.
Дивное озеро по краям заросло рдестом и ряской, крупной и плотной, как многолетний настил. Один ручеек впадал в него и не вытекал. Озеро можно было бы сравнить со стальным овальным зеркалом в буро-зеленой оправе, если бы не рябь от ветерка да не рыбьи рты, жадно хватавшие воздух на поверхности.
Но ни холодная глубина воды, ни дышащие рыбины — ничто так не привлекало внимание Улеба, как прибрежная поросль, отделявшая озеро от не замеченного ранее болотца.
Вещий коваль Петря был настоящим травознаем. Улеб был его сыном. Он отличал лечебные травы безошибочно, не раз добывал их для родичей. Вот и сейчас собирал ирный корень да сушеницу, снимавшие боль ожогов кузни.
Но что это? Неужто?.. Улеб всплеснул руками и сломя голову кинулся навстречу внезапному открытию, швырнув под ноги травы, столь бережно собираемые только что.
Спотыкаясь в спешке, он огибал озеро, впившись изумленным взглядом в обильные красноватые пятна. Сомнения нет, это настоящий клад.
— Хвала тебе, Сварог! Хвала, Дажьбог, за то, что привел сюда!
Улеб с ходу прыгнул в воду, шарил, выбирал руками корневища болотных растений, покрытые тяжелыми землистыми комьями красно-рыжего оттенка. Это была она, руда! Да как много! Она на дне, она на затопленных ветках, она обнажалась толстыми слоями на срезе берега. Вот уж удивит и обрадует своих, пусть только вернутся из городища!
Словно не веря, он все барахтался среди обнаруженного богатства, измазался с головы до ног, промок до нитки.
Опомнился лишь с наступлением густых сумерек. Отобрал и сунул за пазуху образцы, кое-как привел одежду в порядок, умылся и знакомым бездорожьем, через березнячок и пчелиную поляну поспешил обратно к Днестру.
Верный Жар издали почуял треск ломающихся сучьев, призывно заржал.
— Мы с тобой молодцы, Жарушко! Ай да молодцы! — ликовал Улеб, укладывая прихваченные куски руды в мешок. — Соскучился, я понимаю, дружок, но зато мы просто молодцы! Дай-ка закреплю мешок получше. Вот так. Будет дома радость похлеще мамуровых корешков. Ох и денек, слаще не бывает!
Счастливый и взволнованный, он намеревался спуститься к реке, освежиться, но вдруг его внимание привлекли странные всплески. Он замер, прислушался. Полный настороженного любопытства, неслышно выбрался из-за деревьев и, прячась за раскидистым кустом, вгляделся в реку.
Улеб сразу различил силуэты четырех длинных и узких челнов, плывших против течения. Какие-то люди в темных лудах, застегнутых у горла так, чтобы не стесняли движения рук, молча и быстро, даже, пожалуй, излишне торопливо гнали челны, придерживаясь берега, с которого падала тень от высокой стены деревьев.
Луна еще не выкатилась в чистый проем неба, и ее смутно угадывавшийся сбоку свет не позволял разглядеть как следует ни тех, кто, привалясь к бортам, орудовал веслами, ни тех, кто, сдерживая тяжелое дыхание, упирался в дно не то шестами, не то копьями, стараясь не греметь, ни тех, кто просто сидел без дела на корточках. Плыли явно издалека.
Кто они? Торговые люди? Тогда для чего им таиться в темноте? Может быть, тиверские рыбаки? Тоже непохоже, хотя, судя по очертаниям одежды, могли бы за них сойти. Но на тиверских рыбачьих долбленках в такую пору горели бы лучины, а эти крадутся или скорее укрываются от погони. И молчат. От кого они прячутся? Сердце Улеба забилось в тревоге.
Челны поравнялись с тем местом, где он притаился. Они были совсем рядом, и Улебу показалось, что в одном из них лежат связанные. Это настолько его озадачило, что он на мгновение позабыл об осторожности, раздвинул ветки перед собой, желая проверить, не ошибся ли.
Шелест раздвигаемых ветвей произвел на плывущих такое впечатление, как если бы внезапно громыхнул гром. Головы их передернулись. Вскинулись луки, и в тот же миг трижды раздался короткий шипящий свист.
Две первые стрелы, сбив листья над головой Улеба, не причинили ему вреда, третья же, пущенная, как и предыдущие, вслепую, пронзив кожу между большим и указательным пальцами левой руки, расщепила ветку, которую он придерживал. Дико вскрикнула в стороне какая-то ночная птица.
Улеб замер, не издав ни единого звука, с пригвожденной рукой. Он даже не ощутил боли от изумления. Только бы смолчал и Жар. Улеб приложил правую ладонь к ноздрям коня на случай, если тому вздумается заржать.
Жар не выдал. Враги (кто бы они ни были, пока ясно одно — это враги), безмолвствуя по-прежнему, натянули луки, готовые повторить выстрелы, ждали, не послышится ли шорох опять. Но было тихо, очень тихо. Только ластились волны, и плясали в них зыбкие отражения звезд.
Каждый мускул юноши напрягся, тело, как согнутый прут, приготовилось стремительно распрямиться в прыжке, пусть только попробуют причалить.
Но недруги, пошептавшись меж собой и, вероятно, решив, что их вспугнул не человек, а зверь, шедший на водопой, как будто успокоились, опустили оружие, подхватили весла и шесты, вновь погнали свои челны по реке и вскоре растворились в ночи.
Перво-наперво Улеб правой рукой выдернул из ветки, а затем и отломил наконечник стрелы, пригвоздившей его левую руку. От стрелы без наконечника освободился легко, протащив ее сквозь рану, из которой наскоро высосал кровь и о которой тут же позабыл вовсе. Его интересовал железный наконечник, маленький трофей.
Улеб знал толк в любой кузне, и наконечники для копий и стрел в этом смысле не составляли исключения. Он сам их выделывал немало. Случалось видеть и чужую работу, сравнивать ее со своей на торгах.
Слегка приплюснутый остроносый кусочек смертоносного металла, лежавший на ладони, бесспорно, отличался от знакомых изделий и соплеменников к северян. Судя по всему, это «жало» сделано за Дунаем, вернее всего придунайскими булгарами. И хорошо, если это так: значит, не отравлено. Да, но ведь булгары не враги, с малых лет это слышал. Почему же эта стрела?..
Сказывали, когда-то, еще при Игоре Рюриковиче на Киевском столе, что-то не поделили великий князь и князь уличей. Дело дошло до драки. Воевода Свенельд привел с Днепра на Днестр дружину, обложил Пересечень, и быть бы меж своими страшной беде, если бы не вмешалась мудрая Ольга. Да еще и несчастье помогло миру: древляне погубили Игоря, стало Свенельду не до Пересеченя, ушел вершить суд над древлянами по воле овдовевшей княгини.
Давно то было. Звон мечей и свист боевых стрел не залетали сюда с тех пор. Великий княжич Святослав добывал победы далеко-далеко, и стерегли его дозоры края земли росской.
Кто же сумел, кто осмелился пробиться снизу и под покровом ночи натянуть здесь боевой лук?
«Может быть, — думал Улеб, — зря не окликнул этих людей. Может, они и стреляли оттого, что приняли меня за грозного зверя или разбойников, засевших на незнакомом берегу. Луды на них ведь были славянские. Да и наконечник… С чего им нести зло? И куда так торопятся?»
