Приключения : Исторические приключения : III. Назон идет в парфюмеры и получает по голове дубиной : Александр Зорич

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9

вы читаете книгу




III. Назон идет в парфюмеры и получает по голове дубиной

1. Был месяц июль. В Томы прибыл долгожданный корабль из Города. Это был купеческий парусник – богатый, новый.

По его лощеной внешности можно было судить о том, что плавание выдалось для корабелов легким – Нептун избавил их от бурь, Юпитер оборонил от пиратов.

Сойдя на берег, купцы, капитан и команда тотчас помчали к ближайшему алтарю, благодарить богов за старые милости и просить новых.

Я уважаю чужие порывы. И все же был расстроен – ждать, пока вынесут почту, придется до самых сумерек, может быть, до утра. Но самое ужасное, если почты для меня не привезли, то получится, что я выцеливаю серых птиц разочарования. Так, не веря в удачу, я и заснул, прямо на берегу, на ушах баранья шапка, непогода на душе.

Но утром Назон был вознагражден. Солнце еще только завершало утреннее омовение, а я уже возвращался домой, прижимая к животу кожаную суму с драгоценной ношей. В суме лежали письма. От Фабии, от Котты Максима, от Цинны, да от всех! Неустрашимый Рим снова мне писал! Родные вы мои, мои столичные.

Мне написал даже Рабирий.

Его письмо я отважился прочесть лишь самым последним. Чувствовал: будут снова травить щелоком мою рану.

Лишь когда я выучил наизусть все, что написали мне жена и друзья, я отважился подступиться к его письму.

Я развернул свиток. Дохнуло щелоком. Сжалось все, заболело. Ну же, смелее, стреляй, о лучник, в мое распаханное горем сердце!

В письме были извинения. Полновесная, непритворная печаль в черном дегте боли.

Вот и дождался – мой сердечный друг решил на объяснение.

Письмо, короткое, впрочем, оканчивалось стихотворением – самым удачным из всех, что написал на моей памяти Рабирий. Верно, это отсвет раскаяния души, упавший на обычные слова, их преобразил.


Проступку моему кары не сыщешь в вере нашей,
Все кары мелки в ней, все бледны наказания,
Оракул известен – другую веру всесветную
Провозвестят завтра крылатые вестники, посланцы небесные
Злу мука верная будет в ней положена,
А за мукой положено будет искупление.
Я же мучусь напрасно, ведь знаю наверное
Что умру, о твоем, мой Назон, моля прощении —
Без надежды, без устали.

Верите? Дойдя до конца, я заплакал, заревел как рыбацкая жена, благо не видел меня никто, кроме запечной мыши.

Понял вдруг, как тяготила меня моя обида, как надоело мне жалеть себя, проданного за грош, как невыносимо это – желать смерти другу, и не скажешь, что бывшему, поскольку бывшими настоящие друзья не бывают, они как настоящая любовь, врастают в тебя, и навсегда в тебе их пламя, а низость их – она как опухоль, как дротик.

Ответ Рабирию я сочинил без обдумывания, экспромтом – хотелось отправить его тем же судном.

Обещал, что попытаюсь простить. Прощение – нелегкий труд, но я не лентяй. Припомнил, что и сам совершил немало скверного. Сумбурно вспоминал наши с ним труды и дни. В довершение признался, что все это время зверски, тайно скучал по нему. И что мечтаю свидеться, ведь прав Барбий, нисколько я уже не мальчик, да и ты, мой Рабирий, не юноша. Поэтому если и впрямь представится тебе возможность тайно посетить Томы, как ты о том сообщаешь в своем письме, радость моя превзойдет даже мое горе от разлуки с Римом.

Бьюсь об заклад, Гораций, окажись он в моем положении, написал бы приблизительно то же. Да и Катулл.

Разве, Гораций отметил бы, что раздоры происходят из отсутствия умеренности в чувствах. А Катулл в сердцах назвал бы адресата пидором и сволочью. Любимой сволочью, понятно.

Когда подсохло на душе, я сложил в суму флакон с оливковым маслом, губку, мелкие деньги – плата за июль – и отправился к Барбию.

Шагал я с удовольствием, насвистывал. В листве придорожных абрикосов сквозили лазурь и празинь, солнечное золото и белый пух облаков.

Что же это выходит, коль скоро Рабирий теперь прощен и помилован, коль скоро убивать его отныне не нужно, фехтование для меня теперь искусство ради искусства?

Вот же забавно! Сколько раз я насмехался над столичными пиитами, что шли на бой с метрами ради самого боя! Как яростно глумился над юнцами с едва опушенным надгубьем, не знающими что сказать, когда спрашивают «И зачем только вы все это пишете?» А вот же и сам стал таким, не знающим зачем. И разницы нет, что искусство другое.


2 . Появление того благословленного Нептуном корабля означало для меня не только облегчение душевного бремени (временное, увы!). Но и нечто еще новое.

Получилось, что капитану этого корабля я отдал свои последние деньги – в уплату за доставку моих писем в Рим. И хотя я знал, что Фабия уже однажды платила – в том числе и за эту почту – жадный капитан стоял на своем. Мол, всё подорожало (что – «всё»? весла? портовые девки?), жизнь моряка тяжела (можно подумать, у поэта жизнь легка!) и без дополнительной платы никакой почты он не возьмет…

Я пробовал спорить, но сумел лишь сбить цену.

Тут вероятно нужно вернуться немного назад. По личному указанию Цезаря передавать мне в ссылку что-либо кроме писем было категорически запрещено – в ссылке не сонями в меду обжираются, а скорбят о совершенном, это ясно.

К счастью, я захватил в Томы некоторую сумму – хитрюга Фабия вшила мне монеты в подкладку меховой шубы (она стремительно купила ее у нашего соседа-легата, ветерана ретийской кампании, когда стало понятно, что моя судьба решена). И, не стану жаловаться, при скромной жизни мне надолго хватило тех денег. И вот – последний золотой с Энеем, выносящим папашу Анхиса на плечах, был извлечен из тайника и пущен в большой мир. Деньги кончились. Ступай, Назон, на подножный корм!

