Справочная литература : Искусство и Дизайн : Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) : Н Лейдерман

на главную страницу  Контакты  ФоРуМ  Случайная книга


страницы книги:
 0

вы читаете книгу

Н. Л. ЛЕЙДЕРМАН и М. Н. ЛИПОВЕЦКИЙ

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

1950 - 1990-е годы

В двух томах

Том 2

1968 - 1990

Рекомендовано Учебно-методическим объединением по специальностям педагогического образования в качестве учебного пособия для студентов высших учебных заведений, обучающихся по специальности 032900 - Русский язык и литература.

Рецензенты:

доктор филологических наук, профессор РГГУ Г. А. Белая;

кафедра русской литературы XX в. Пермского государственного педагогического университета (зав. кафедрой - доктор филологических наук, профессор Т. Н. Фоминых)

В данном учебном пособии представлены все три ветви русской литературы: легальная советская словесность, литература эмиграции и отечественный андеграунд. Закономерности художественного процесса выявляются через анализ динамики основных литературных направлений: традиционного и социалистического реализма, модернизма и постмодернизма, а также нового направления, которое авторы называют постреализмом.

Книга состоит из трех частей: первая посвящена - литературе "оттепели" (середина 1950-х - конец 1960-х гг. ); часть вторая - так называемым семидесятым годам (конец 1960-х - середина 1980-х); часть третья постсоветскому периоду (середина 1980-х - конец 1990-х гг. ). В каждую часть наряду с обзорными включены монографические главы, посвященные творчеству наиболее выдающихся писателей, а также главы, содержащие подробные разборы самых значительных или "знаковых" для данного периода произведений.

Учебное пособие может быть полезно аспирантам, учителям гуманитарных гимназий, лицеев и школ.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть вторая "Семидесятые годы" (1968 - 1986)

Глава I. Культурная атмосфера

Глава II. Дальнейшие мутации соцреализма 1. Новые версии жанра "народной эпопеи"

(Ф. Абрамов, П. Проскурин, А. Львов и др. ) 2. Исторический и идеологический романы (С. Залыгин, В. Дудинцев и др.) 3. Трансформации "положительного героя"

(Д. Гранин, А. Гельман, Б.Можаев, Ч. Айтматов и др. )

Глава III. "Тихая лирика" и "деревенская проза" 1. "Тихая лирика" и сдвиг культурной парадигмы 1. 1. Поэтический мир Николая Рубцова 1. 2. От социального к экзистенциальному: путь Анатолия Жигулина 1. 3. Полюса "тихой лирики" (С. Куняев, Ю. Кузнецов) 2. Феномен "деревенской прозы" 2. 1. "Привычное дело" (1966) и "Плотницкие рассказы" (1969) Василия Белова 2. 2. Повести Валентина Распутина 2. 3. Открытия и тупики "деревенской прозы" 3. Василий Шукшин 4. Виктор Астафьев

Глава IV. Гротеск в поэзии и прозе 1. К характеристике гротеска 2. Романтический гротеск 2. 1. Александр Галич 2. 2. Владимир Высоцкий 3. Социально-психологический гротеск: Василий Аксенов 4. Карнавальный гротеск 4. 1. Юз Алешковский 4. 2. Владимир Войнович 4. 3. Фазиль Искандер

Глава V. Интеллектуальная тенденция 1. Пафос мысли и принцип притчевости 2. Художественно-документальные расследования (А. Адамович "Каратели") 3. Варианты притчеобразных структур 4. Юрий Домбровский 5. Юрий Трифонов 6. Василь Быков 7. Александр Вампилов 8. Фантастика братьев Стругацких

Глава VI. Новая жизнь модернистской традиции 1. Неоакмеизм в поэзии 1. 1. "Старшие" неоакмеисты (Арс. Тарковский, Д. Самойлов, С. Липкин) 1. 2. Неоакмеисты-"шестидесятники" (Б. Ахмадулина, А. Кушнер, О.Чухонцев) 2. "Мовизм" Валентина Катаева 3. Рождение русского постмодернизма (А. Битов, Вен. Ерофеев, Саша Соколов) 3. 1. "Пушкинский дом" (1964 - 1971) А. Битова 3. 2. "Москва - Петушки" (1969) Вен. Ерофеева 3. 3. Романы Саши Соколова

Рекомендуемая литература

Часть третья В конце века (1986 - 1990-е годы)

Глава I. Культурная атмосфера

Глава II. Постмодернизм в 1980 - 1990-е годы 1. Постмодернистские тенденции в поэзии 1. 1. Московский концептуализм (Д. А. Пригов, Л. Рубинштейн, Т.Кибиров) 1. 2. Поэзия необарокко (И. Жданов, Е. Шварц, А. Еременко, А.Парщиков) 2. Постмодернистская проза 2. 1. Татьяна Толстая 2. 2. Постмодернистский квазиисторизм (В. Пьецух, Вик. Ерофеев, В.Шаров) 2. 3. Евгений Попов 2. 4. Владимир Сорокин 2. 5. Виктор Пелевин 3. Драматургия постмодернизма 3. 1. Венедикт Ерофеев. "Вальпургиева ночь, или Шаги Командора" (1985) 3. 2. Театр Нины Садур

Глава III. Судьбы реалистической традиции 1. Реалистическая традиция: кризис и переосмысление Трансформация реалистической стратегии:

роман Георгия Владимова "Генерал и его армия" 2. Феномен "чернухи": от неонатурализма к неосентиментализму Драматургия Н. Коляды

Глава IV. Постреализм: формирование новой художественной системы 1. Гипотеза о постреализме 2. Постреализм в литературе 1980 - 1990-х годов 3. Сергей Довлатов 4. Людмила Петрушевская 5. Владимир Маканин 6. Поэзия Иосифа Бродского

Заключение

Рекомендуемая литература

Предметно-именной указатель

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

"СЕМИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ"

(1968 - 1986)

Глава I

КУЛЬТУРНАЯ АТМОСФЕРА

С середины 1960-х годов стали все отчетливее ощутимы симптомы "отката" от демократических завоеваний "оттепели". Газеты продолжали печатать все те же реляции с полей очередных битв за урожай, каждый полет в космос подавался как свидетельство превосходства советского строя над капитализмом, статистические сводки демонстрировали экономический прогресс страны и рост материального благосостояния народа. Однако в юбилейных статьях, посвященных видным деятелям страны, исчезали упоминания о причинах гибели почти каждого из них в 1937 - 1938 годах. Свержение Хрущева подавалось как защита демократических завоеваний. Свидетельством того, что далеко не все благополучно в стране победившего социализма, стала разработка экономической реформы, названной по имени председателя Совмина СССР косыгинской. Реформа эта, представлявшая собой робкую попытку дать хотя бы маленькую толику экономической самостоятельности производителям, освободить их от жесточайшей директивной регламентации сверху, была принята под фанфары и тихо спущена на тормозах. С 1963 года стали закупать зерно за границей. Полки магазинов становились все просторнее, очереди в продуктовые магазины все длиннее. Зато страна все чаще праздновала и ликовала.

Надежды на возможности демократического развития путем усовершенствования существующей государственной системы растаяли. Полная ясность наступила в августе 1968 года, когда танки стран Варшавского договора вошли в Прагу: тоталитарная макросистема не смогла допустить даже идеи все того же социализма, но "с человеческим лицом", провозглашенной Дубчеком и его единомышленниками.

Идея светлого коммунистического будущего, которой власти десятилетиями манили народ, призывая претерпеть очередные трудности, явно теряла привлекательность. И хоть Хрущев завершил XXII съезд КПСС обещанием: "Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!" - в это уже никто всерьез не верил. Партийная идеология стала судорожно придумывать новые исторические вешки - появилась концепция многоступенчатого движения от социализма к коммунизму: неразвитой, развитой, высокоразвитой социализм. Из осторожности предупреждали, что конца этой лестнице пока не видать. Но и эта паллиативная идея уже не успокаивала и не обнадеживала - на нее почти не отреагировали. С середины 1960-х годов образовалось устойчивое двоемыслие: с трибун и кафедр произносились коммунистические заклинания, их выслушивали, по команде аплодировали, если требовалось - повторяли, но это все приобрело характер омертвелого ритуала, который надо исполнять - по закоренелой привычке или из страха навлечь гнев власть предержащих*1. А дома, на кухне, в приватном кругу, говорилось совсем другое.