Эти мысли теснились в его голове в то время, как он уже ехал шагом вдоль реки, стараясь производить поменьше стука копытами своего жеребца. И те загадочные люди, вероятно, успели далеко продвинуться.
Но потом он представил себе, что может произойти, если они обнаружат беззащитное селение. Ведь в Радогоще еще могли гореть костры. Улебу доверили охрану родичей, и посему, отбросив всякие рассуждения и предосторожность, погнал коня так, что, казалось, задрожала земля и взошедшая луна кинулась прочь с перепугу, мельтеша за остроконечными зубцами лесной ограды.
Улеб мчался, ощущая коленями усилие мышц скакуна. Мешок с комьями руды и красящими корешками, который он не догадался выбросить, чтобы не мешал плотнее прильнуть к холке, подрагивал и колотился о щеку, и сердце стучало, норовя вырваться наружу, а сырой встречный воздух распирал ноздри и грудь.
Он не увидел их. Но они сразу услышали стремительно приближавшийся стук копыт. Успели спрятать челны в камышах и укрыться в засаде прежде, чем Улеб так неосмотрительно появился на освещенной луной тропе.
Жар с ходу перескочил через ручей, вскинув голову, внезапно почуяв опасность, шарахнулся в сторону, да было поздно. Петля аркана стянула плечи Улеба, он выронил нож, свое единственное оружие.
Его стащили с коня, он не упал на землю, а опустился на нее ногами и освободился от петли в тот момент, когда протянулись к нему вражьи руки. И отведали нападавшие кулаков юного кузнеца.
Первый страшный удар пришелся по перекошенной от злобы скуластой физиономии, обладатель которой хрюкнул, перелетел через куст рябины и, как жаба, шлепнулся в реку. Прятавшиеся под обрывом берега возле челнов кинулись спасать-вылавливать его. Другие же поспешили на подмогу тем, что, громко скуля и завывая, хватаясь за челюсти, головы и животы, корчились и ползали вокруг Улеба, сокрушавшего всякого, кого доставал тяжелый, как молот, его кулак.
Молодой и властный их вожак не позволял рубить саблями, сам же кружил в темноте как бешеный, с дубиной, пытаясь улучить момент для удара.
Тройным условным свистом Улеб отогнал своего коня и теперь был за него спокоен. Он, казалось, ослеп от негодования, не понимал чужой речи, но догадался, что его хотят взять живьем, он бросился на подлых, а они отступали, как трусливые шакалы, и снова смыкались в кольцо. Улеб молотил кулаками воздух, презирая и проклиная их трусость.
Ах, если бы удалось ворваться в село с криком, поднять тревогу, сдернуть с гвоздя отцовский меч…
Подкравшись сзади, изловчился безусый вожак — дубина сделала то, что оказалось не под силу всей этой злодейской своре. Улеб пошатнулся, подкосились ноги, он уткнулся локтями в теплую траву и лишился сознания.
Все последующее походило на кошмарный сок. Качался мир, стонало небо, тихо всхлипывали струи воды возле самых ушей, ударяясь о дно лодки, и тяжесть давила на горло, на плечи, на грудь, сковала руки и ноги. И не слышал Улеб, не видел, как пылали соломенные стрехи жилищ, как падали под клинками застигнутые врасплох седые головы и лилась невинная кровь, как кричали младенцы и срывались от ужаса девичьи голоса, как мычал обезумевший в горящих ухожах скот, как волокли пленных чужаки, как развязали и убили троих, привезенных с собой, и оставили их трупы на единственной поруганной улочке Радогоща.
И больше никого и ничего не оставили на месте преступления, никого, кроме обезглавленных и тех, также убитых, трех нездешних русобородых мужчин в светлых, расшитых булгарским орнаментом и с вложенными в их холодные руки мечами и секирами, которые эти трое ни на кого не поднимали. И любой коваль-оружейник при виде тех мечей и секир сразу же сказал: «Да, они сработаны за Дунаем». Но кузнецы были на торге в далеком городище, а Улеб лежал в грязном челне, придавленный тяжестью, и он ничего не услышал и не увидел, как не видел обвалившейся в пепелище кровли отцовского дома, а вместе с ней и обгоревшего колеса, два года извещавшего всех о том, что под крышей, на которой оно лежало, ждала своего счастья веселая дочь вещего Петри, красавица Улия, невеста на выданье…
Черные, перегруженные добычей челны поспешили удрать досветла. Они неслись по течению Днестра-реки к морю. За спинами запыхавшихся гребцов полыхало скорбное зарево.
Глава V
— Гляди, Сарам, гляди! Красиво, заклевали б их вороны!.. Во-о-он на том берегу апостол Андрей благословил горы и поставил крест, предрекая город. И он возвелся, город, и называют его ныне жители матерью городов своих.
— Но они, тавроскифы, не сберегли тот крест, господин, не сохранили, ай-ай-ай.
— Христос Пантократор не простит! Еще поплатятся эти дерзкие руссы. Палатий до них доберется.
— Да, да, мудрый мой господин! Вот ведь и сейчас мы добрались благополучно. Хвала тебе! Добраться добрались, но не гневись, если догадаются обо всем… дай бог выбраться.
— Пошел вон!!
Корабли обогнули высокий, разделявший Днепр на два неровных рукава песчаный по краям остров, который на некоторое время скрыл все великолепие раскинувшейся впереди панорамы стольного града Руси. Византийцы ревниво осматривали свои суда, не слишком ли утерян их лоск на тяжких волоках через каменистые пороги Днепра.
— Ждет меня наш человек, ждет среди недругов — все утешение, — нащупывая за пазухой заветный медальон, бормотал Калокир.
Природа была щедра к этим краям. Звонкое лето стояло окрест во всей своей блистательной красе. Казалось, лучшие певчие птицы слетелись сюда, на высокие кручи. Цветастые луга причудливо обрамляли возделанные поля, на которых, размежеванные, чередовались скромные наделы загородных смердов, засеянные пшеницей, просом, ячменем, маком, полбой, коноплей и сочивом.
Волны Днепра раскачивали множество малых и больших, зачастую обшитых по старинке кожей ладей, грузовых плотов и крутобоких набойных беспалубных корабликов с квадратными парусами.
На каждом росском парусе непременно красовался то оранжевый, то желтый, то красный диск намалеванного солнца. Через всю ширь могучей реки перекинулось многоцветное коромысло радуги — подарок недавнего мимолетного дождика.
Византийцы вели свои суда, прижимаясь к правому, населенному берегу, медленно и величественно проплывавшему слева по борту.
Калокир сменил громоздкий боевой наряд на скромную рясу черного цвета, достававшую ему до пят. Он придал своему бледному лику томное выражение, вся преобразившаяся, утратившая резкие очертания фигура источала кротость. Пальцы смиренно поглаживали крест, свисавший на цепочке с поникшей шеи, губы шамкали неслышную молитву.
Привыкшая к причудам своего временного повелителя свита отнеслась равнодушно к его перевоплощению, хотя, надо сказать, ряса на Калокире должна была вызвать удивление, осуждение, поскольку он не являлся священнослужителем. И если динат своим видом старался выразить подчеркнутую скромность, то оплиты, напротив, до блеска начистив мелом и суконными лоскутами панцири, подбоченились и приосанились, поглядывая на близкий берег.