Но даже если я научусь пастись, как конь, на что мне покупать одежду, масло для светильников, чернила? Можно занять у Маркисса. Но как отдавать?

Впервые с молодых лет я вдруг столкнулся с необходимостью что-то этакое насчет своей жизни выдумывать. Первый поэт Рима – это, как выяснилось, не профессия.

Все эти думы нагрянули на пристани, подле корабля. Справа и слева матросы, разложив на земле товар, торговали галантереей и украшениями самого последнего разбора.

Цены были несусветными. Спрос – штормовым.

За позолоченные медные бусы здесь, в Томах, давали столько же, сколько в Риме стоили бы золотые!

Уходило все. Блеклые иконки юноши-Цезаря, пышнотелой Венеры и похожего на форумного менялу Меркурия. Сувениры. Кособокие статуэтки. Амулеты. Отрезы дешевой ткани. Матросы только руки потирали. Они, как и я, не ожидали, что у жителей облезлых Томов такое количество свободных денег и такая тоска по культуре. Это у вас что – серьги? Давайте мне ваши серьги. И еще вот эти, с камушками. А это что? Заколка для волос? Говорите, последняя римская мода? Гм… Беру! И эту заколку тоже беру. И вот эту шкатулку. Поломан замочек, говорите? Не беда, починим. Вот в нее серьги и положите…

Рядом с собой я заметил Лидию, младшую сестру сикофанта Кинефа, потную, крупную деву, с прямым сильным носом, изрядной грудью и нечистым лицом.

Сплетник Маркисс многословно рассказывал мне о ее матримониальных перипетиях. Она рано овдовела, к ней беспорядочно сватались, но она всем отказывала, что твоя Пенелопа. А Кинеф, желая сестре семейного счастья, все вербовал кандидатов в мужья – вода, мол, камень точит… При определенном освещении Лидию можно было бы счесть красивой – с поправкой на местные вкусы. Если бы только не россыпи розовых гнойничков на лбу и щеках.

– Это у вас что? – спросила у продавца снадобий Лидия, указывая на стеклянный кувшинчик с запечатанным воском горлом.

– Микстура от чахотки. Действует мгновенно!

– А вот это?

– Притирания для лица. Отбеливают кожу, устраняют морщины и прыщи! Прыщи как рукой снимает! Сама Венера сообщила этот рецепт нашему лекарю! – купчина многозначительно возвел взгляд к небесам.

– И сколько стоит? – глаза Лидии заблестели.

Прозвучавшая сумма заставила Лидию подавленно умолкнуть. Она лишь угрюмо кивнула – мол, конечно, если сама Венера, так оно, понятно, что цена кусается. Да я и сам дар речи потерял! Некогда за эту же цену я купил раба-африканца, плетельщика венков, в подарок Фабии.

– Можно понюхать ваше притирание? – вмешался я.

– Такому просвещенному господину разве откажешь! – льстиво осклабился продавец. Чмокнуло освобожденное от пробки горлышко кувшина.

«Если у каждой замарашки здесь водятся деньги, то у этого-то столичного хлыща их должно быть несметно!» – читалось в его алчных глазах. Я поднес кувшинчик к носу.

Ага, суду все ясно. Белая глина, измельченные водоросли, масло эвкалипта. Спрашивается, с какой стати драть с несчастных девиц три шкуры? Тут меня осенило.

– Послушай, Лидия, за вдесятеро меньшую сумму я изготовлю для тебя такое же точно притирание, – шепнул я на ухо девушке. – Даже лучшее.

Лидия испуганно глянула на меня – боялась ослышаться.

– Ну так что, голубки мои? Берем? – нетерпеливо поинтересовался продавец. В своем воображении он уже связал нас узами если не Гименея, то алькова.

Прошло два дня. Притирание для Лидии было готово. Вместе с двумя другими, совершенно незаменимыми в ее недуге средствами.

– Что еще ты умеешь делать? – спросила радостная Лидия.

– Отбеливающие средства. Отшелушивающие. Питательные. Очищающие. Мази и притирания. Примочки и маски. Мыло. Даже духи «Египетские ночи». Было бы сырье.

– А что такое – «духи»?

Прошел месяц и я обзавелся деньгами и тем, что мой столичный брадобрей называл емким словом «клиентура».

За Лидией потянулись состоятельные неряхи, все как одна – с прыщами да угрями. Других, постарше, привел Маркисс – с некоторыми из них он был знаком накоротке, с другими только перешучивался. «Мамочки мои» – ласково называл их Маркисс. Этим, как и Маркиссу, были потребны средства в первую голову молодильные. Легко! У Назона всегда в продаже наилучшее! Молодиться я умел и знал толк в этом занятии. Шутка ли угождать жене на двадцать лет младше тебя?! А войны с прыщами я вел всю мою юность и каждый раз оканчивал их громким триумфом.

Под надписью «Публий Овидий Назон, ссыльный поэт», теперь появилась еще одна:

«Притирания для лица».


3. Денег прибавилось, свободного времени стало меньше.

Вервие забот связывает тебя по рукам и ногам теми же перехлестами, что и вервие бед.

С бедами понятно: вначале сломал ногу, потом тебя бросила любовница (ты же к ней не ходил – вон значит из сердца!), потом кончились деньги (пошли на врачей) и насели кредиторы (эти чуют безденежье шестым чувством).

Дальше хуже: элегию, на которую ты возлагал надежды, изругали, потому что в ней, как выяснилось, перебор по визгу и мольбам, а они желают смеяться! влюбляться! а если и грустить –то совсем чуть-чуть, а не так вот, до дурных слез! А там уже и писать ничего не хочется, хочется удавиться.

То же с заботами. Наивно думать, что ты просто купишь себе домик в деревне – на последние, еще не проигранные в кости деньги – и будешь в нем жить-поживать да творить шедевры. К домику придется прикупить корову, чтобы пить ее молоко. И огород с садом – это твои овощи и фрукты. И обязательно двух злющих кобелей, чтобы охраняли корову, сад и огород. Потом ты обзаведешься женой – кто-то же должен кормить собак, огородничать и доить корову? Следом – дети, вторая корова, поле, плуг, наемные работники, бражка на праздники и пеленки полощутся стягами… Никто не пишет тебе – и правильно, ты и сам хрен себе написал бы.