Сложившаяся ситуация требовала выхода. Силы, пришедшие к власти в результате внутрипартийного переворота в 1964 году, видели его в возврате к "дооттепельным" порядкам. Но впервые за сорок лет, прошедших после уничтожения открытой оппозиции режиму, в стране стало подниматься движение в защиту тех мало-мальски демократических свобод, которые были завоеваны в годы "оттепели", против "отката" к сталинскому прошлому. Оно получило название "диссидентство" (от лат. dissidens - несогласный, противоречащий, инакомыслящий). В силу ряда причин ядро этого движения составили литераторы.

Подлинным началом диссидентства как общественного движения, вероятно, можно считать реакцию на затеянные властями в 1965 и 1966 годах суды над литераторами - Иосифом Бродским, обвиненным в тунеядстве, и Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, обвиненными в антисоветской пропаганде. Задуманные для устрашения непокорных, они превратились в обвинение режиму. Впервые за многие годы зазвучали голоса в защиту обвиняемых - и они не были малочисленны. Благодаря тому, что стенографические записи вели на судебных заседаниях Фрида Вигдорова, известная детская писательница, Мария Розанова, жена Синявского, и их добрые помощники, стали известны выступления общественных защитников на процессе Бродского (В. Адмони, Е. Эткинда) и последние слова подсудимых, не признавших свою вину. Достойное поведение подсудимых, и рождение института общественных защитников, и неофициальные стенографические отчеты - такого не было ни на одном политическом процессе за минувшие сорок лет.

Так родилась новая публицистика. Ее своеобразие определяется правозащитным пафосом, отсюда ее наиболее характерные и в высшей степени специфические жанры - открытое письмо (чаще всего - коллективное), последнее слово на суде, выступление общественного защитника, стенографический отчет с судебного заседания. Эти тексты, тайно распространяемые по всей стране, стали началом так называемого "самиздата". В дальнейшем возник самиздатовский журнал "Хроника текущих событий", в котором печатались материалы о нарушениях прав человека в СССР*2.

Власти преследовали не только идеологов, выступавших с критикой режима, но и тех деятелей искусства, кто прямо отвергал соцреалистические догмы. Массовые репрессии уже были невозможны (с мировым общественным мнением приходилось считаться, особенно в пору "разрядки международной напряженности", или "детанта" 1970-х годов), но кого-то удавалось упечь в лагеря, кого-то - в психушки, кого-то "выдворить" из страны.

Однако диссидентское движение не убывало. Более того, его интеллектуальный накал с годами нарастал - именно в этом кругу наиболее интенсивно шла дискуссия о путях выведения страны из трясины, в которую она все глубже погружалась. Центральное место в этой дискуссии заняли две концепции. Первая - концепция конвергенции, которую отстаивал академик А. Д. Сахаров в трактате "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе" (1968). Впоследствии он кратко определил суть идеи конвергенции следующим образом: "Процесс плюралистического изменения капиталистического и социалистического общества. . . Непосредственная цель - создать систему эффективную (что означает рынок и конкуренцию) и социально справедливую, экологически ответственную"*3. Другая концепция была выдвинута А. И. Солженицыным в цикле статей ("На возврате дыхания и сознания", "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни", "Образованщина"). Полемизируя с Сахаровым, Солженицын выдвигает в качестве центрального понятия "живучесть национального духа" и выход из исторического тупика видит в возвращении страны к тем нормам жизни, которые, по его мнению, испокон веку определяли своеобразие русской национальной жизни (авторитарные формы правления, приоритет духовного начала над материальным, религиозность).

Трактат Сахарова и статьи Солженицына заняли центральное место в сборнике "Из-под глыб" (1974), который вышел нелегально в самиздате. С сахаровской идеей конвергенции перекликались опубликованные в "Правде" (1973) рассуждения академика П. Л. Капицы о глобальных проблемах (энергетической, экологической, сырьевой), решение которых возможно только усилиями всего мирового сообщества*4. Пафосом единения всего рода людского проникнуты были статьи астрофизика И. С. Шкловского "О возможной уникальности разумной жизни во Вселенной"*5 и генетика В. П. Эфроимсона "Родословная альтруизма", где доказывалось, что нравственность заложена в самом генетическом коде человека*6.

Приоритет традиционно-национальных ориентиров утверждал Л. Леонов: в "Раздумьях у старого камня" (1968) он писал о необходимости уважения к старине, едва ли не впервые после долгих лет запретов напомнил об этическом содержании идеи Бога. Приметным фактом литературной жизни рубежа 1960 1970-х годов стала полемика вокруг статей молодого критика Виктора Чалмаева*7. Поэтические метафоры, которыми он описывал русский национальный характер ("песенность натуры", "стыдливая русская душа", "национальная одаренность, здоровье как черта величия русской души"), были, скорее, формой воплощения любви к своему народу самого критика, одним из первых отразившего возрастающую тягу общества к национальной самоидентификации (ибо прежние, идеологические критерии самоидентификации себя дискредитировали). Но когда этим метафорам придается значение чуть ли не научных формул, то они приобретают шовинистический характер. Полемика с Чалмаевым велась неубедительно - при помощи шаблонных марксистских жупелов (например, статья А. Г. Дементьева)*8. Склонность "неопочвенничества" к национализму стала отчетливо проступать в писаниях его адептов (М. Лобанов, С. Куняев, В. Кожинов, П. Палиевский и др. ).

Однако, если сторонники концепции конвергенции самым жесточайшим образом преследовались, то к носителям "неопочвеннических" идей отношение было более чем снисходительным. "Неопочвенничество" все-таки было в некотором роде фрондой. Для тоталитарной власти идеи национальной замкнутости представлялись куда более терпимым заполнением духовного вакуума, образовавшегося на месте "самого правильного учения", чем идеи, взывавшие к открытому взаимообогащению со всем миром. Своих "фрондеров" власти журили, но в обиду не давали*9.

Зато альманах "МетрОполь" (1979), в котором были собраны произведения, не вписывавшиеся в соцреалистическую парадигму (некая "бульдозерная выставка литературы", по определению Вик. Ерофеева), был обстрелян из всех видов критического оружия, и с каждым из авторов расправились - одним (Вик. Ерофееву, Е. Попову) отказали в приеме в Союз писателей, других "выдавили" из страны (Аксенова, например, лишили гражданства в то время, когда он находился в заграничной командировке с чтением лекций)*10.

2

Кризисные процессы шли и в эстетике. Начавшееся в годы "оттепели" отторжение от догм социалистического реализма усиливалось. Это выражалось прежде всего в нарастающем интересе к модернистским художественным системам. Знаком такого интереса стал коллективный труд Института мировой литературы (ИМЛИ) "Современные проблемы реализма и модернизм" (1965), в котором под прикрытием ритуальных фраз об ущербности "чуждого" нам искусства едва ли не впервые делалась попытка объективного анализа существенных явлений модернизма. Однако предпринятая французским теоретиком-коммунистом Роже Гароди в его книге "Реализм без берегов" (рус. пер. - 1966) попытка ввести Ф. Кафку, М. Пруста, Д. Джойса в "дозволенный" круг путем крайне расширительного толкования понятия "реализм" была отвергнута как ревизионистская.

Однако спустя несколько лет к ней фактически вернулись. Этому предшествовала робкая критика утвердившегося в советском литературоведении жесткого увязывания художественной формы с идеологией. В своем выступлении в ИМЛИ на конференции "Актуальные проблемы социалистического реализма" Е. Б. Тагер, сославшись на "Гернику" Пикассо, сделал вывод "о том, что произведение насквозь "авангардистское" по своему художественному строю может отвечать всем тем требованиям - идейным, общественно-политическим, гуманистическим, - которые мы предъявляем к произведениям социалистического искусства"*11. Рассуждая таким образом, ученый поставил вопрос о реалистическом и модернистском искусстве как о разных "системах художественного видения", которые в равной мере способны говорить правду и ложь: "Наше духовное и общественное бытие многомерно и отнюдь не покоится в застывшем равновесии. И возникновение различных методов художественной трактовки этой сложной действительности, далеко не мирно сосуществующих друг с другом, а сталкивающихся в своеобразном соперничестве, диктуется отнюдь не стремлением избавить читателя от унылого однообразия, а внутренней необходимостью глубже и многогранней осознать жизненный процесс" (551).