Хеландия между тем миновала упомянутый остров, и теперь стали различимы за лесом постройки предгородни: землянки с бревенчатыми перекрытиями, маленькие четырехгранные и шестигранные башенки терема в селище Берестовое, принадлежащем киевскому княжичу, высокие тесовые ограждения вокруг насыпи Аскольдовой могилы, древние рвы и свежие гробли Ольгиного двора в Угорьском, шалаши холопов, ролейных закупов, плоские кровли овинов и хлевов, мазанных унавоженной глиной, дымки отдаленной, скрытой деревьями верви, горбы курганов и сплетения тропинок, сбегавших к воде.
Но, пожалуй, наибольшее внимание путников приковывали к себе тянувшиеся вдоль прибрежной кручи большие закопченные отверстия, подле которых суетились люди.
Это были знаменитые Варяжские пещеры. В них ютились те из северных купцов, что не хотели или не могли платить за более пристойный постой в лоне города. Днем и ночью горели пещерные костры, там готовили пищу. Тут же, внизу, тесной чередой, уткнувшись смолистыми носами в узкую полоску песка, покоились ладьи-однодеревки небогатых торговцев. Ромеи называли такие моноксилами.
Незавидно одетые натруженные варяги кидали недоброжелательные взгляды в сторону нарядившихся, будто для парада, византийцев. Какой-то бывалый старец с грязной перевязью на бронзовом от загара теле, сложив рупором худые ладони, неожиданно громко для своего преклонного возраста прокричал по-эллински: — Эй вы, ослы на раскрашенных бочках! Снимите маски, лицедеи, покажите свои истинные рожи! До чего глупы и надуты! Каким ветром занесло вас, переодетые женщины!
Насмешливые его слова потонули в хохоте высыпавшей к воде толпы ятвягов, литовцев, пруссов, чудей, жмудей и прочих менял и бродяг с Холодного моря. В ответ раздались брань и угрозы оплитов.
Старый варяг, как видно, был знаком не только с языком византийцев, но и знал, как с его помощью наносить им оскорбления. Христианство строго запрещало рядиться в маски и переодеваться в одежду другого пола, ибо, утверждало оно, человек есть творение бога, нельзя изменять облик, данный человеку всевышним. Вот почему глумливое обвинение в грехе с берега больно задело тех, кто был на кораблях.
Вспыхнувшая перепалка грозила обернуться откровенной потасовкой. Кое-кто из оплитов требовал повернуть корабли на обидчиков, но Калокир своевременно прикрикнул на гребцов, растерявшихся было от противоречивых команд, и караван посольства с удвоенной энергией поплыл дальше, провожаемый свистом и улюлюканьями.
Вскоре пещеры остались позади, крики насмешников стихли. Река заметно сужалась.
Все чаще и чаще взору путников попадались артели плотников. Потные, оголенные до пояса мужики стучали топорами, оседлав длинные, лежащие одним концом на подпорках бревна. Иные варили смолу в чанах, помешивая варево кривыми жердями, иные же скоблили теслами уже сколоченные ребристые, как остов обглоданной рыбины, каркасы кораблей. Изредка налетавшее с реки дуновение шевелило насыпь стружки, и плотники подставляли разгоряченные лица прохладе.
В воздухе смешались запахи жареного мяса, ладана, коптящейся рыбы и горелого тряпья. Щебетание птиц, еще недавно услаждавшее слух, сменилось гвалтом людских голосов, звоном и перестуком железа, скрипом колес, ржанием и мычанием скота, всеми возможными звуками работы и развлечений.
Вода кишела купающимися мальчишками, которые, дурачась, норовили ухватиться за весла, и теперь уже кормчим было не до созерцания ландшафта, нужно было внимательно следить за своим продвижением среди более мелких суденышек и безрассудных ныряльщиков, чтобы не нарваться на неприятность: жизнь и имущество каждого росса стоили огромного штрафа, а то и молниеносной мести сородичей. Калокир хорошо это знал.
Солнце растопило радугу, оно припекало, доставая огненными стрелами повсюду. Душно было на реке. Ни последние капли вина, ни вода не утоляли жажду уставших путников. Полуденная истома заволокла небо над Киевом.
— Скоро ли конец? — спрашивали воины друг у друга.
— Где край нашим мукам? — тихо роптали гребцы.
— Когда же ступим наземь? — ворчали надсмотрщики.
Калокир отвечал всем сразу:
— Молчать! Еще немного терпения! Господь уже привел нас к цели!
Там, где Почайна впадала в Днепр, было самое удобное место для высадки. Калокир запомнил его с прошлого визита. Однако отыскать свободное место на причале оказалось не так-то просто.
С горем пополам протиснулись к суше. Зеваки наблюдали, как прибывшие бросали с кормы якоря, тянули сквозь ближние к носу весловые отверстия канаты и тщательно привязывали их к вбитым в грунт сваям.
Часть оплитов осталась стеречь корабли, рабов, которых хоть и отстегнули от весел, поднятых лопастями вверх и закрепленных торчком, но не пустили дальше палуб; тюки и мешки с товарами.
Старшими на берегу был назначен надсмотрщик без одного глаза. Выбор пресвевта не понравился копьеносцам: по их мнению, охрану кораблей и имущества следовало поручить кому-нибудь из более достойных, а не Одноглазому, который не был воином.
Калокир строго-настрого наказывал обрадованному доверием избраннику:
— Смотри, чтобы ни один гвоздь, ни один лоскут не пропал, за товары отвечаешь головой. А особенное внимание хеландии. Там, в нижнем ее отсеке спрятаны сосуды с мидийским огнем — тайна тайн. Весь мир трепещет перед нашей жидкостью, воспламеняющей все, горящей даже будучи выплеснутой на воду, и сама она для варваров — «огненная вода». Непостижимая сверхъестественная, а потому безмерно устрашающая. Никто здесь не должен заподозрить о ней на хеландии. Запомни. Гляди в оба.
— Не сомневайся, господин, я все знаю, помню и понимаю. Я буду глядеть в оба, — заверил Одноглазый, поправляя повязку.
— Безглазый обещает смотреть в оба, — пронесся ехидный смешок среди тех нескольких солдат, которым не суждено было попасть в город.
Во главе своих копьеносцев Калокир двинулся к видневшимся крепостным стенам. Толпа расступилась, давая дорогу ромеям и громко выражая одобрение их парадной выправке.
В людском водовороте мелькнул и исчез белый хитон евнуха Сарама. Динат велел ему позаботиться о еде для оставшихся. Сам же посол рассчитывал на щедрость местного правителя, щадя собственный кошель. Гостеприимство и хлебосольство россов были ему известны.
Если подняться к Горе, где жили князь и знать, от реки напрямик, то по левую руку будет Перевесище с дворами земледельцев. По правую — Щекавица, поселение охотников и скотоводов. Еще правее простирается Оболонье, пристанище убогих смердов. А по ту сторону Горы тянется до самых дальних лесов огромное посевное поле, поделенное князем меж верноподданными гридями.