В общем, пришлось пристроить к моему земляному домишке еще две комнаты и вырыть погреб.

В одной комнате я принимал клиентуру – вскрывал острой иглою девичьи гнойники, накладывал на морщинистые лица целебную грязь напополам с рыбьим жиром. В другой готовил снадобья – смешивал перетертую в пыль траву шалфея с медом, молол ручной мельницей абрикосовые косточки – соединившись с глиной и сметаной, они прекрасно очищали лицо.

В погребе я хранил травы, масла, сметану. Там же я скрывался, когда становилось невмоготу.

Назон чувствовал себя водовозным мулом. И в кувшинах на моей спине, подозревал я, не голубая колодезная вода, но речной песок – илистый, грязный.

Впрочем, так всегда бывает, когда ты начинаешь просить у небес не песен и золота, а золота и песен. Порядок тут важней всего.

Расплата не замедлила. В середине первого осеннего месяца я вновь получил почту.

Фабия не написала – что весьма огорчительно. Зато мой приятель Помпей переслал мне захватанную похабную карикатуру – видать, долго ходила она по рукам, прежде чем отправиться морем во Фракию.

Итак. Тучный, с порочным дегенеративным лицом мужчина стоит по-собачьи, на четырех конечностях, совершенно голый, с болтающимися между ног погремушками, отчего-то неоволошенными. В зубах мужчина сжимает палку, которая напоминает конский трензель. Края палки соединены с поводьями, поводья в руках у поджарого, мускулистого мужчины с несколько надмирным лицом (как у мраморных Фебов, что правят на фронтонах своими квадригами). Молодцеватый мужчина однако не сидит на тучном, как можно было бы подумать, мазнув по картинке рассеянным взглядом. Но, близко притершись к его вислому крупу, естествует его – посуху, по-спартански.

Я узнал в закусившем удила, объятом развратной радостью сластолюбце себя. В жестоком вознице я узнал Рабирия.


Силою женщину взяв, сам увидишь, что женщина рада
И что бесчестье она воспринимает как дар, 5

– было подписано под рисунком. Цитата из «Науки». Мои слова под моим портретом.

«И зачем только ты написал этому выродку? Неужто надеялся, что он раскается?» – укоряюще спрашивал меня Помпей.

Больше ничего не спрашивал.

Сдержанному Помпею вторил гневливый Руфин. «Рабирий всюду хвалится, что получил от тебя послание. Вроде бы даже демонстрирует его всем желающим. Ты, де, пишешь, что все еще любишь его! Умоляешь навестить! Клянешься, что не держишь зла! Только брезгливость удерживает меня от того, чтобы передать тебе, с каким бесстыдством сообщает обо всем этом сей нечестивый муж. Скажи, что он лжет, мой Назон! И я разорву лжеца в клочья! Иначе мне придется намотать его кишки на меч просто так».

Следующее письмо от осторожного Севера. Пробегаю глазами по строкам. «Новость эта тебя не обрадует»… «Рабирий клянется»… «письмо и впрямь написано твоим почерком»… «мне невдомек зачем»… «как тягостна эта бравада!»… «сам Цезарь недоумевает – как, впрочем, и весь Рим». И последнее – непереносимое. «Вчера Рабирия видели рядом с Фабией в театре… говорят, подлец побился об заклад, что соблазнит Фабию еще до зимы…»

Квириты! Соотечественники! Светлые боги!

Я никогда не думал, что одна и та же отравленная стрела способна поразить сердце Назона дважды. Что нет противоядий к той отраве. И ведь рождает же природа людей, подобных Рабирию, которые пьют свою низость как хиосское вино, а, упившись, решают, как в харчевне, «повторить» и предают даже собственное покаяние.

Может быть, произошло недоразумение? Положим, кто-то подставил Рабирия, написал за него «проступку моему кары не сыщешь в вере нашей» и отправил мне? А Рабирий, прочтя мои сбивчивые примирительные речи, действительно был удивлен и пустился во все тяжкие. И тогда Рабирий не дважды подлец, но единожды?

Увы, увы. Я вновь изучил письмо. Нет, сумасшедшие метры Рабирия с чужими не перепутаешь. Слово «всесветный» употребляет лишь он, его запинающаяся интонация, его стиль. Письмо вышло из-под руки его домашнего раба-переписчика, египтянина по имени Мекетра – почерк этой чернявой длинноголовой обезьяны, набившей руку на демотической скорописи, нисколько не похож на змеистые лианы буковок переписчиков-греков, к услугам которых прибегало большинство моих ленивых и состоятельных друзей.

Я закрыл глаза. Представил себе Рабирия – не того, который выставил меня из Рима и сделал посмешищем, но другого, настоящего, которого звал я другом. И прошептал: «будь проклят».

Тем же вечером я искрошил шесть вязанок хвороста, коими был обвешен истукан. И то сказать – фехтование вновь перестало быть чистым искусством и превратилось в средство достижения цели!

Я так истово молотил деревянным мечом, так яростно скакал по саду и так настырно ворочал тяжести, что даже Барбий не удержался.

– Небось, письмо из Рима получил? – спросил он, почесывая подмышку.

– Небось.

– Я тоже. От сестренки. Она сейчас тайно живет с одним папиком богатеньким. Пишет, с тебя весь Рим смеется. Правда, что ли?

– Правда, – буркнул я, с силой шмякнув колоду о землю.

– Тот мужик, – продолжал Барбий, – Как бишь его… ну не важно… даже гладиаторский бой в твою честь заказал. Это сестренке папик ее нашептал по дружбе – он в конторе работает, которая разрешения выдает. Так и записано в тугаменте. «В честь фракийского дурака». Это, значится, в честь тебя.

Да… Как говаривал один уважаемый астролог с иудейским именем Авешалом, «зло отличается от добра пышностью празднования своих побед».