Конечно же, игнорировать шедевры, созданные в XX веке вовсе не по соцреалистическим лекалам, было уже невозможно. Но как этот неоспоримый факт можно было соотнести с теоретической догмой о преимуществах метода соцреализма перед всякими другими методами, которые признавались ущербными? Вот тогда и родилась очередная паллиативная теория, провозглашавшая социалистический реализм открытой художественной системой. (Ее автором был академик Д. Ф. Марков*12. )

После довольно бурных схоластических дискуссий утвердилась формулировка: социалистический реализм - открытая система форм правдивого отражения жизни. Это была та самая теория "социалистического реализма без берегов", против изобретения которой предупреждал Е. Б. Тагер в названной выше статье (544). Теперь любое сколько-нибудь талантливое произведение можно было, невзирая на его художественную специфичность, включать в почетный ряд достижений искусства социалистического реализма.

Правда, определенный прок от концепции соцреализма как открытой художественной системы был. Она позволила охватить исследовательским взглядом все поле литературы, создававшейся в стране в советское время. Только открывающееся разнообразие следовало обнимать понятием социалистического реализма. Тогда-то и появился целый ряд работ о типологии социалистического реализма, в которых под рубрикой "течение в направлении соцреализма" зачастую рассматривались иные (романтические, "просветительские", экспрессионистские) художественные системы*13.

Теория соцреализма жила своей келейной жизнью. А искусство шло своими путями. Семидесятые годы подтвердили одну из горьких, но в то же время обнадеживающих истин: сильная литература появляется в тревожные времена, когда общество входит в полосу духовного кризиса - когда ощущается несостоятельность прежних представлений о действительности, когда дискредитировали себя прежние символы веры, когда назревает острая потребность в радикальном изменении существующего порядка вещей. Прорыв из-под глыб тоталитарного сознания, который начался в годы "оттепели", расшатывание жесткой парадигмы соцреализма и поиски иных путей художественного освоения действительности уже не удалось остановить в годы политического застоя и идеологических "заморозков". Более того, в то время, когда опять усилился идеологический гнет, именно в искусстве и прежде всего в литературе находила наиболее полную реализацию творческая, раскрепощающаяся энергия общества.

Конечно, режим всячески пытался держать в узде литературу. Всеми мерами поддерживалось искусство соцреализма: следствием этой поддержки стал даже такой феномен, как "секретарская литература" - творения руководящих чиновников Союзов писателей СССР и РСФСР, издававшиеся миллионными тиражами. Всяческими льготами власти старались перетянуть на свою сторону талантливых писателей - и не все выдерживали испытание соблазнами. Заигрывая с одними, запугивали других, препятствовали печатанию, устраивали гонения при помощи сервильной критики. Но времена ГУЛАГа все-таки были невозвратимы, всем закрыть рот и всех запугать уже не удавалось. Значит хоть с трудом, хоть идя на вынужденные компромиссы, порой сильно покалеченная цензорскими ножницами, литература продолжала развиваться по своим законам.

3

Та фаза в развитии литературы, которая охватывает более полутора десятков лет (с конца 1960-х до середины 1980-х) представляет собой относительно целостный историко-литературный период, который мы условно называем "семидесятые годы". В семидесятые годы литература поднялась на новый качественный уровень - в ней уже стали обретать зрелость те художественные тенденции, которые только пускали робкие ростки в годы "оттепели". В этот период создали свои наиболее совершенные произведения Юрий Трифонов и Чингиз Айтматов, Василь Быков и Виктор Астафьев. В это время выросли и утвердились дарования Василия Шукшина, Александра Вампилова, Василия Белова, Валентина Распутина.

Сильные и яркие художественные тенденции оформились в национальных литературах: в Литве - расцвет романа "внутреннего монолога" (М. Слуцкис, А. Беляускас, Й. Микелинскас), в Эстонии - рождение "иронической прозы" (Энн Ветемаа, Арво Валтон, Лили Промет), в Грузии - философский эпос (О. Чиладзе, Н. Думбадзе, Ч. Амирэджиби).

При всем значительном многообразии литературных явлений - при почти демонстративном разномыслии художников и активнейшем поиске новых художественных путей была некая общая, базовая основа, которая питала это разномыслие и эти поиски. Углубляющийся с каждым годом тотальный духовный кризис определил одно общее качество художественного сознания семидесятых драматизм: драматизм как сознание того, что так дальше жить нельзя, драматизм как ситуация выбора, драматизм как мучительное состояние принятия решений.

Не случайно на 1970-е годы приходится явный подъем драматургии. Показателен такой факт. Ленинская тема, входившая в обязательный "ассортимент" советской литературы, стала теперь значительно реже привлекать писателей (и это несмотря на столетний юбилей вождя, который с огромным размахом отмечался в 1970 году). Однако то, что все-таки было создано, приобрело, в отличие от периода "оттепели", не лирический, а драматургический вид. В цикле публицистических пьес М. Шатрова "Революционный этюд (Синие кони на красной траве)" (1979), "Так победим!" (1983), "Дальше. . . Дальше. . . Дальше. . . " (1987) из документов "скомпонован" новый, драматизированный образ Ленина. Разницу между образами Ленина в драмах Шатрова, написанных в годы "оттепели" и в годы "зрелого застоя", отчетливо ощутил Олег Ефремов, в разное время поставивший почти все эти пьесы: "В "Именем революции" было общеромантическое и общеисторическое представление о наших истоках, Ленин был как бы литературным персонажем, включенным в чисто условную литературную ситуацию, где он с высоты, так сказать, абсолютного всезнания немедленно решал любые вопросы"*14. В новых пьесах Шатрова предстал Ленин, растревоженный верхоглядством и комчванством, которые искажают его собственные идеи, сталкивающийся с советским бюрократизмом; Ленин, ощущающий необходимость крутого поворота страны с дороги военного коммунизма; Ленин, пытающийся приостановить утверждение тоталитарного правления.

Конечно, это был очередной мифологизированный и до обожествления идеализированный Ленин. В нем персонифицировалось то представление об идеале, каким он стал видеться людям семидесятых. Но на этот раз драматург использовал магию ленинского имени для выражения мыслей, оппозиционных тому образу мыслей и действий, которые стали официальной нормой: выбранными цитатами из самого Ленина он обличал тех, кто называл себя "верными ленинцами". Не случайно эти пьесы Шатрова с огромным трудом пробивались на сцену.

В 1970-е годы публицистическая мысль, которая стремилась найти легальные пути к своему читателю, облачилась в театральные одежды. Родилось целое явление - так называемая "производственная драма". Это были пьесы-диспуты. Нередко само сюжетное действие строилось как сцена дискуссии - например, заседания парткома (А. Гельман "Протокол одного заседания"). Часто динамика сюжетного действия и его разрешение являлись иллюстрацией к полемике, которую ведут между собой герои (И. Дворецкий "Человек со стороны"). Случалось, что одна "производственная пьеса" воспринималась как ответ на другую - например, в пьесе Г. Бокарева "Сталевары" видели полемику с "Человеком со стороны". Спор шел, казалось бы, о сугубо производственных проблемах (как добиться плановой себестоимости, как заставить людей работать на совесть и т. п. ), но всегда у этих проблем обнаруживалась нравственная составляющая - либо как причина, либо как следствие.

Авторы "производственных пьес", независимо друг от друга, вскрыли новое драматическое противоречие - они обнаружили, что сложившиеся в социалистическом производстве (хозяйстве в целом) правила, критерии, нормы, традиции вступили в острейшее противоречие с нравственными законами, с правдой, с достоинством человека.