Однако наиболее примечательной, самой шумной и самой многолюдной была нижняя, прибрежная часть Киева — Подолье.
Кого только не встретишь в пестрой сутолоке торжища! Чего только не увидишь на Подолье!
Вот сошлись белолицый новгородский гость и смуглокожий араб. Смеются, хлопают по плечам, торгуются изо всех сил, а речи-то друг дружки не понимают. Первый потряхивает связкой собольих мехов, другой щупает пушнину, приценивается, позвякивает пригоршней серебряных диргем. Ну чудак! На что ему меха в жаркой стране? Новгородцу монеты ни к чему, ему подавай добрый товар в обмен. Араб пленен соболями, кличет своего служку, и мальчонка, черный как смоль, вприпрыжку тащит тончайшие ткани.
А вот и темпераментный худосочный сарацин в длинной белой хламиде. Одной рукой удерживает запыленного верблюда с нагромождением тюков между горбами, другой жестикулирует как сумасшедший, кричит, спорит со степенным кривичем, который, если разобраться, не возражает вовсе, поскольку никак не уяснит, с чего тот кипятится. Верблюд, презрительно выпятив губу, лениво переводит взгляд с одного на другого, затем на толпу, оживляется вдруг, заметив нахально глазеющего на него буйвола, что приволок полный воз каких-то горшков, и, наверно, с трудом удерживается от соблазна плюнуть в глупого рогатого собрата.
Попадались ромеям и земляки. Они сразу отличали своих среди прочих по одеяниям, по крестным знамениям и обращениям к богу, которого без конца призывали в свидетели их бескорыстия в торге. Призывали, божились и тут же надували простачков.
Разноязыкие, разноликие люди смешались, как горох в мешке, плещут масла из корчаг и бочонков, обнимаются после удачных сделок, бранятся, не сойдясь в цене, похваляются товарами, тычут под нос драгоценные серьги и колты, перстни и ожерелья, а то и кукиш, глядят в зубы лошадям, дергают вымя коров, мнут трескучие свертки кожи, предлагая скорнякам за них костяные изделия, гогочут на проделки скоморохов, отталкивают нищих, которые не прочь проверить, хорошо ли лежит чужое добро, подбрасывают увесистые шары воска и сыра, угощаются медом и переваром, поют, хохочут, плачут, зазывают, примеряют, радуются, сердятся, апеллируют к присматривающим за порядком верховым дружинникам, что с наказующими шестоперами в руках бороздят толпу.
Наконец динат и его спутники выбрались из этой кутерьмы, подравняли строй.
Подолье и крепость разделяла трясина, малопривлекательная, как и все болото. Через эту зловонную жижу пролегла бревенчатая гать с дощатым настилом.
При желании болото можно было бы засыпать землей и хворостом, утрамбовать, отведя воду в какой-нибудь овражек. Однако киевляне благодарили судьбу за столь труднопроходимую естественную преграду на подступах к укреплению. В самом деле, случись нападение — вражескому войску пришлось бы с этой стороны преодолевать болото по единственному узенькому переходу. Вытянувшихся в цепочку неприятелей на тверди встретят дюжие росские богатыри и перебьют, сменяя друг друга для передышки, не давая сойти с качающейся под ногами гати.
Искушенные в боях оплиты Византии сразу оценили выгоду такого месторасположения и подивились дальновидности местных градостроителей.
— Поселились тут во время оно три брата, три князя, — поучал на ходу Калокир, — единому имя Кий, а другому Щек, а третьему Хорив, сестра их Лебедь. Сидел Кий на Горе, а Щек сидел на холме, где ныне и есть Щековица, а Хорив на другом холме, от него же и произвели во-о-он то место Хоревицей.
— Ишь ты, — безразличным тоном откликнулся старшина копьеносцев, то и дело снимая тяжелую перчатку, чтобы утереть ладонью пот с лица, — трое, значит, их тут сидело. Всего трое… Вот бы тогда нагрянуть, изловить да на дыбу! А сестрицу бы в темницу, чтоб не насмехалась.
— С чего ей насмехаться? — спросил кто-то сзади.
— Красивая, должно, была, — подхватил еще чей-то голос. — Девы тут красавицы, будто наши.
— Молчать! — Командир полусотни грозно обернулся. — Все они тут насмешники! — И добавил, подражая динату: — Заклевали б их вороны!
— Речку в стороне называют руссы ее именем, Лебедью, — продолжал Калокир. — Да, сотворили те трое град и нарекли его в честь старшего брата Киевом. Это знать вам теперь нужно, пригодится, варвары почитают знающих.
Посольство благополучно перебралось через болото, преодолело горбатый бревенчатый мост через глубокий наполненный водой ров и, пройдя вдоль насыпи перед окольными стенами, достигло следующего моста, остановилось перед запертыми Лядскими воротами, по обе стороны которых уходили в высь две похожие как близнецы четырехгранные башни-вежи, наполовину выдвинутые за линию частокола.
Вверху, над плотно подогнанными друг к другу заостренными кольями забора, поблескивали шлемы стражников, расхаживавших по слегка наклоненному внутрь помосту. Ветер полоскал яркие значки росских копий.
Ромеи стояли внизу, задрав головы, насколько это позволяла их жесткая одежда. Сигнальщик протрубил в рожок, требуя, чтобы пропустили.
Их, разумеется, и без того давно увидели, и уже громыхали засовы и гулко раздвигались массивные, обитые медью дубовые створы ворот, их толкали могучие руки рослых молодцев, при виде которых оплиты сразу поняли, почему динат-пресвевт принял миролюбиво-смиренный облик задолго до прибытия в город и отчего облачился в скромную рясу.
— Греки пришли! — раздался голос наверху.
— Греки пришли! — подхватил следующий стражник.
— Греки! Греки! — понеслось дальше.
Со всех сторон подходили воины, бежала поглазеть простодушная челядь, нарядные девицы собирались стайками на крылечках ближних теремов, степенно шествовали бородатые именитые мужи с растопыренными от обилия драгоценных перстней пальцами холеных рук, выглядывали из стрельчатых расписных окон нарумяненные жены.
Улочки ожили, сбросив полуденную сонливость. Все, кто высыпал на солнечную площадь перед воротами, здоровались с блистательными пришельцами, отвешивали радушные поклоны.
Прижимая к груди крест, Калокир пристально смотрел на приближавшегося в сопровождении нескольких верховых паробков-оруженосцев знатного всадника, успевая одновременно поощрять взглядами своих оплитов, что, прислонив копья к стене и сдернув шлемы, дружно колотили в поднятые над головами щиты рукоятями обнаженных мечей. Этот дробный и громкий стук был воинским приветствием всех племен и народов. Они колотили до тех пор, пока подъехавший воевода не воздел обе руки и динат не повторил его жеста.
— Я тебя знаю, храбрейший Сфенкел! Привет тебе! — воскликнул Калокир, касаясь ладонями стальных наплечников спешившегося воеводы. — Узнаешь ли ты меня?
— Привет тебе, человек! — отвечал киевский воевода. — Я не знаю тебя.
— Как же! Вспомни! Я Калокир! Когда-то ты преломил со мной хлеб на своем дворе. Твои свечи до сих пор освещают мою обитель в Фессалии. А ты, остался ли ты доволен моими паволоками и медью?