4. С того дня меня влекло в Рим уже неумолимо.

Точнее так: раньше в Рим я лишь стремился. Теперь же чувствовал – меня словно бы медленные речные воды подхватили и несут к цели. И что бы я ни делал теперь, куда бы ни шел, в Город я все одно попаду – вынесет течением.

Начал откладывать деньги – Рим дорогой город. Приналег на книгу элегий, которые окрестил «Скорбными». Первые, самые душераздирающие песни я написал еще на корабле, который уносил меня от Фабии. Я жаловался. Взывал. Ныл. Вспоминал подходящие к случаю легендарные прецеденты и сравнивал свою долю с долей именитых мучеников – Приама, Ниобы, Тантала. Потом продолжил в том же ключе, благо мало было радости, много слез, черпай да заливай в размеры.

Многие месяцы я упивался своим горем, как пьяница.

Но потом словно бы что-то иссякло во мне. И я понял, что скорблю уже не столько из-за разлуки с Римом и Фабией, с сангиновой пылью улиц и грушевым, черешенным цветом римских окраин, не столько даже из-за предательства Рабирия, сколько по привычке, влекомый навыком скорбеть.

Потом я долго еще помалкивал. Радоваться было нечему. Скорбеть надоело.

Однако, когда я понял, ощутил вдруг, что в Рим обязательно попаду, я взялся за старое.

Принялся жаловаться вдвойне от прежнего. Стал громко сетовать на близкую безнадежную старость. Беззастенчиво жалеть себя, одинокого (уж простите меня, милые Маркисс и Барбий!) изгнанника. Зло клеветать на тихие серые Томы, честить зверьми своих простецов-соседей, звать невыносимыми местные зимы – искрящиеся, льдистые, бело-голубые.

Объяснялась эта перемена прагматически. Мне необходимо было спрятать свои намерения. Скрыть от всевидящего державного ока себя самого – обновленного, преображенного Назона.

Я писал, что дряхлею, а сам лишь розовел с лица да креп. Писал, что бедствую, и загребал злато лопаткой для смешивания перемолотых трав. Умолял Цезаря о пощаде, в то время как сам себе пощаду уж выписал.

И чем больше я ныл, тем сильней возвышался мой воинский дух. Чем настойчивей я убеждал друзей, что умру здесь, как глист, в этой неподмытой заднице мира, тем более уверялся, что скоро мы тайком обнимемся.

Не стыдно ли было мне принуждать к обману свой стих? Ничуть! Да и не принуждал я. Сам он невозбранно изливался – щедрый и сильный, невинный мой.

Только Фабии лгать не получалось. «Мой расшатался корабль, но ко дну не пошел, не разбился. Пусть и не в пристани он – держится все ж на воде», – шептал я ей. Верь, любимая, я скоро вернусь. Я уже кое-как возвращаюсь. Дождись, вывернись ужом из объятий Рабирия. Вытерпи искушение, хоть и умеет он искушать. Я повторял эти слова в земляной тишине спальни, зная: там, в Риме, меня услышали.

Случалось, однако, отчаяние-саранча выжирало дочиста тучные поля моих надежд. И тогда казалось – погибло все.

Рабирий соблазнит-таки Фабию, не за месяц, может быть, но за год, поскольку терпелив и прилежен всегда, когда речь заходит о новой подлости. И никогда не добраться мне до Рима, поскольку страшно это далеко, не хватит ни денег на взятки, ни изобретательности на ухищрения, да и следят за мной, будут следить – Кинеф и его ребята все как один глазастые. Стоит мне только сбежать, а в Риме уж и ждать меня будут. Под руки – и назад, в дикие степи. А волшебная река, что несет меня, не в Тибр вовсе впадает, но в сумеречный Стикс.


5. В состав одного из притираний, разглаживающего морщины, входил жир речной рыбы-спицы, мелкой, хитрой и редкой. Я промерил задом весь берег Истра, пока нашел место, где пятнистая, увертливая эта тварь добывалась в потребных мне количествах.

К несчастью, рыбное место находилось на изрядном расстоянии от самого дальнего поселения гетов под названием Дым, на ничьей земле. Читай, на земле кочевых сарматов.

Каждый раз, закидывая леску с наживкой с выдающейся в омут коряги, я с тревогой ожидал появления из кустов гнилозубого сарматского чудовища с топором наперевес.

Поначалу я страшился появления сармата с топором. Но после даже отчасти его желал, хотелось в деле опробовать Барбиеву науку. Когда же я кое-как овладел гладиусом и начал понимать, сколь многое я не умел раньше и сколь многого еще не умею, я вновь принялся страшиться.

Не только ради Маркисса и его «мамочек» я добывал рыбу-спицу, но и для себя. Мои морщины тоже требовали ласковой заботы. Не явлюсь же я на глаза Фабии этаким заветрившимся фракийским сухофруктом!

Однажды, как раз когда я складывал улов в суму, набитую пыльной по осени крапивой – стрекательная ее зелень должна была предохранить рыбу от порчи – в мой омут зашла длинная лодка с высокой изогнутой кормой и изящными, как у молодой самки оленя, боками.

В ней стоял во весь рост невысокий неопределенного возраста человек. С весла, которое он держал наперевес, срывались серые виноградины капель и кольчатой рябью бежала от них врассыпную речная гладь. Взгляд лодочника поразил меня – он был водянистым и в тот же час жарким, огневым.

– Напрасно ты рыбачишь здесь, – сказал пришелец на хорошем греческом.

– Но мне нужна рыба-спица!

– Страсть к насыщению чрева не к лицу воину. Тем паче, она может стоить воину жизни!

– Ну уж…

– Сарматы часто заходят в эти места. Если они застигнут тебя, то ограбят и убьют. Душе воина будет обидно до срока расстаться с хорошо обжитым телом из-за рыбы. И еще много раз она будет воплощаться на земле в обличье зловредного червя, живущего в брюхе у рыбьих королев и питающегося их икрой.

– Ну и объясненьице… – скептически усмехнулся я. Мне польстило, что он принял меня за профессионального служителя Марса. – К сожалению, я не воин. Я поэт.