Остросоциальная "производственная драма" с обличением социального абсурда и поиском рецептов исправления жизни вернула зрителей в театральные залы. Потом в ней стал глуше первоначальный публицистический пафос, зато усилился анализ психологических аспектов отношений человека с социальным абсурдом. Пример тому - эволюция А. Гельмана от пьесы-диспута "Протокол одного заседания" к остросюжетной социально-психологической драме "Мы нижеподписавшиеся" и к чистому психологическому эксперименту ("Скамейка"). А рядом набирала силу собственно "интеллектуальная" драма (Г. Горин, Э. Радзинский, Ю. Эдлис). В таком пестром переплетении разнородных влияний и формировался дар Вампилова.

В этой ситуации обнаружилось, что соцреалистическая парадигма слабо конкурентоспособна. Она еще держится, но явно теряет былую силу. И вырождается - то в претендующую на монументальную величественность "народную эпопею" (А. Иванов "Вечный зов", П. Проскурин "Судьба", Г. Марков "Строговы", Г. Коновалов "Истоки"), то сползает в масскульт, превращая историю народа и трагические события эпохального значения в беллетристическую интригу или детективные сюжеты (исторические романы В. Пикуля, политические детективы Ю. Семенова).

Зато оказались востребованными художественные системы, более тяготеющие к модернистской парадигме. Видимо, нарас-" тающее осознание социального (и метафизического) хаоса находило в них более адекватные формы выражения. Как раз на семидесятые годы приходится рождение русского постмодернизма. Активизируются процессы взаимопроникновения разных художественных парадигм. В высшей степени показательны для этого времени "мовистские" эксперименты Валентина Катаева, соединяющего опыт реалистического проникновения в "диалектику души" с модернистским ощущением онтологического хаоса и постмодернистским скепсисом.

Об этих процессах пойдет речь во второй части.

Глава II

ДАЛЬНЕЙШИЕ МУТАЦИИ СОЦРЕАЛИЗМА

1. Новые версии жанра "народной эпопеи"

(Ф. АБРАМОВ, П. ПРОСКУРИН, А. ЛЬВОВ и др. )

В 1970-е годы продолжались начатые в период "оттепели" процессы расшатывания соцреализма как историко-литературной системы (литературного направления). Одна из показательных для этого времени тенденций - сдвиги в одном из авторитетнейших жанров соцреализма, который условно называют "народной (героической) эпопеей". Этот жанр формировался в течение 1920-х годов, его черты складывались в таких "поэмах в прозе", как "Железный поток", "Бронепоезд 14-69", наиболее явственно он обозначился в монументальном полотне Артема Веселого "Россия, кровью умытая" (1932). В литературе социалистического реализма именно этот жанр "заместил" собою роман-эпопею. В нем на высоком героическом уровне происходит полное слияние личности с народом в акте эпохального события, из недавней современности творится героическое предание. Подобного рода произведения появлялись сразу же после войны - на волне победного подъема. Это и первая редакция "Молодой гвардии" А. Фадеева и сценарий А. Довженко "Повесть пламенных лет", названный автором кинопоэмой, и "Знаменосцы" О. Гончара. Впоследствии этот жанр был дискредитирован помпезными опусами, вроде "Падения Берлина" и "Сталинградской битвы". Да и в период "оттепели" возвышенно-романтический пафос был не в чести, куда более важным представлялось аналитическое постижение "прозы жизни".

Внутреннее напряжение в жанре героической эпопеи создается далеко не идиллическим отношением между романностью и эпопейностью*15. Их борение глубоко содержательно - в нем отражается движение представлений о народном нравственном кодексе (а ему в эпопее принадлежит авторитет идеальной эстетической нормы) и о том, какое место в нем должны занимать человеческая самобытность, индивидуальные потребности личности.

В первых советских героико-романических эпопеях ("Железный поток" А. Серафимовича, "Россия, кровью умытая" А. Веселого и др. ) борение между эпопейным и романическим началами завершалось безоговорочной победой первого: в том, что личностное входило в "роевое", без остатка растворяясь в нем, виделась закономерность исторического прогресса, так эстетически благословлялось воссоединение человека со своим народом.

В героико-романических эпопеях 1960 - 1970-х годов отношение между эпопейностью и романностью носит значительно более сложный характер. В этом смысле показательна тетралогия Федора Абрамова (1920 - 1983) "Братья и сестры".

Первые три книги: "Братья и сестры" (1958), "Две зимы и три лета" (1968), "Пути-перепутья" (1973) - это хроники села Пекашино. Хроника села оказалась у Абрамова очень емкой жанровой формой: она органически вбирает в себя семейные хроники (семей Пряслиных, Ставровых, Клевакиных, Лобановых, Нетесовых) и естественно выходит на просторы исторической хроники, охватывающей самое трудное время в жизни всей страны - Отечественную войну и первое послевоенное пятилетие. В свою очередь, историческая хроника здесь неотрывна от быта и труда деревни, она преломлена в жизни каждой семьи, в ее горе и радостях, в ее муках и надеждах. Для каждого из героев хроник Абрамова трагические годы отечественной истории вошли в будничную повседневность. Черные извещения о гибели кормильцев, споры в правлении о распашке колхозных угодий, недетский труд подростков в лесу, любовь, ее защита и утрата, сопротивление недальновидным принципам хозяйствования на деревне - все это, по-хроникальному дробное и быстротекущее, приобретало личный характер, ибо осваивалось психологически через душевные метания героев и как бы "прозаизировалось" в их сознании.

Лишь эпический взгляд повествователя, охватывая все многообразные коллизии хроник, заставлял читателя почувствовать некий общий, высший конфликт, организующий движение жизни села Пекашино: это конфликт между тем, что отдельный пекашинец считал своим личным правом, и тем, чего требовал от него мир села. А ведь это собственно эпопейный конфликт. И подлинно эпическими героями, носителями народного эстетического идеала в хрониках Ф. Абрамова выступают только те, кто, перемогая все препоны, внутренние и внешние, все соблазны, все "отдельное", приходил к деревенскому миру, возвращался к нему, как старый Ставров, или отказывался ради него от своего теплого счастья, как Анфиса Петровна, или, не ища доли полегче, честно, как Михаил и Лизка Пряслины, с детства взваливал на себя тяжкий груз крестьянских забот.

Однако сами герои первых трех хроник Абрамова, погруженные в прозаические заботы своего времени, не видят его эпической ценности.

И вот появилась четвертая книга - "Дом" (1978). Пекашино семидесятых годов, прозаическая упорядоченность жизни, материальный достаток, новые конфликты, которые можно определить словами Виктора Розова - "испытание сытостью". Дистанция времени и новые драматические коллизии в деревне 70-х годов потребовались автору для выработки итогового взгляда на прошлое народа. Сейчас, возвращаясь памятью к суровым, изнурительным, голодным годам войны и восстановления, Михаил Пряслин да и другие пекашинцы открывают в них то состояние духовного подъема, самоотверженности, а главное - то единство всех и каждого, которое они сегодня, в наши дни, осознают как главную ценность, как идеальное, героическое состояние мира.

В свете современности, освещающей прошлое и оценивающей его, вся тетралогия Федора Абрамова обрела завершенный характер, стала монументальной народной эпопеей. Эта эпопея выросла из романов-хроник, сохранила их в себе, не утратив ни на миг интереса к личности, к внутренней жизни человека, сочувствия к его праву на свое, особенное "я" и сознания неизбежного драматизма отношений между личным и общим.

Примечательно, что эпопейный, оценочно-завершающий взгляд на прошлое принадлежит в тетралогии Абрамова не условному повествователю, не всезнающему сказителю, а самим героям, великим и грешным, мудрым и простодушным, земным сыновьям своего народа. Они сами, опираясь на свой жизненный опыт, превращают свое недавнее прошлое в "предание", они сами определяют "начала" и "вершины" национальной истории, то есть сами творят то, что М. М. Бахтин называл "миром эпопеи"*16.