— В мой дом скверны не попадет. А тебя, добрый человек, прости, не припомню. Киев знал о твоем приближении. Ты посол Царьграда? Князь велел встретить тебя лаской.
— Препроводи на Красный двор, я должен донести туда тайные вести, — сказал Калокир.
— Идем.
Воевода грузно ступал сапогами по брусчатке, увлекая за собой строй ромеев. Шли они вверх по извилистой улице мимо чадящих мастерских ремесленников и гончаров, вертевших свои круги на обочинах мостовой, мимо богатых теремов и приземистых лачуг прислуги.
Чтобы не обидеть гостей, Сфенкел тоже отправился пешком. Позади процессии вели коней на поводу его паробки. Эти совсем еще молодые парни, спотыкаясь, открыв рты, неотрывно смотрели на мерно покачивающиеся перья на шлемах некоторых чужаков.
Провожать строй кинулись лишь вездесущие ребятишки. Взрослые же, не пропустившие ни единого слова из недавних переговоров, остались на площадке, чтобы обсудить услышанное и увиденное. Мужчин заинтриговали намеки посла на какие-то тайные вести. Женщины, естественно, были склонны посудачить насчет внешнего вида царьградских гонцов.
Мужи степенно толковали:
— По всему видать, вести те дурные.
— А может, и нет.
— Не иначе, самый главный после цесаря грек пожаловал. Много железа на его холопах.
— А может, и нет. Лицом недужный и без коня.
— Или они зажитники, посланы вперед просить корм на постой. Думаю, быть к вечеру ихнему обозу.
— А может, и нет.
— Точно быть обозу. Должно, снова греки везут нашему княжичу подарки, чтобы подсобил Царьграду мечом.
— А может, и нет. Уж больно говорливый гонец-то. Нет, не на поклон явился.
— По всему видать, дурные вести…
— А может, и нет.
Женщины щебетали в сторонке свое:
— Ой, интересно мне знать, они паву съедают, когда перья повыдергают на шоломы, или чтут и ощипанную?
— Мне больше нравятся перья с длинноногой птицы-бегуньи, пуховые — любо! Черные люди мало их привозят — дорого берут, а эти и вовсе не торгуют, сколько ни проси.
— Отчего бы?
— Им самим, должно, не хватает на все войско. Или боятся, чтобы наши не наделали и себе. Тогда бы поди разберись а поле на сечи, где кто.
— Я знаю, та птица скачет по горячим пескам далеко-далеко за морями-океанами, за Землей греческой. Поймать ее трудно, не догонишь конем в сыпучем песке, а песка мно-о-ого, конца-края не видать.
— А этот, с мертвым лицом, главный ихний, перьев не носит, по жаре надел рубаху до пят. Черна рубаха, что твоя сажа, как у того грека, который при матушке нашей, при Ольге.
— Я вам скажу, греки прислали Ольге второго, чтобы вдвоем ее, матушку, пуще прежнего подбивали к своему богу. Тьфу! Вот княжич им задаст, будут меру знать, помяните мое слово.
Станут женщины долго обсуждать событие, до ночи пересуды не кончатся и еще на утро останутся с избытком. Иное дело мужи, потолковали, и хватит, разбрелись по своим заботам, по домам да ухожам. А забот хватает, хоть и войны нет. Надо и поесть, и попить, и шлепнуть по шее подвернувшегося под руку служку, чтобы знал. Что Знал, не суть важно, лишь бы знал. Такова господская логика.
Улица, начинавшаяся от Лядских ворот, была самой длинной, однако почему-то называлась Малой. Если в начале ее преобладали жилища ремесленников, то по мере приближения к Детинцу увеличивалось число более богатых двухэтажных сооружений именитых граждан, высокие и добротные обиталища которых выгодно отличались от мастерских сравнительной опрятностью и чистотой.
Солнце играло на медных верхах тесовых башенок, в которых, наверно, и человеку не поместиться. Каждую башенку венчало крошечное изображение птицы или животного. Правда, порой не удавалось угадать конкретных прообразов иных изображений, но это не умаляло достоинство тех, кто их вырезал и укрепил наверху, рискуя сломать шею.
В соседних закоулках истобки, не терема. Проезжие части не мощены деревом, колоса выдолбили глубокие колеи в их плотно утрамбованном, окаменелом грунте. Сточные канавы разъедены выплесками помоев.
Мальчишки носились как угорелые, размахивая деревяшками вместо мечей и крышками от чанов вместо щитов. Няньки покрикивали на шалунов и грызли орешки. Мамки покрикивали на нянек и тоже грызли орешки.
То и дело из-за углов выскакивали всадники, и тогда все прохожие шарахались к низким тынам или стенам. Пропустив коней, пешие вновь запруживали улочку, а воздушные завихрения из-под копыт гнали вместе с пылью ореховую шелуху.
Все эти городские картинки мало трогали заморских гостей. Их донимали жажда и голод, и они мечтали о скорейшем прибытии на Красный двор, где надеялись утолить то и другое.
Гордость не позволяла Калокиру поторопить возглавлявшего шествие Сфенкела, который, в свою очередь, гордый тем, что идет в голове столь торжественного и нарядного отряда, ступал важно, не спеша, давая возможность зевакам вдоволь полюбоваться процессией. Утомленный динат чуть не подвывал от злости, когда Сфенкел задерживался, чтобы подробно объяснить какому-нибудь приятелю, что это за люди, куда и зачем он их ведет.
Вот наконец и Детинец.
Стены его покрепче окольных. Скрепленные глиной и смолой валуны не тесаны, в углублениях плесень и белесый мох. Перед внешней стороной насыпи торчали заостренные надолбы. К удивлению ромеев, они миновали ворота совершенно беспрепятственно.
Прекрасный терем выставил башни, в которых могло бы укрыться множество людей. Княжеские хоромы поражали размерами, на всем была печать величия и власти, в глазах рябило от золотых и серебряных росписей, разноцветных лент и гирлянд, обвивавших каждый столб или перило.
Ковры, устилавшие даже землю перед широкими ступенями входов, поглащали шаги озабоченно бегавших туда-сюда многочисленных наемных слуг и невольников. Почтенные старцы, как изваяния, грелись на солнышке, восседая на низких скамьях и держась за высокие посохи с круглыми шишками, усыпанными драгоценностями.
И вместе с тем под самым носом всего этого великолепия безмятежно и комично прогуливались куры и голуби, индюшки и гуси с подрезанными крыльями. Лохматый пес, уронив лопоухую голову на передние лапы, валялся посреди двора, он, казалось, пролежал так целые годы, не реагируя ни на переступавших через него отроков, ни на перезвон связки отмычек в руках пробегавшей мимо какой-то ключницы, ни на громыхавших при ходьбе незнакомых пришельцев.
По обе стороны Красного двора тянулись просторные ухожи, за ними достойные постройки, где жили княжеские избранники, громоздились кладовые, деревянные и белокаменные гридницы для пиров, а на них ощерились, точно в страшной улыбке, размалеванные медвежьи черепа, насаженные на шесты.
Все эти сооружения смыкались в огромное кольцо, внутри которого находилось лобное место. В центре площади стоял Перун.