– Вот как? – глаза незнакомца сверкнули и он воззрился на меня с живым интересом. – Поэт?

– Да, так.

– Не врешь?

– Зачем еще…

– Тогда, может быть, прочтешь что-нибудь из своего? – лодка уткнулась носом в мою корягу. Глаза гостя, синие и влажные, очарованно сияли.

– Я не пишу на греческом. Да и говорю поневоле. Мой язык – латынь.

– Тогда прочти мне чужое! – просительно промолвил человек. Он положил весло на дно лодки и полузакрыл глаза – приготовился слушать.

Я принялся декламировать – тем более, что одно стихотворение тотчас словно денницей засияло. Именно этой любовной эпиграммой, сочиненной некогда печальным греком Асклепиадом, я, опытный развратник, впервые склонил пятнадцатилетнюю Фабию к любовной игре, не ведая еще тогда, что влюбился насмерть.


Брось свою девственность. Что тебе в ней? За порогом Аида
Ты не найдешь никого, кто полюбил бы тебя.
Только живущим даны наслажденья любви: в Ахеронте
После, о дева, лежать будем мы – кости и прах… 6

Пока я читал, лицо моего нежданного слушателя – сложно вылепленное, чуток высокомерное – выражало внимание и радость.

– Еще! – потребовал он.

Я прочел из Каллимаха:


Не говори мне «Привет». Злое сердце, ступай себе мимо.
Лучший привет для меня, коль не приблизишься ты… 7

– Только там не «привет». А «люблю», – поправил меня лодочник. Правильнее так:


Не говори мне «Люблю!» Злое сердце, ступай себе мимо.
Лучше любви для меня, коль не приблизишься ты…

– Наверное, перепутал, – пробормотал я сконфуженно, а сам подумал: «Однако! В здешних ивах водятся диковины похлеще рыбы-спицы!»

Затем я вспомнил из Сафо – то, что всегда вспоминается первым. Затем озвучил собственный перевод на греческий Катулла – конечно, «птенчика Лесбии». Когда я сделал паузу, примеряясь к стихам посложнее, слушатель мой нехотя пробудился от грез и, щедро окатывая меня, как из ушата, своей лучистой синевой, произнес:

– Спасибо тебе, поэт!

– Да и тебе спасибо – что слушал. Здесь, в Томах, слушателей не густо.

– Значит, в Томах живешь? То-то я думаю, отчего я тебя в Дыме никогда раньше не видал.

– Ты сам-то из Дыма?

– Нет.

– Откуда тогда?

– Выше по течению есть одно местечко, – уклончиво отвечал человек.

– Греческое?

– Почти, – он произнес это со смешливо-печальной интонацией, будто хотел дать мне понять, что говорит неправду. И, помолчав, прибавил: – Тебе пора идти, поэт. Насчет сарматов – я ведь не шутил. Да и насчет червя в брюхе рыбьей королевы тоже.

– Жаль, – искренне сказал я. – Жаль, что ты уходишь. Я знаю еще много греческих стихов.

– И мне жаль, – ответствовал лодочник. Он оттолкнулся веслом от коряги и его лодка заскользила к середине реки – с невероятной, обманной какой-то скоростью, будто во сне.

– Эй, послушай, как тебя зовут-то? – крикнул я ему вслед. – Может, разыщу еще тебя?

– Угорь! – крикнул он мне из-за плеча. И стал грести усерднее. Серый плащ за его спиной хлопал на ветру, словно сорванный бурей парус.

– Как-как?

– Угорь! Меня так зовут! Если окажешься там, – он указал веслом в сторону сарматского берега, – назови лишь мое имя!

Встречу эту я счел хорошим знаком. В глазах Угря было что-то такое, что лишь в редкие мгновенья наивысшего душевного подъема видел я в собственных глазах, отраженных зеркалом.

Я был уверен: мы с Угрем еще свидимся. Ведь два любителя Сафо могут запросто разминуться в садах Помпея, но никогда – на одичалых фракийских просторах.


6 . Я все-таки попал в плен к сарматам. Однако, не на рыбном месте – как предостерегал Угорь. Но по дороге из Дыма в Макуну.

Память о том, какие демоны понесли меня туда – корысти ли, глупости ли, – начисто отшиб звонкий удар сарматской дубинки.

Вечерело. Я ехал на караковом жеребце Маркисса по тропе, вдоль опушенной туманом реки, перебирая, словно четки, строки намедни законченного письма моему самому молодому, но по-стариковски верному другу – Котте Максиму.

Эту привычку – мусолить в уме стих как только сыщется свободная минута – я так и не смог искоренить, как ни увещевал меня Барбий, неутомимый пропагандист жизненного кредо «думай меньше».

Но если на уроках Барбия я платил за раздумчивость синяками, то на той дороге… Впрочем, едва ли, даже будучи в полной боевой готовности, я смог бы противопоставить пяти вооруженным животным что-либо неотразимое.

Петля нежданного аркана со свистом метнулась ко мне из кустов. Притиснула мои руки к туловищу. Тотчас невидимая силища вырвала меня из седла. Земля стала близкой, небо обратилось деревянным молотом, чей удар гулко отразился от сводов моего черепа и стек в носоглотку соленым кровавым ручьем. В глазах помутилось и я даже не успел мысленно сказать Фабии «до встречи в краю теней!».

Я пришел в себя на берегу Истра. Стемнело, похолодало, я был наг. Руки мои, связанные за спиной грубой пеньковой веревкой, онемели. Страшно хотелось пить. Голова была отлита из раскаленной меди, и эта медь, казалось мне, никогда не застынет.

Нелепо извиваясь и помогая себе ногами, которые тоже были связаны, но не так тесно, я попытался поползти. Добраться до приплеска и напиться илистой зеленой воды – ни о чем большем я не смел и помыслить.

Моего внимания осталась всего одна щепоть. Что происходит вокруг – например, куда подевались разбойники-сарматы, – меня совершенно не заботило. Точнее, от того, кого это могло бы заботить, оставались только боль и жажда. Посему, когда рядом с моим залепленным холодной грязью лицом нарисовались пышная кудрявая борода и два мелких глаза, я скорее разозлился, чем испугался – борода претендовала на мое внимание, а его-то как раз мне и следовало экономить.