Так через взаимодействие романного и эпопейного принципов в тетралогии Ф. Абрамова открывается сам народ как сложное, противоречивое со-бытие личностей. И высшей силой, преодолевающей все внутренние противоречия и обеспечивающей единство народа, становится то эпопейное самосознание, то твердое представление о героических "вершинах", которое вырабатывает современный человек из народа в качестве своих личных нравственных и философских ориентиров. В активно протекавшем в 1970-е годы взаимодействии между эпическим романом и традицией героического эпоса с особой отчетливостью отразился динамический и противоречивый процесс художественного постижения отношений между личностью и народом, человеком, обществом и историей. Эпический роман традиционно рассматривает личное в свете общего, судьбу человека в свете исторических обстоятельств. Но никогда прежде в эпическом романе не раскрывалась с такой силой исторически созидательная роль самосознания личности и самосознания народа.

Поиск эпопейного со-бытия, то есть гармонии между человеком и миром, определил динамику внутреннего развития и преемственности различных форм эпического романа в 1960 - 1970-е годы. Герой эпоса 1970-х - это человек, осознавший объективную ценность личностного начала. Он вступает в народ не как слуга, а как равнодостойная со всем народом величина. Он не приемлет никаких компромиссов, которые ущемляли бы его потребность в свободном развитии.

Этими препятствиями к свободному самоосуществлению личности в народных эпопеях 1970-х годов, как правило, оказываются идеологические табу и партийные догмы, диктат тоталитарной власти. Против них бунтует Захар Дерюгин из "Судьбы" П. Проскурина, отстаивая свое право на любовь к Маше Поливановой, с ними никак не хочет примириться абрамовский Михаил Пряслин. И в народных эпопеях Проскурина и Абрамова те персонажи, которые несут на своих плечах миссию народных заступников, становятся жертвами партийно-государственных догм: Захара Дерюгина райком снимает с должности председателя колхоза, и великолепный дар хозяина земли пропадает втуне, а Лукашина засаживают в тюрьму, где тот и гибнет. Однако как раз в сопоставлении с партийными и властными нормами обнаруживают свою справедливость все те же "простые законы нравственности", которые были выработаны народом за многие века. Если взглянуть с этой стороны на народные эпопеи 1970-х годов, то они консервативны по своему пафосу, ибо эстетически дискредитируют идеологические мифологемы, претендовавшие в советское время на роль эпических святынь, и восстанавливают авторитет все тех же народных этических представлений, которые еще со времен Гомера выступали в роли высшего эстетического критерия в героических эпопеях.

Но в системе этических координат народных эпопей 1970-х годов не умаляется значимость индивидуального, наоборот, открывается неповторимость каждого из эпических персонажей, высокая ценность личностного начала. И оттого традиционное для героического эпоса утверждение приоритета общенародного над индивидуальным приобретает в народных эпопеях 1970-х годов обостренно трагедийный характер - становится ясно, какие же колоссальные потери несет личность, подчиняясь общенародной необходимости, насколько же обедняет себя человек, отказываясь во имя блага народа от своего счастья, зажимая свою душу в кулак, и как много теряет мир оттого, что эпический герой не реализует свой могучий духовный потенциал.

Все это сильно колеблет мир народной эпопеи, не дает ему обрести завершенность, перейти в область величавого предания, хотя сами авторы всячески пытаются утвердить эпического героя на высоком героическом уровне и закрепить авторитет народного опыта в качестве высшего эталона мудрости земной. Для этого они вводят в текст вставные жанры из арсенала фольклора (героическая легенда о давнем подвиге защитников Смоленска в "Судьбе" П. Проскурина, подглавка "Из жития Евдокии-великомученицы" в абрамовском "Доме", лукавые "лебяжинские сказки" в "Комиссии" С. Залыгина). Эти вставные жанры должны, по замыслу авторов, "заразить" собою весь дискурс: придать ему эпосное звучание, возвысить прозаическую реальность до уровня героического предания, а главное - непосредственно ввести отстоявшийся народный опыт в живую современность в качестве высшей этической инстанции.

И все же такие мутации в той или иной мере позволяли классическому жанру соцреализма сохранять свою жизнестойкость. Когда же в колоссальных масштабах монументальной эпопеи главной мерой вещей остается идеологическая норма, а носителем высшей народной мудрости и одновременно народным заступником предстает партийный чиновник (секретарь рай-, гор- или обкома, а то даже секретарь ЦК), происходит разложение художественного феномена, идет деградация искусства - отсутствие свежей идеи, смелых и новых воззрений на личность и народ оборачивается описательностыо, композиционной рыхлостью, риторикой и натужной монументальностью. Именно этот процесс наблюдается в эпических полотнах, подобных тем, которые создавали Г. Марков ("Сибирь", "Грядущему веку"), А. Иванов ("Вечный зов"), А. Чаковский ("Блокада").

Но тогда же, в 1970-е годы, явилось произведение, которое можно назвать иронической народной эпопеей. Это роман Аркадия Львова "Двор" (1975). История небольшого одесского двора и его обитателей, начиная с семнадцатого года и вплоть до "оттепели", собрала в себе всю историю советского общества. Да и весь дворовый коллектив представляет собой микромодель советского общества - здесь есть свой маленький вождь (Иона Дегтярь, освобожденный парторг фабрики), который, правда, не выдвигает собственные идеологемы, зато старательно пропагандирует то, что написано в газетах и в "Блокноте агитатора"; есть свои малосознательные граждане, с которыми надо вести серьезную воспитательную работу, есть чуждые элементы, которые надо выводить на чистую воду.

Но в массе своей обитатели одесского двора - это самые рядовые, среднестатистические носители советского менталитета, и история страны преломляется в массовой психологии, послушно следующей за идеологическими директивами, заменившими для советских людей традиционные эпические константы ("волю богов", "законы природы", "заветы предков"). Уменьшенный до размеров городского двора, советский образ жизни со всеми своими ритуалами, формами общения, массовыми действами (праздничными шествиями, "проработками" на собраниях, разъяснительными беседами, всякого рода проверками) выглядит по-домашнему привычным и в то же время гротескно-комичным.

Сознание жителей двора с благоговением воспринимает очередные официальные идеологемы, творит на их основе свои микромифы, которые находятся в жестоком разладе с мрачной реальностью, но зато дают успокоительное объяснение происходящему (будь то массовые аресты в конце 1930-х годов или "дело врачей" в начале 1950-х) и позволяют сохранять душевный гомеостаз. Да и повествование в романе Львова представляет собой очень своеобразный сказ - оно стилизовано под речь "совка", старающегося говорить вполне респектабельно, тем слогом, который ему кажется литературным, идейно выдержанным, а на самом деле неискоренимо зараженным одесским жаргоном. Поэтому весь дискурс в романе "Двор" приобретает диалогический характер - за серьезным словом безличного повествователя слышится горько-ироническая интонация автора-творца.

Сам Аркадий Львов так объяснял суть того художественного мира, который он воссоздал в своем романе: "Для меня это тоже грандиозный миф. Самое страшное, что пережито нами, это не результат только чьей-то конкретной вины. Сталин Сталиным, как, впрочем, и иные исторические фигуры. Хрущев. Брежнев. Черненко. Тотальный контроль над людьми и обществом, в котором они живут, это не только "верхи", а и "низы", то есть мы сами. У меня в романе этот контроль существует и во дворе, и в самом доме, и в каждой семье. . . К слову, такие проблемы были и есть и за пределами нашего отечества"*17. Романист здесь выделил одну, наиболее мрачную грань советского массового сознания, но она-то в наибольшей степени дискредитирует претензии соцреалистической народной эпопеи на героику, на высокий пафос, на воплощение вечных общественных ценностей, носителем которых всегда выступал традиционный героический эпос. Кроме того, по мнению А. Львова, в этой "совковой" мерзости уродливо проявилось качество любого массового сознания, без тоталитарного духа, - считает автор романа "Двор", - не обходится никакая "соборность", никакое "роевое начало", никакая "общинность".

2. Исторический и идеологический романы

(С. ЗАЛЫГИН, В. ДУДИНЦЕВ и др. )

В 1970-е годы расшатывание соцреализма как историко-литературной системы приобретает лавинообразный характер. Особенно отчетливо эти изменения видны на примере "фирменных" жанров соцреализма, таких, как исторический и идеологический романы. Свидетельство тому - следующие явления, о которых скажем вкратце.