Когда-то это был обыкновенный дуб. Он рос себе до тех пор, пока не обрубили крону и ветви. Могучему стволу топорами и теслами придали черты бога, и он, бог войны, отец богини смерти Нии, стоял крепко, незыблемо, ибо дубовые корни по-прежнему оставались в земле. Здесь, на капище Перуна, давались клятвы перед походами и сжигались останки погибшей знати.
Сфенкел отправился искать князя. Византийцы, опасливо озираясь, украдкой плевали в сторону идолища.
Вернулся воевода вместе с красивой девушкой, с нескрываемым интересом разглядывавшей убранство чужестранцев. Сама же она была одета сравнительно просто. Холщовое платье с вышивкой на опястье широких рукавов облегало стройное, гибкое тело.
— Княжич шлет вам привет, гости дорогие! — издали сообщил Сфенкел. — Подождите малость, скоро он освободится.
— Что может быть важнее прибытия пресвевта? — обиделся Калокир. — Скажи, чем он занят?
— Как раз, должно, начал тереть ребра.
— Что?
— Ребра, говорю, трет мочалом. В бане. Только воротился с соколиной охоты.
— Сам трет?.. — вырвался нелепый вопрос у растерявшегося дината.
— Когда сам, а когда и гриди помогают, — последовал столь же значительный ответ.
— Мы… ты, храбрейший, препроводи… Им нужен отдых и стол, — проклиная в уме свое внезапное смятение, пробормотал Калокир, указав на оплитов, в немом восторге обступивших девушку. — Да, им следует предоставить пищу и отдых.
— Конечно! Конечно! — Мясистая физиономия воеводы расплылась в улыбке. — Уже распорядились, накрывают. Все ступайте за девой, накормит.
Оплиты послушно двинулись за красавицей, точно стадо голодных мулов за щепотью дразнящего корма.
Не слишком искушенный в церемониях Сфенкел посчитал свои обязанности исполненными и теперь не прочь был отлучиться по собственным делам. Но динат вцепился в него взглядом.
— Малушка-то накормит всех воев досыта, — сказал Сфенкел, — не беспокойся. И опочивальню отведет им славную, будут довольны.
— Она кто, княжна?
— Нет, просто Малушка, роба. Ольга перевела ее из скотниц в ключницы, горенку дала наверху. Сам княжич просил за нее матушку. И братца ее, Добрыню, возвел в старшую дружину. Она, Малка, пригожая, Святославу по душе. Ты бы, мил человек, поостерег своих воев-то… Княжич горяч сердцем.
— Препроводи меня, — нетерпеливо прохрипел Калокир, — препроводи же меня куда-нибудь.
— Да! Правильно! Я помню, что твое дело не терпит. Сам хотел предложить, но опасался, что обидишься еще. Я, мил человек, княжичу-то объяснил: вести, мол, из Царьграда спешные. А он мне: «Раз спешные, пусть, коли не против, идет сюда. Заодно и помоется с дальней дороги».
Довольный, что сумеет наконец отделаться от чопорного грека, Сфенкел увлек впавшего в меланхолию Калокира в глубь двора.
Глава VI
Сознание вернулось к Улебу, когда каюки[15] уже далеко уплыли от пожарища.
Он лежал на боку, крепко связанный, придавленный какими-то тяжелыми предметами. Упруги — гнутые поперечные жерди на дне челна — впились в тело, и туго прижатые веревками к бедрам руки онемели, а голова гудела от боли после нещадного удара. Рот был заткнут войлочным комом.
Он приоткрыл глаза. Была еще ночь, однако уже угадывались первые проблески приближавшегося рассвета, на их фоне смутно, как призрак, вырисовывалась фигура гребца, который быстро-быстро орудовал веслом, упираясь коленом в приподнятую корму каюка. Улеб не мог разглядеть остальных, но он ощущал их присутствие по отрывистому дыханию и частым нестройным всплескам невидимых весел.
Первым его порывом была отчаянная попытка закричать и вскочить на ноги. В ответ на слабый стон очнувшегося пленника раздался приглушенный смех печенегов.
Если бы луна, светила ярко, если бы удалось приподнять голову, Улеб увидел бы очертания незнакомого берега, голого, низкого, а за ним бескрайнюю, уходящую в мрак равнину. И еще увидел бы, как широко разлилась река, как замедлилось ее течение.
Ему казалось, что случившееся — неправда. А если даже и правда, то близок конец этому кошмару, вот-вот налетит, как вихрь, росский дозор, отобьет, отомстит.
И точно внемля его мольбам, порою с берега доносились стук копыт и тревожное ржание. Улеб весь напрягался, узнавая верного друга, извивался, силясь освободиться от пут или вытолкнуть войлок языком, чтобы свистом предупредить коня об опасности.
Он чувствовал, как челн резко поворачивал к берегу. Печенеги размахивали арканами, суетились, гомонили, но топот копыт исчезал так же стремительно, как и появлялся. В эти мгновения Улеб желал одного — смерти.
Рабство… Что может быть хуже? Сердце юноши сжалось, едва он представил себе, с каким упорством, с каким недоумением и горестными криками будут родичи обшаривать Мамуров бор, воротясь с торга. Ведь он сказал сестрице, что отправляется туда за кореньями. И никто, вероятно, не узнает о его судьбе.
Человеку нет ничего дороже жизни. Улеб любил жизнь. Но тогда, окруженный коварными, он готовился встретить смерть грудью. Судьбе же угодно было сохранить его, пусть. И Улеб мысленно поклялся сделать все, чтобы тот, кто задумал обратить его в рабство, сам в конце концов проклял час, когда совершил преступление.
На рассвете Улеб основательно разглядел того, что по-прежнему торопливо, словно все еще опасаясь погони, загребал веслом на корме.
Это был низкорослый плотный человек с темными бегающими глазами. Жесткие и прямые, как нити, волосы обрамляли круглое лицо, ниспадая на покрытый испариной лоб мокрыми прядями. Он устойчиво держался на крепких, слегка изогнутых ногах в меховых сапогах, в которые были заправлены подвязанные под коленями шнурками кожаные штанины. Пропотевшая рубаха была вовсе диковинной, сшитая из двух разных кусков, один из которых представлял собой меховую шкуру, а другой — обычную холстину. Козий мех приходился на спину, холстина — на грудь. Явно принадлежавшая не ему темная славянская луда, что, по-видимому, для маскировки была наброшена на плечи во время ночного набега, теперь валялась под ногами. Оголенные исцарапанные руки были проворны. Улеб невольно отметил про себя, что такому крепышу по силам грести долго и долго.
Печенеги пересидели день в овраге, укрыв каюки, не разгружая их. С наступлением темноты вновь двинулись в путь, и опять плыли всю ночь, а с рассветом нового дня уже не прятались, плыли открыто.
Волны все ощутимее раскачивали челн, били в низкий борт с равномерными интервалами. Участившиеся брызги насквозь пропитали войлок во рту Улеба. Почувствовав горьковато-соленый привкус влаги, он понял, что находится уже в море. Юноша слышал раньше, что вода у моря соленая и ее нельзя пить, но никогда прежде не пробовал ее вкуса. И он не знал, что вкус морской воды подобен горечи слез, потому что не знал самих слез.