«Надо убить гладкого. Зачем оставлять?» – сказал, обращаясь к товарищу, человек-кудрявая-борода и два его мелких глаза свирепо сузились.

«Вот ты и убей. Если тебе не лень», – отозвались ему из темноты.

Не дерзну поручиться за каждое слово, но слова «убить» и «гладкого» прозвучали.

«Гладкими» сарматы величали всех греков, сколько-нибудь ухоженных в смысле телесном. Я же и среди греков был, наверное, самым гладким (после лысого как арбуз Маркисса). Я ежедневно брился, по столичному обычаю умащал тело маслом местных горьких олив, а избытком волос на теле не мог похвастаться даже в юности.

Бородач отправился к товарищам, вероятно, за топором. А я, влекомый жаждой, дополз-таки до воды и сделал несколько судорожных глотков.

Вместе с водой мои жадные губы втянули в рот прядь слизистой, тошнотворной зеленой тины с блесткими бусинами воздуха. Бывало, на пирах, после всякого рода излишеств, случалось мне пользоваться павлиньим пером, дабы щекотаньем его вызвать у себя рвоту. Теперь, уверен, случись мне лишь увидеть речную тину, меня тут же вывернет наизнанку.

Вывернуло и тогда – в основном кровью. Мой живот, который я считал доселе чем-то вроде бурдюка, оказался на поверку скорее мускулом. И этот мускул истерично сокращался. Ночной Истр безропотно принимал мои излияния – недаром изо всех божеств стихий божества рек считаются самыми терпеливыми.

«Этот гладкий – он как свинья, блюет и блюет», – заметил подоспевший сармат. В его голосе зазвучало неожиданное материнское умиление.

Он стоял надо мной и, опустив топор, нежно глядел на мои мучения. Уверен, начни я читать свои лучшие элегии, призывать в защиту светозарных олимпийцев или сулить ему богатства, он убил бы меня тут же. А так, наблюдая жалкие мои извержения, он лишь снисходительно улыбался и причмокивал губами.

«Чего медлишь? Бей его и поехали!» – послышалось со стороны реки.

Сплюнув, я с усилием поднял от воды голову – в основном, чтобы продышаться. Как оказалось, не зря. Из-под восходящей луны к нам приближалась шустрая лодка, чей изящный олений силуэт показался мне знакомым. В лодке, широко расставив ноги, стоял человек. Весло он держал наперевес, как некогда Угорь.

Тут мне словно хмель в голову ударил. Я вдруг обрел уверенность, что человек в лодке и есть Угорь. Это его плащ серебрится, его глаза синеют! Да-да, он лично приплыл за мной, чтобы меня спасти. Во имя греческой поэзии! Во имя Зевса-Юпитера! Во имя всех Имен, что говорили для нас и молчали для варваров – сутулых, смрадных, звероподобных!

– Аве, Угорь! Сами боги послали тебя! – воскликнул я на языке сарматов.

Мой голос, охрипший, опростившийся до мужицкого баска, показался мне чужим.

– Что он сказал? – ворчливо осведомился человек в лодке у моего бородача.

– Он сказал «Угорь», – ответил тот и, наклонившись ко мне, переспросил, отчетливо произнося каждый слог:

– По-вто-ри что ска-зал!

– Угорь – мой друг! Он приплыл, чтобы спасти меня!

– Он сказал, что Угорь спасет его, – повторил бородач, уже громче. Его голос дрожал.

– Наши дела плохи, – откликнулись из лодки. (Дословно было сказано «мы едим дерьмо».) – Он знает Угря. Не будем его убивать. Возьмем с собой. Подарим Угрю.

– Что если он врет?

– Тогда будем кормить им собак Угря. Они будут есть гладкого друга Угря!

– Буа-га-га! – вторили этой шутке из кустов.

Еще несколько дней мы провели в пути. Вначале поднимались по Истру, затем – петляли лесными тропами. Все это время на мою голову был накинут пыльный, пахнущий погребом мешок. Так что насладиться суровыми красотами края Назону не случилось. Зато я изрядно поупражнялся в языке сарматов – столь же похожем на язык собак, сколь и на язык кошек.

Куда мы держим путь, мне не сказали.


7. Наконец мы разыскали богатое, даже шикарное по сарматским меркам, жилище Угря – войлочный шатер, застланный поверху нежными, молочно-ржавыми шкурами рысей. И я подумал о том, что авторитет греческой поэзии у сарматов небывало высок. Даже выше, чем авторитет оной в Риме. Кожаный дом вождя Скептуха, который мы видели недавно, по сравнению с этим роскошеством – конура поселкового кабыздоха. Что ж, нашему Цезарю есть чему поучиться у варваров!

Второй моей мыслью была такая: Угорь, которого знают мои похитители, и Угорь, которого призывал в спасители я – два разных человека.

Вот сейчас тот, неправильный Угорь, выйдет на крики моих сарматов, и это затянувшееся недоразумение разрешится быстрой казнью пришибленного Назона.

В лучшем случае я буду до конца жизни мыть ноги Скептуху. Если только смогу уверить его, что гладкий знает толк в мытье ног и что иметь в рабах римлянина сладостно и престижно…

Дальнейшее укрепило меня в моих опасениях.

Узорчатая ткань, занавешивающая вход в шатер Угря, отошла в сторону. Показался сам хозяин – худощавый горбун в плаще из седых волчьих шкур и черной оборчатой юбке. Своеобразный капюшон у плаща тоже имелся – это была мастерски выдубленная и выделанная под живую волчья морда с носом из черного дерева и глазами-хризолитами. Угрожающе скалились желтые волчьи зубы с темени горбуна, а когтистые лапы животного спускались на его хилые предплечья – сходство с аквилифером в львиной шкуре напрашивалось само собой. Костюм довершал густо обсаженный красными, кое-как отшлифованными гранатами посох, навершием которому служил желтый череп младенца. Что ж, вероятно перед нами племенной колдун, управитель сарматского хаоса.