(1) Мутации "романа о коллективизации" - очень специфического феномена соцреализма, канон которого заложен был шолоховской "Поднятой целиной". Эти мутации проходили по двум вариантам. Вариант первый: сохранение шолоховской схемы с некоторой перекодировкой функций основных персонажей ("Кануны" В. Белова, "Мужики и бабы" Б. Можаева). Вариант второй: полемическое перевертывание шолоховской схемы ("Касьян Остудный" И. Акулова, "Драчуны" M. Алексеева)*18.

Оба новых варианта "романа о коллективизации" по своему пафосу противоположны шолоховскому канону. Если у Шолохова коллективизация изображалась как процесс эпосного значения - как возникновение на месте разрозненной, раздираемой классовыми антагонизмами русской деревни новой общности, новой, скрепленной узами социального равенства и коллективного труда цельности, то во всех новых "романах о коллективизации" насаждение колхозного строя предстает как насильственное разрушение крестьянского "мира", противное самим законам жизни людей на земле, как явление антиэпосное.

Однако между двумя этими версиями "романа о коллективизации" есть и немаловажные различия. Различия - в объяснении источников разлада и механизмов его осуществления. Так, В. Белов в "Канунах" (ч. 1 - 3. 1972-1984; ч. 4. - 1989- 1991) и Б. Можаев в "Мужиках и бабах" (кн. 1. 1972 - 1973; Кн. 2. - 1978 - 1980) источник трагедии русского крестьянства ищут прежде всего вне самого деревенского мира, оставаясь в плену соцреалистического мифа о "вредителях" - только в романах 1930 - 1940-х годов это были бывшие белые офицеры и чуждые простому народу кулаки-мироеды, а теперь "вредителями" стали коммунисты-леваки и аппаратчики-карьеристы (по преимуществу с нерусскими фамилиями). Но при этом в стороне остается вопрос: почему левацкие идеи внедрились в российскую деревню, почему деревня не отторгла их как нечто чужеродное, не совместимое с ее нравственными нормами и устоями?

А вот в "Касьяне Остудном" (1979) И. Акулова и "Драчунах" (1981) М. Алексеева главное внимание сосредоточено на анализе сложных отношений внутри крестьянства, которые в первую очередь обусловлены психологией людей, нравственной атмосферой в послеоктябрьской деревне.

Характерно построение романа "Драчуны": он состоит из двух равновеликих частей, причем трагические события, непосредственно связанные с коллективизацией, начинаются лишь со второй части. А первая часть - это скорее нравоописание, сюжет подчинен характеристике нравственной атмосферы, которая сложилась в российской деревне за многие годы. И начинается романное событие с изображения мелкой стычки между двумя ребятишками на школьном дворе, которая повлекла за собой вражду целых семей, кланов, улиц, надолго разорвала все село на два непримиримых лагеря. Это детская-то драка такое наделала! Значит, сельский мир изначально был немирен, значит, в силу многих причин, уходящих корнями в даль времен, он был перенасыщен парами неприязни, зависти, злобы. Где тот мифический лад, о котором пишут иные литераторы?

В отличие от Михаила Алексеева, Иван Акулов в своем романе расширяет панораму путем введения историко-хроникальной линии, которая как бы окружает события в небольшом зауральском селе. Строго говоря, его произведение есть роман-хроника, охватывающий события одного года. Но год-то особый - 1928-й, который вошел в официальную советскую историю как сталинский "год великого перелома". Акулов же назвал этот год согласно народной традиции "Касьян Остудный" - именем этого строгого и недоброго святого на Руси называют високосный год, по поверьям, несущий беды и несчастья. Название, с одной стороны, по-хроникальному точное, а с другой экспрессивное, с богатым мифопоэтическим фоном. Следуя установке на хроникальность, Акулов вводит в роман исторические события большого масштаба, обнажает запутанность политической ситуации в стране мышиную возню карьеристов и демагогов на всех этажах власти. И соотнося обе "хроники" - деревенскую и государственную, - романист показывает, как жестокая свара политиканов, безнравственная по своей сути борьба за власть преломлялась в повседневном существовании самой деревни, в социальном, нравственном, психологическом облике очень немирного крестьянского "мiра".

Акулов и Алексеев мало расходятся в изображении психологической атмосферы в послереволюционной деревне. Оба романиста показывают, что семена левацких идей пали на благодатную почву: теперь можно было сводить накопившиеся за многие годы счеты безнаказанно - под прикрытием официальных лозунгов. И не откуда-то сверху или сбоку, а из самой деревенской массы выщелкнулись алексеевские активисты, вроде сочинителя опасных политических ярлыков Воронина или братьев Зубановых, что изобрели хитромудрый щуп для выявления припрятанного зерна. Это они собственноручно насаждали на местах умозрительные доктрины, претворяя бумажные инструкции в реальное зло. Да, в рядах "неистовых ревнителей" оказывались разные люди: и бессребреники-максималисты, вроде Якова Умнова из "Касьяна Остудного", чья классовая бдительность разрослась до гиперболических размеров; и злобные завистники, вроде Игнахи Сопронова из беловских "Канунов", который хочет использовать время крутой социальной ломки для сведения старых счетов с соперником, и всякая "неработь", наподобие Егорки Бедулева из того же "Касьяна Остудного", что ни в какие времена трудиться не хочет и не умеет, зато всегда готова воспользоваться льготами и привилегиями, которые советская власть дала беднякам. Это не отдельные личности, а целые социальные группы, пласты, из которых и образуется народная масса. Субъективные мотивы "перегибов", творимых руками этих людей, разные, а вот объективные результаты одинаковые. В "Драчунах" Алексеева эти результаты представлены в апокалиптическом образе страшного голода 1933 года, который писатель связывает с ретивым исполнением так называемых "встречных планов" по хлебозаготовкам. Значит, все "неистовые ревнители": честные и лукавые, добрые и злые - несут свою долю вины за разоренье родной земли, за геноцид над своим собственным народом.

Две версии нового "романа о коллективизации" запечатлели Расхождение во взглядах на роль самого народа в процессе созидания или разрушения эпического со-бытия, эпосного "мира". Позиция, наиболее явственно выраженная в романе В. Белова "Кануны", мало чем отличается от соцреалистической догмы, согласно которой народ всегда прав, а если и творит зло, то лишь по наущению внешних врагов. Вольно или невольно эти "народопоклонники" создают весьма скептическое представление о своем народе как о некоем дитяти неразумном и слабом, которое послушно следует дурным советам или покорно подчиняется лихой силе.

Другая позиция, с большей или меньшей степенью полноты воплощенная в романах "Касьян Остудный" и "Драчуны", состоит в выдвижении на первое место проблемы ответственности самого народа за то, что делается при нем и чаще всего его же руками - не только за добро, но и за зло. Народ, который выносил и выстрадал фундаментальные законы нравственности, но не сохранил им неукоснительную верность в пору исторических катаклизмов, сам становится носителем и орудием зла, которое оборачивается прежде всего против него самого. Такая взыскательная позиция носит полемический характер по отношению к освященной авторитетом классики и доведенной до абсолюта в эстетике соцреализма давней демократической традиции идеализации народной жизни и народного менталитета, но в ней куда больше любви к народу, уважения к его опыту и самосознанию, чем в изображении его в духе парадных лубков или заупокойных плачей. Эта тенденция только набирает силу, но она вносит весьма существенные поправки в художественное сознание*19.

(2) Трансформации исторического и идеологического романов соцреализма. В многочисленных романах В. Пикуля (1928 - 1990) ("На задворках великой империи", "Пером и шпагой", "Слово и дело", "Фаворит" и др. ) история России превратилась в объект развязного обращения, сложное переплетение исторических сил сведено к противостоянию между "истинными патриотами" и скрытыми врагами, изнутри подтачивающими Россию. В романах Пикуля на смену соцреалистическому утверждению "преимуществ советского образа жизни" пришли национальное чванство и ксенофобия - и эта замена семантики пафоса произошла вполне органично (видно, природа обоих вариантов пафоса типологически одинакова). В произведениях Ю. Семенова (1931 - 1993) ("Бриллианты для диктатуры пролетариата", "Бомба для председателя", "ТАСС уполномочен заявить", "Противостояние" и др. ) произошла трансформация идеологического романа соцреализма в шпионский детектив. Показательно при этом, что "бондиада" Семенова - с героическими чекистами в роли "суперагентов" - пронизана пафосом цинизма, основанном на негласном признании аморализма некой неизбежной нормой политической жизни, а значит, и характеров участников, в том числе и тех, кого автор пытается представить в виде положительных героев, носителей идеала.