Между тем печенеги окончательно осмелели. Видно, близился конец плаванию. Их гортанные выкрики доносились с других лодок, шедших впереди. Однако прошло еще много времени, прежде чем появились признаки оживления уже не только на челнах, но и на берегу.
Сначала это был топот множества лошадей, словно гнали табун вдоль кромки воды. Затем с суши стали окликать плывущих. Окрестность огласилась шумом взбудораженного стойбища. В воздухе запахло жильем.
Улеба подхватили сзади, приподняли, показывая сбежавшейся толпе. Он содрогнулся при виде ликующих степняков, пеших и конных. Они размахивали руками, смеялись, указывали пальцами на него и куда-то в сторону.
Ими были усеяны волнистые гребни высокого берега, а за ближней грядой холмов виднелись еще более высокие холмы, на склонах которых стояли рядами какие-то странные подобия круглых шалашей, обтянутых шкурами и с дымящимися остриями верхушек. Оттуда бежали все новые и новые живые цепочки, обрывались у края поросшей кустарником лощины, возникали вновь, уже близко, присоединялись к общему хору встречающих.
Челны ткнулись в берег. Кто-то выдернул кляп изо рта Улеба и обрезал веревку на ногах, чьи-то руки волокли его одеревеневшее от долгого неподвижного лежания на дне лодки тело вверх по осыпавшейся мелкой галькой и сухими комьями земли тропинке на самую вершину мыса.
Расступилась толпа, освободила пятачок, где его и усадили и куда складывали награбленное. Довольные, что соплеменники вернулись целыми и невредимыми, если не считать опухшей и посиневшей физиономии лишь одного, того самого, что искупался в Днестре после соприкосновения с кулаком Улеба, печенеги встречали каждую захваченную у россов вещь новыми воплями.
Сидя с вывернутыми за спину руками на пыльной и жесткой траве, в ответ на щипки и тумаки пленник, прерывисто дыша, только сверкал глазами, озираясь вокруг. Но эти его гневные, полные ненависти взгляды еще больше распаляли толпу.
Улеб отвел глаза к подножию мыса, где все еще выгружали добычу под руководством молодого, сравнительно опрятного, вооруженного до зубов воина, на долю которого приходилась большая часть приветствий. Многие цокали языками и восхваляли его:
— Мерзя! Шохра!
— Эй-и-и, Мерзя! Мерзя!
— Го-о-о-эе!
Три каюка были уже полностью разгружены. Печенеги вытащили их на хрустящую гальку, затем неторопливо, явно красуясь и важничая перед зрителями, направились к последнему, четвертому, причаленному в отдалении. Шли за самыми ценными трофеями. В толпе пронесся гул восхищения.
И вдруг, покрывая все: и шум толпы, и галдеж чаек, и рокот прибоя, — раздался душераздирающий нечеловеческий крик. В нем была такая боль, что даже глумливая орда притихла от неожиданности. Обезумев, Улеб кричал и бился, силясь вырваться из рук навалившихся, с трудом удерживающих его степняков. Он увидел, как от челна в одной связке вели нескольких ребятишек и трех девушек. Первой шла Улия.
…В стороне от стойбища, за извилистым оврагом, обозначенным густыми пыльными зарослями крапивы-яснотки, лежали, точно оброненные белые шапки, известняковые валуны. В нагромождении больших камней дожди и ветры образовали углубления, достаточно широкие и высокие, чтобы в них мог поместиться сидящий и тем более лежащий человек.
Узкий вход в одну из таких естественных темниц перекрыли массивной крышкой с крепкими внешними подпорками. Через щель, служившую одновременно отдушиной и отверстием, сквозь которое узнику просовывали пищу, внутрь этого каменного мешка проникал скудный свет.
Улебу не надели колодку, как это обычно проделывали на первых порах с порабощенными, а заточили сюда за буйство.
Его не били. Напротив, старались уберечь от увечий. Пищу давали отборную и вдоволь. Воду тоже не забывали. Землю в пещере устлали толстыми, сплетенными из травы подстилками. Подобная «забота» указывала на то, что пленника считали ценным и, видимо, берегли для продажи. Но кому?
Улеб припал к щели, пытаясь выяснить, возможен ли побег. Щель была довольно широкой, и, если прижаться к ней глазами, можно разглядеть происходящее снаружи.
Неподалеку, прислонившись спиной к валуну, лицом к пещере сидел, подогнув под себя ноги, рослый детина. Стражник был один, но, судя по ширине его плеч и вздувшимся буграм мускулов, стоил двоих, а то и троих.
Заходящее солнце уже не припекало, но тем не менее страж изнывал от жары, исходившей от нагревшихся за день камней. Эта туша поленилась перебраться в тень редких сосен, зеленым островком выделявшихся поодаль на фоне серых волн степи, или же просто не смела удалиться.
Чтобы убить скуку, страж вполголоса тянул заунывный напев. Со стороны оврага ему вторили насекомые, зудящим столбом стоящие над зарослями крапивы. Изредка, должно быть, чувствуя на себе взгляд, он прерывал пение, прищурясь, смотрел туда, откуда этот взгляд исходил, и, поддразнивая узника, изображал испуг, спешно пододвигая к себе щит и саблю, как будто тот мог их перехватить, лопотал что-то и в конце концов разряжался смехом, довольный своей забавой.
По виду нельзя было предположить, что он отъявленный злодей, но Улеб сразу отказался от попытки как-нибудь разжалобить его или подкупить щедрыми обещаниями. Впрочем, какие могли быть переговоры между людьми с чуждыми языками?
Переменчивый ветер приносил то свежее дыхание моря, то отвратительное зловоние сгнивших объедков и всякого сора, которые сбрасывались в овраг. Слух едва улавливал отдаленный скрип передвигающихся повозок и голоса.
Уже обагрился закатом горизонт, уже исчезли тени, уже не раз наведывались какие-то мужчины и женщины, чтобы потолковать с охранившим пещеру огузом, а Улеб все не отрывался от щели, точно не мог наглядеться на белый свет, будто все еще рассчитывал увидеть свое спасение или сестрицу с несчастными земляками, чья судьба беспокоила его больше, нежели собственная.
Прилетела кукушка-зегзица, схоронилась в соснах, закуковала. Это Жива, богиня жизни, обратилась, как всегда, кукушкой, голосом своим подает надежду.
— Жива-зегзица, сколько мне жить?
Бесконечно ее кукование. Не сосчитать обещанных лет.
— Спасибо тебе, добрая, спасибо. Но зачем мне столько?.. Помогла бы лучше вырваться на волюшку. Ох, вложи в мою руку сварожий меч, что ковался молотом батюшки, закалялся на ветру мною в седле быстроногого Жарушки. Ты уже подарила мне четырнадцать весен, и всегда-то я не меч любил, а молот. Быть отныне по-иному. Подари же мне еще хоть годок, только вольный…
Стояли сосны, склонив друг к другу лохматые шапки, точно группка немых случайных свидетелей, забредших в степь.
Скучно стражнику сидеть на склоне дня меж безмолвных камней. Ему хотелось в окружение костров, где остывал в чашах свежий кумыс. Хоть бы пленник произнес звук, и то развлечение.
— Э, руся, — тихо позвал он, — эй!
Нет ответа. Он позвал снова. И снова молчание. Тогда он растянулся во весь свой огромный рост. Лежал так, покусывая травинку, бормоча под нос. И вскоре послышался его храп.