Фигура колдуна дышала грозной, недоброй тайной девственного леса и меня, пожалуй, пробрало бы некоторое трепетное благоговение, если бы не одна мысль: каждое утро горбун этот вынужден бережно снимать свой пахнущий лавандой волчий плащ с вешалки, причесывать мех особой жесткой щеткой из свиной щетины напополам с медной проволокой, бережно надевать волчий капюшон себе на голову, укладывать на плечи лапы… И этот туалет ему, должно быть, столь же привычен, как моей Фабии – завивка кудрей раскаленными щипцами!

– Зачем орете? – поинтересовался горбун, сверкнув глазами.

Мои сарматы упали на животы и закрыли вшивые головы руками. Я не понял – то ли этого требовала процедура, то ли они испугались, что прогневили хозяина шатра и решили раболепием упредить вероятные громы-молнии.

Я же остался стоять. Еще в Городе я усвоил: лебезить перед сильными – пустая трата сил. Все равно что дарить дешевые подарки баснословным богачам.

– Гладкий сказал, что знает Угря. Мы не убили его. Взяли его для тебя, – угодливо сообщил вожак.

– Вы сделали правильно. Он мой друг. Сейчас же верните ему то, что у него отняли… Вон с глаз моих, – бесцветным голосом произнес горбун. И, безо всякой паузы, добавил, уже по-гречески:

– Тебя же, ссыльный любимец муз, прошу к моему скромному очагу.

Я не сразу сообразил, что греческая реплика обращена ко мне, и что мой Угорь, знаток Каллимаха, и волкоглавый колдун – одно лицо. Сарматская дубинка и пять полуголодных дней не пошли на пользу моей догадливости.


8. Мы неотлучно сидели в шатре Угря до самой ночи.

Вначале рассказывал он, потом я. Оказалось, Угорь имел не только греческое имя – Филолай – но и греческую судьбу. Родился в Афинах, в семье преуспевающего купца. Сызмальства полюбил стихи, в пятнадцать – рассорился с семейством и перебрался в Фивы. Там, в перерывах между любовными интригами и поэтическими состязаниями, он сочинял надгробные надписи и свадебные гимны – как выражаются в Томах, «для поддержания штанов».

Рассудив, что поэзией можно заниматься и на сытый желудок, Филолай затеял дело на паях с младшим братом Хрисиппом. Во время одной из торговых экспедиций, конечным пунктом которой был далекий Херсонес Таврический, наш поэт попал в кораблекрушение, но чудом выжил – единственный из всей команды. Вскоре Филолая продали в рабство выходившие его фракийские крестьяне. Его хозяином стал просвещенный сарматский колдун, правая рука тогдашнего вождя кочевников Куксы. А когда колдун умер, Филолай сменил имя на имя своего бывшего хозяина. И стал называться Угорь. Он уже давно не был рабом. Но в родную Грецию возвращаться не спешил, чудак.

Неспешно текла наша беседа, подзвученная собачьими перебранками на окраине кочевой сарматской столицы.

– Но к чему это все, скажи? – допытывался я у Угря.

– К чему – что?

– Эти шкуры… Горб этот… Ведьмачий череп… Ведь ты был поэтом, Угорь! И сами Семивратные Фивы тебе рукоплескали!

– Я остался поэтом. Только раньше я складывал стихи из слов. А теперь я слагаю их из событий.

– Не понимаю.

– Не хочешь понимать, – пожал плечами он.

– А этика?

– Что – этика?

– Ведь ты сам говоришь, сарматы – бич божий!

– Верно, бич, – подтвердил Угорь.

– Тогда и ты, выходит, тоже бич?!

– Нет, не бич. Я – свинцовый грузик на этом биче, – невозмутимо отвечал Угорь. – Я делаю движения бича на одну толику более точными. В этом мое предназначение.

– Но ведь дикари-сарматы убивают греков, убивают римлян, убивают всех, кого встречают на своем пути! Не могу взять в толк, как тебе, ученому греку, не противно в этом участвовать?!

– А я не участвую, Назон.

– В смысле – не убиваешь?

– Нет, убиваю иногда. Но все равно не участвую.

– Объясни лучше.

– Я представляю здесь, в краю сарматов, Бога Смерти. Это он – убивает. А я просто смотрю. И чем внимательнее я смотрю, тем реже он ошибается, – с этими словами Угорь исподлобья глянул на меня так, что по моему хребту побежали мурашки. В его синих, как цветок василька, глазах, на миг отразилось нечто чужое и грозное, от чего даже самым бесчувственным людям становится не по себе.

– Это сложно как-то… – стушевался я. – Скажи лучше, ты за Фивами здесь не скучаешь?

– Фивы – они как шлюха. Сегодня отдаются тебе, завтра – случайному прохожему. Сарматы не таковы. Уж если полюбят кого, то навек. Умрут за свою любовь – неприхотливую, как воробей, широкую, как море. Я сам не заметил как к ним привязался.

– Понимаю. Я женился в первый раз из тех же примерно соображений, – сказал я. – Правда, сарматов полюбить я бы не смог. Даже в ответ на любовь, широкую, как море.

– Да тебе и не нужно. В твоей судьбе я не вижу такого предназначения.

– Ты про свое предназначение скажи мне, Угорь.

– Про Бога Смерти?

– Нет. Про этого утром расскажешь, если захочешь. Про колдовство скажи. Ты и впрямь колдуешь? Или все-таки жульничаешь? Обещаю, никому твоих тайн не раскрою!

К моему удивлению в ответ на этот вопрос Угорь расхохотался. Но не «зловеще» или как-нибудь этак, «со смыслом», а без всяких вовсе смыслов, окрыляюще легко. Так умеют смеяться только отроки и греки – недаром же последние комедию изобрели.