Будучи почти диаметрально противоположными по своим политическим ориентациям, произведения В. Пикуля и Ю. Семенова эстетически ущербны в равной степени. Не случайно они стали классическими образцами для литературного масскульта, распространившегося в 1980 - 1990-е годы: романы А. Марининой, В. Успенского, В. Доценко эффективно эксплуатируют модели, созданные их плодовитыми предшественниками. (Да и сами классики соцреалистического масскульта вполне органично вписались в постперестроечную рыночную экономику. )

Но 1970-е годы знают и иной вариант трансформации жанровых канонов идеологического и исторического романов соцреализма.

Для эволюции идеологического романа показателен написанный тогда, но опубликованный только в 1987 году роман Владимира Дудинцева "Белые одежды", материал которого основан на известной дискуссии в биологической науке в конце 1940-х годов. В романе по мере углубления идеологического противоборства между персонажами, с одной стороны - подлинными учеными, а с другой - политиканами от науки, конфликт приобретает философский характер, и в структуре романа возрастает роль второго плана, образуемого цепью философских диалогов и диспутов, а также пластом библейских и "авторских" притч. В своей жанровой трансформации роман "Белые одежды" тяготеет к интеллектуальной тенденции, набравшей большую силу в литературе 1970-х годов (см. об этом гл. V части второй).

"Сюжет жизни" выверяется "сюжетом мысли" - не только силой логики, но и светом "истин вековых". Преодоление магии идеологических критериев и догм приводит к разрушению канона идеологического романа, к смещению его структуры в сторону романа философского*20. Аналогичным образом построены такие романы - по своей идеологии далеко отстоящие друг от друга - как, например, "Семь дней творения" В. Максимова, "Покушение на миражи" В. Тендрякова, "Берег" и "Выбор" Ю. Бондарева.

Что же касается романа исторического, то здесь в высшей степени показательны искания Сергея Залыгина (1913 - 2000). Еще в 1964 году он опубликовал повесть "На Иртыше", с которой и началось критическое переосмысление событий коллективизации. В 1967 - 1968 годах им был написан роман о крестьянской партизанской республике времен гражданской войны "Соленая падь".

Сходная историческая ситуация легла в основу романа "Комиссия" (1975). Идеологические и политические перипетии времен нэпа образуют сюжет романного цикла "После бури" (1982 - 1986). Во всех этих произведениях Залыгин в общем-то не выходит за пределы предзаданных идеологических норм. Но он их проблематизирует - сюжетом, стилем, жаркими спорами. По сути дела им осуществлен интересный синтез между традициями исторического и идеологического романов; только идеологическую тенденцию Залыгин возводит к Достоевскому, к его романам-диспутам, а главными участниками этих историософских диспутов, немедленно проверяемых практикой гражданской войны, становятся обычные мужики, оказавшиеся благодаря революции в ролях делателей истории.

Впервые эта художественная структура была найдена Залыгиным в романе "Соленая падь" (1968). Сам объект художественного исследования парадоксален: перед нами крестьянская утопия - крестьянская республика, в которой сами мужики, впервые в истории России, получили полную власть над собственными жизнями. Эта утопия лишена какой бы то ни было умозрительности - это реально существовавшая во время гражданской войны Соленопадская партизанская республика.

Традиционный исторический роман о крестьянском восстании перерастает в драматическое испытание народных идеалов свободы и счастья. Главная проблема романа связана не с борьбой с колчаковцами, хотя эта ситуация играет важную роль в фабуле романа, придавая смертельную остроту идеологическим спорам. Конфликтная ситуация здесь внутренняя: "может ли народ быть сам над собой властью?", а если может, то что такое народная власть? Естественно, этот вопрос решается через изображение народных вождей, вызывающих у читателей не прямые, но достаточно отчетливые ассоциации с реальными политическими фигурами.

Важным художественным открытием Залыгина стал тип Ивана Брусенкова, начальника революционного штаба освобожденной территории. Даже его портрет напоминает о Сталине: "сам он - с короткими ножками, но высокий, поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, - какой-то неожиданный. Что сейчас этот человек скажет, нельзя угадать". Брусенков фанатически предан революции. Его преданность вызывает восхищение других персонажей романа: "Брусенков - это же великой силы человек. . . " Но сила его зиждется на ненависти, на страсти разрушения всего старого мира: "Ненавистью и презрением к богатству я был пронизан. Понял: весь обман людской, вся его животная накипь - все от богатства, и, покуда оно владеет, нельзя ждать справедливости". Брусенков заряжен на зло. Злость его распространяется и на народ, который он винит в недостатке решительности и революционной сознательности. Он приходит к противоестественному и жестокому выводу: пусть сильнее зверствует Колчак - тогда быстрее проснется недовольство народа, быстрее победит революция. Неверие в сознание и силы народа рождает недоверие к нему. Брусенков подозрителен, ему всюду чудятся враги и измены, отсюда - методы его: слежка, доносы, заговоры. И логика его проста до чрезвычайности. Скрыл мужик своего сына от мобилизации в крестьянскую армию, значит, пошел против революции - казнить. Появилось подозрение, что Мещеряков слишком мягок, жертв боится, - убрать. Во всяких проявлениях гуманности, уважения к человеку, жалости он видит только одно: утрату революционности. Важно подчеркнуть, что этот маленький сталин рожден народной массой, он - плоть от ее плоти. В этом смысле Залыгин вступил в противоречие с теми авторами, в основном из круга "деревенщиков", которые в своих романах о коллективизации разрабатывали и внедряли в общественное сознание представление о чужеродности тоталитарных новаций крестьянскому миру. По Залыгину, Брусенков воплощает тоталитарную версию народовластия как одну из мощных тенденций народного же сознания.

Но тоталитарностью не исчерпывается потенциал народного сознания. Альтернативную тенденцию Залыгин воплотил в характере Ефрема Мещерякова командира партизанской армии. На фоне фанатического аскетизма Брусенкова в Мещерякове необыкновенно сильно бьющее через край жизнелюбие. Он из "тех людей, которые любят жизнь вопреки всем ее невзгодам, умеют ценить выпавшее им счастье существовать на земле"*21. Мещеряков из тех самородков, чью природную одаренность высветила революция, пробудив к творчеству. Его любят за то, что он "радостный", но и сам он буквально расцветает среди "густого народа", переживая настоящее чувство радости от задушевного разговора с людьми. Уважение Ефрема к людям сказывается даже в простодушном желании выглядеть в глазах мужиков попривлекательней (вот и решай - снять или не снять шапку, когда речь говоришь, чтоб "лысинку" не заметили), а тут еще голос подводит: "тоненький, ребячий". Мещеряков и воюет ради этих людей. Ему в принципе чужда теория жертвенности, проповедуемая Брусенковым. Для него смысл революции - в жизни, а не погибели человеческой. Когда максималистка Тася Черненко спрашивает его: "Понадобится тебе ради верной победы бросить всех людей на верную смерть - бросишь?" - Мещеряков твердо отвечает: "Какая же это будет верная победа? Я отступлю. Буду ждать победы для живых. Не для мертвых. И пусть народ губит враг народа, а не друг ему".

Тем тяжелее ему решиться на "арару", на "слезную стенку" из баб, стариков, детишек, которую в критической ситуации пришлось пустить в бой. Впервые заплакал тогда Ефрем, "дико взвыл", в бессилии срывал шапку с головы, швырял оземь. Ведь "за что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу. . . " А теперь надо этих ребятишек смертельному риску подвергать. И все-таки "надоть", как говорил маленький старикашка, поведший "арару" на колчаковские пулеметы. Это была уже не только его, главнокомандующего, воля, но и воля народа, частицей которого всегда ощущал себя Ефрем. И в этом его нравственное оправдание и его счастье.