В стане печенегов тем временем праздновали удачный набег. Предвкушая новые дары от тех, по чьей указке направил челны на чужую реку Куря, каган Черный самодовольно выслушивал своего племянника, в словах которого чудился ему звон византийских монет.
Мерзя не скупился на похвалу в собственный адрес:
— Никто не услышал, как я налетел со своими воинами! Никто не видел, как я уходил!
Невесте Мерзи, смуглянке Лие, в честь такого события было дозволено немного постоять у полога каганского шатра.
Она во все глаза смотрела на рассказчика, готовая по малейшему жесту исполнить любое его желание: подать или убрать чашу, утереть его разгоряченное лицо или ополоснуть его пальцы в бадейке, которую держала наготове вместе с чистой тряпицей.
— Всех побили! Все сожгли! — похвалялся Мерзя, ерзая и размахивая руками.
Каган одобрительно кивал.
— Никто не спасся! Быстро связали, — возбужденно продолжал хвастун.
— Э, чего же так мало привез? — спросил Черный князь.
— Хе, они же не давались! Нет, нет, не то… они убегали! Ты сам велел проследить, чтобы ни один не убежал. Пришлось порубить.
— Верно, — сонно согласился Куря.
— Их было сто! Больше! А мы победили! Они рядами, стеной на нас…
— Э, Мерзя, ты же говорил, что не ждали вас.
— Ну да… это… я и говорю: они спали рядами… под стеной. А мы, я ка-а-ак налетел! Я молодец! Я могу и Кыюв захватить! Дай мне половину войска!
Куря вдруг открыл один глаз, хитро прищурился, заправил усы за уши. Ехидно спросил:
— Может, тебе все войско отдать? И свой бунчук, а?
Мерзя осекся, потупился.
— Тех троих, что увезли с собой, оставил там?
— Конечно, великий! — Хвастливый племянник вновь оживился. — Все исполнил, как было велено.
— А этого, бешеного, как взяли? Силен он, чуть не разметал толпу на берегу, когда вывели. За такого дорого возьму.
— Он и там буянил. На меня напал сзади, но я ка-а-ак двинул его кулаком, он перелетел через куст и ка-а-ак шлепнется в воду — еле выловили. Да… — вдруг вздохнул Мерзя, — еле выловили из реки… Слыхал, как он взвыл сегодня!
— Я думала, светловолосый не от страха закричал, а оттого, что увидел своих, — робко подала голос Лия. — Одна дева, на него похожая, руки к нему тянула и тоже кричала. Может, они…
— Молчи! — Мерзя вскочил, затопал ногами. — Как смела открыть рот перед великим каганом и мною! Эй, кто-нибудь, плетью ее, плетью!
И даже после исчезновения насмерть перепугавшейся невесты он все еще тряс кулаками, злобно пинал бадейку, которую смуглянка обронила, когда покорно принялась шлепать сама себя по щекам, прежде чем убежать в страхе, вопил на весь шатер:
— Она думала! Она смеет думать, женщина! А я говорю, что светловолосый кричал, испугавшись одного моего вида!
До поздней ночи пылал светильник в шатре. Внизу, у подножия холма, также горели огни, они мерцали в лощине, точно кто-то рассыпал пригоршни светлячков. В трепещущем свете ближних костров призрачно мельтешили тени.
Куря вышел подышать свежим воздухом перед сном. Опираясь на плечо племянника, оглядывал стойбище, слушал нестройное песнопение, чередовавшееся с шумными ссорами, лепет спящих в вежах, переклички пастухов, стерегших гурты, и дозорных воинов.
— Был у меня тайный совет с братом из Страны Румов, — сказал Куря. — Вернутся его корабли, получим, что причитается и снимемся отсюда. Уйдем на пороги, на Днепр. Если румы приплывут от Святослава с успехом и скажут, что он попался на их хитрость, нам открыт путь до самого Кыюва. Хватит отщипывать крохи, ударим в самое сердце.
— Скоро? — спросил Мерзя.
— Не знаю. Дождемся верного часа. Может, и не скоро, но дождемся. Я сам все решу, сам.
— А что за хитрость у румов?
— Э… не объяснил толком, но сказал, что Святослав далеко уйдет с дружиной, очень далеко. И еще говорил, что твое, храбрый волк, нападение и те трое, которых он нам передал, а ты отвез и бросил, где велено, кусочек той хитрости. Вспомни, все ли сделал как надо?
— Ай, мудрый, зачем обижаешь! Я храбрый и умный волк! Храбрей и сильней меня нет! Никого!
— Э?
— Кроме тебя, кроме тебя. — Спохватился, пал ниц, обслюнявил сапоги кагана. — Ты, великий, еще храбрей и умней!
Куря обычно свирепел, если кто-либо осмеливался слишком превозносить себя в его присутствии, и зарвавшийся племянник запоздало вспомнил об этом.
Каган вложил в ножны выхваченный в горячке кинжал, примирительно поднял струсившего не на шутку племянника и назидательно изрек, указывая на бунчук, символ своей власти:
— Не возносись выше этого. Ты моя надежда. Единственная надежда к старости. Запомни крепко.
Расстроенный столь плачевно обернувшимся триумфом, Мерзя закивал головой, попятился, сломясь в поклоне, точно ему перешибли хребет, и растворился во тьме. Мерзя долго слонялся окрест, возмещая зло на всякой мелюзге, попадавшей под руку. Забрел к валунам за оврагом.
Огромный детина-стражник, как мы знаем, спал возле оставленной на его попечение пещеры с пленником. Могучий храп сотрясал воздух.
— А, спишь! Спишь, собака! — Мерзя кинулся к нему, как настоящий волк к жертве. — Спишь! Так-то ты, Маман, выполняешь наказ! Убью!
Великан вскочил от неожиданности, вытаращился спросонья. Со стороны сцена выглядела нелепо: в гневе Мерзя напоминал зайца, который обжег лапы на углях и, обезумев, прыгал на скалу, ударяясь и отлетая. Скалу, естественно, напоминал великорослый стражник.
— Собака! — визжал Мерзя. Он гулко колотил кулаками в щит, которым Маман успел прикрыться. — На кол! Я тебе покажу!
Эта возня стряхнула со стражника остатки сна. Он вдруг рассердился. Еще бы, его заставили скучать тут в одиночестве, сами же пировали внизу, а теперь вот этот, которого он мог бы одной рукой зашвырнуть на сосну, должно быть, насытившись и навеселившись вдоволь, подкрался, чтобы ругать и колотить его за пустяковый, по его мнению, проступок.
Подумав так, великан прямо задрожал от обиды, бросил щит, вне себя схватил крикуна за пояс — и крапивные заросли оврага всколыхнулись и затрещали под упавшим в них телом.
Мерзя, казалось, лишился рассудка. Ушибленный и ужаленный, он выкарабкался наверх, по-собачьи перебирая ногами и руками, бессознательно вернулся на четвереньках к стражнику. Маман, сам ошалевший от содеянного, в отчаянии обнажил саблю: раскаиваться поздно.
Стоя на четвереньках, Мерзя чихал, отплевывался, скулил, оглушенный, потрясенный до глубины души. И тут в голове Мамана внезапно мелькну
|