– Ох, Назон. Уморил, – прошелестел Угорь, утирая мизинцем слезу. – Я – жульничаю! Да ты пойди пожульничай в моем ремесле! Здешний люд не понимает шуток! Коли поймают на обмане, отрежут тебе руки, ноги и – в омут, раков кормить. Жульничать на ниве этой можно только в просвещенных краях, где легко обманывают, но и легко обманываются… Здесь, у сарматов, все серьезно, как в Аиде. Приходится работать на совесть – порчу на соседские стада насылать, духов-покровителей задабривать, в волка перекидываться…

– Сам выучился?

– Двенадцать лет ходил в подмастерьях.

– Я бы не смог. Особый талант нужен.

– Смог бы. Для колдунов поэты – самые способные ученики!

– Почему?

– Поэты приносят в мир имена вещей, – пояснил Угорь. – Иные имена – придумывают сами, иные – угадывают. А иные – даже воруют, как Прометей пламя. Сначала у людей появляются имена. А потом уже – сами вещи. В отрочестве мы читаем про любовь у Анакреонта, и только в юности – по-настоящему влюбляемся. Я говорю, конечно, про хороших поэтов. Потому что плохие лишь повторяют имена вещей, принесенные до них.

– Не понимаю.

– Тогда лучше забудь, – Угорь махнул рукой. – Но запомни: уж когда поэт о чем-то думает, что-то лепит в своем воображении, как гончар – горшок, это случается всегда. То есть горшок всегда потом появляется. Собственно, колдун занят тем же самым. Он лепит в воображении горшки, которые лишь после него обретут вещественность и тогда в них будут варить пшено обычные люди. Но бывает, что колдун разбивает горшки. И тогда никакой уже каши… Страшен и гнев поэта.

– Получается, если я, допустим, желаю кому-то смерти, то он непременно умрет?

Угорь кивнул. И, помолчав, добавил:

– И твоему врагу здесь не позавидуешь.

Мне стало не по себе – ведь про Рабирия я ему не рассказывал. В этот миг мой вопрос о жульничестве показался мне нелепым. Я поспешил увести разговор в сторону.

– То есть, ты хочешь сказать, что вначале я придумал идеальную возлюбленную, описал ее в стихах раз этак триста пятьдесят, наделив разными обличьями, а потом уже встретил Фабию?

– Насчет Фабии не знаю. С тех пор, как меня оскопили, женщин для меня не существует.

– Тогда скажи вот что, – от волнения мой голос стал шершавым, как наждак. – Если я постоянно думаю о Городе, мечтаю туда вернуться, значит ли это, что когда-нибудь я Город все-таки увижу?

– Волшебный корабль твоего бегства, считай, достроен. Осталось лишь столкнуть его в воду.

– Кто же его столкнет? – уныло спросил я.

– Твой почитатель Филолай.

– Ну уж нет. Я никогда не посмею просить об этом всемогущего колдуна Угря, одно имя которого спасло мне жизнь! – заявил я решительно.

– Только всемогущий колдун – это ты, Назон, – хохотнул Угорь.

– ???

– Да-да, ты. Представь себе опытного канатоходца, который пришел в восторг от грациозной походки знаменитой красавицы.

– Легко, – кивнул я. Еще бы нет – я, считай, лиру походкам этим посвятил!

– Наш канатоходец очарован. Ему кажется, что порхающая пробежка красавицы по рыночной площади – вершина искусства перемещаться. Он может даже влюбиться в девицу, ведь все вокруг твердят о том, как изящно и точно ступают ее нежные ноги, обутые в невесомые сандалии. Но! Мы-то знаем, что, если канатоходец захочет, он за день выучится ходить столь же грациозно. А вот красавица разобьется, не пройдя по канату и трех шагов.

– Слишком сложно, Угорь! – взмолился я. Голова моя требовала новой порции целебного зелья. Угорь сварил его для меня, чтобы облегчить боль, облепившую мои виски.

– Канатоходец это ты. Красавица это я. Мне никогда не написать «Науку любви». Мое имя начисто забудут внуки тех воинов, что привели тебя сюда. Даже если я принесу Скептуху охапку самых блистательных побед и возведу его на боспорский престол! А вот тебя будут читать даже когда умрет сама латынь.

– Что за вздор ты говоришь, любезный Угорь! Латынь никогда не умрет!

– Это верно лишь отчасти, – он грустно усмехнулся. – Словом, я помогу тебе.

– Благодарю тебя, друг… Но даже ты не сможешь сделать так, чтобы Цезарь не искал Назона. Да и моей Фабии не поздоровится, если в Городе станет известно, что я бежал из ссылки.

– Я сомневаюсь, что тебя станут искать за порогом Аида, – заметил Угорь и поглядел на меня со значением.

– Ты… можешь устроить так… чтобы я… временно… умер?

– Ну нет, это слишком. Мой патрон, – Угорь опасливо глянул в звездное небо, что просвечивало через дымоходную дыру в шатре, – может рассердиться. С ним вообще лучше не шутить. Но… когда свирепые степняки повлекут поэта Назона на крюке через лед Истра на нашу сторону, твои соплеменники будут уверены: следующей переправой для тебя станет переправа через Стикс.

– Мои соплеменники?

– Когда Истр замерзнет, я приду к Назону в гости. Но я приду не один. Со мной будет тысчонка-другая подопечных… Не перечь, даже если тебе не понравится мой план, мы придем все равно – зимой нам, сарматам, дома не сидится. Грабежа душа просит, разбоя. Желательно – с отягчающими обстоятельствами, или как там говорит ваше хваленое римское право.

– А я?

– Ты просто выйдешь мне навстречу. В кольчуге и с мечом наголо.


Содержание:
 0  Римская звезда : Александр Зорич  1  I. Поэт Назон гибнет от рук кочевников : Александр Зорич
 2  II. Назона выгоняют из поэзии, и он учит сарматский : Александр Зорич  3  вы читаете: III. Назон идет в парфюмеры и получает по голове дубиной : Александр Зорич
 4  IV. Назон плывет домой : Александр Зорич  5  V. Назон чистит трубы : Александр Зорич
 6  VI. Назон встречает бога : Александр Зорич  7  VII. Назон устраивает счастье : Александр Зорич
 8  Глоссарий : Александр Зорич  9  Использовалась литература : Римская звезда



 




sitemap