Через характер Мещерякова, полемизируя с тоталитарным радикализмом Брусенкова, Залыгин создает "осветленный" образ революции - такой, какой она могла бы быть. Этот образ во многом утопичен и строится по контрасту с общеизвестной историей революции, в которой жертвенность была возведена в норму, а Мещеряковы были вытеснены Брусенковыми. Вместе с тем такой идеализированный образ революции был создан по всем правилам реалистической убедительности - желаемое представало как действительное, должное как сущее. И такая гуманистическая "подчистка" истории в известной степени служила укреплению авторитета официальной идеологии.

3. Трансформации "положительного героя"

(Д. ГРАНИН, А. ГЕЛЬМАН, Б. МОЖАЕВ, Ч. АЙТМАТОВ и др. )

В соцреалистической модели крайне важная роль отводится положительному герою. Будучи персонифицированным воплощением эстетического идеала, он должен демонстрировать осуществимость этого идеала в жизни и служить назидательным примером для читателя. Едва ли не самым главным доказательством близости героя к идеалу была цельность его характера, т. е. непротиворечивость сознания, мысли и дела, целей и средств. В течение 1930 - 1960-х годов в литературе соцреалистического толка рождались разные версии положительного героя - и пламенные вожаки, ведущие массы "на труд, на подвиг и на смерть", и командиры производства, самоотверженно сжигающие свои жизни в котлованах пятилеток, и простые парни из глубинок, что обретали себя в "буднях великих строек", и бесстрашные солдаты-молодцы, и "простые советские люди", и - уже в 1970-е годы - "деловой человек". Но именно в 1970-е годы практически все эти типы положительного героя стали либо подвергаться эстетической ревизии, либо претерпевать существенную трансформацию.

Изъяны нравственного максимализма

Начиная с 1930-х годов, с Павки Корчагина из книги Н. Островского "Как закалялась сталь", в галерее положительных героев соцреализма самое почетное место занимали персонажи, чья цельность формируется на благородных постулатах нравственного максимализма. Они, альтруисты и аскеты, совершающие акт самопожертвования и зовущие других следовать за собой, были окружены ореолом героики. Но в 1970-е годы этот тип героя стал терять былую привлекательность.

Вот Зинат Булатов, один из главных персонажей романа Рустама Валеева "Земля городов" (1979)*22. В его скульптурно выразительном облике узнается яркий, кремневый тип личности, воспетой искусством 1920 - 1930-х годов. Автор неслучайно наградил своего героя "говорящей фамилией" - Булатов, ибо он "один из самых деятельных участников" истории. Он привлекает своей упоенностью делом, своим суровым аскетизмом, собранностью, волей - словом, всем тем, что называют нравственным максимализмом. Но в максималистском кодексе своего героя Валеев обнаруживает теперь существенные изъяны. Тот, занятый массой неотложных дел, обделяет теплом своих самых близких людей. И когда за своими тракторами, скреперами, грейдерами и бульдозерами Булатов упускает жизнь своего будущего ребенка, становится ясно, что его цельность ущербна, ибо ей не хватает простого человеческого чувства.

В ряде произведений 1970-х годов нравственный максимализм уже предстает без прежнего романтического ореола. Читаем ли мы незамысловатую психологическую повесть Сергея Петрова "Память о розовой лошади" (1978) или сложный философский роман Миколаса Слуцкиса "На исходе дня" (1976), смотрим ли спектакль по пьесе Георгия Полонского (автора сценария известного фильма "Доживем до понедельника") "Репетитор" (1977), везде обнаруживается, что нравственный максимализм недостаточно человечен.

Случай Георгия Полонского представляет собой весьма показательный пример сдвига этических координат. В 1968 году увидел свет фильм, поставленный по его пьесе "Доживем до понедельника, или Подсвечник Чаадаева". Главный герой фильма, учитель истории Илья Семенович Мельников, привлекал своим нонконформизмом, отказом держать нос по ветру, подстраивать свои убеждения под свежий номер газеты, и ребят своих учил нравственной чистоплотности на примерах поведения таких благороднейших рыцарей, как Чаадаев и лейтенант Шмидт. Фильм "Доживем до понедельника" стал знаковым явлением в духовной жизни своего времени, а образ учителя Мельникова одной из самых светлых фигур в сонме литературных героев периода "семидесятых", рецензия в "Учительской газете" называлась "Доживем до Мельниковых!". Но вот что примечательно, Полонский почему-то посчитал нужным при издании сборника своих произведений завершить текст пьесы "Доживем до понедельника" "голосом рассказчика", в котором неожиданно зазвучали сомнения:

Спрашивается: что же сам-то Илья Семенович? Как подействовала на него благодать такого признания? Смягчился ли он, успокоился ли, убрал ли "иголки"? Смог ли полюбить Вовку Левикова? Не притерпеться, не притвориться, а полюбить? Сработался ли со Светланой Михайловной? Женился ли на Наташе или по-прежнему коротает вечера с мамой, если она жива? Угомонил ли свой максимализм или, наоборот, заразил им своих учеников тех, которые его понимают?

Здесь слышны сомнения не только в возможности осуществления максималистского кодекса, но и в безупречности самого этого кодекса. А дело в том, что между первой редакцией пьесы "Доживем до понедельника", легшей в основу сценария, и ее окончательным вариантом (датированным 1982 годом) Полонский написал пьесу "Репетитор" (1977), где нравственный максимализм предстал в ином свете. Герой этой пьесы - выпускник философского факультета МГУ Евгений Огарышев - тоже в некотором роде учитель, ибо он взялся быть репетитором Кати, девушки со спасательной станции, которая мечтает поступить в театральный институт. Столкнувшись с людьми, погрязшими в дачно-курортном мирке и выработавшими мораль, соответствующую среде обитания, Евгений бросает им справедливые упреки в нравственной неразборчивости, бескультурье. Но что толку от его упреков, если он не способен к диалогу, если за коробящим его рафинированный слух вульгарным слэнгом "грешницы" Кати он не слышит муки души, не улавливает затеплившегося благого порыва? Если он только поучает, но не помогает?

В своем романе "На исходе дня" (1976) М. Слуцкис, несомненно, намеренно поставил в центр традиционную для соцреализма пару антагонистов потребителя и аскета, конформиста и максималиста. Но Слуцкис усомнился так ли уж противоположны друг другу эти позиции? Оба центральных героя романа - талантливый хирург Наримантас и его пациент - крупный государственный деятель Казюкенас - вступили в пору подведения итогов. Оба они ведут отсчет своих судеб с того времени, когда в Литву пришла советская власть, а вместе с нею и обещания социальной справедливости ("кто был никем, тот станет всем"), и атмосфера политического террора и особой подозрительности к тем, кто не принадлежал к "простому народу". Это время дало толчок разным нравственным тенденциям, две из них представлены в судьбах Казюкенаса и Наримантаса.

В образе Александра Казюкенаса романист проследил за одним из неожиданных вариантов эволюции того типа "выдвиженца из народа", который был открыт литературой соцреализма. Александр Казюкенас, отвоевывая то, чего он, "золотаренок", был лишен, следуя "по широкой магистрали", которую ему открыла советская власть, увлекаясь - и оттого, что изголодался по праву быть человеком, и оттого, что натура неуемная ("такая пышная греховная живучесть"), и оттого, что внутренней культуры не хватает или вовсе нет - незаметно для себя смыкается с теми, для кого венецианский хрусталь есть знак избранности. Настрадавшийся от собственной униженности перед теми, у кого были привилегии, он теперь сам способствует созданию новых привилегий, унижающих достоинство других людей, сам плодит вокруг себя новое племя прилипал и лизоблюдов.

Хирург Наримантас - антагонист Казюкенаса. Не желая поступаться собственным достоинством, он не пошел по дороге услужения власти. Вопреки этому он избрал путь аскетического служения тем, кто нуждается в спасении, от ядовитых соблазнов жизни "не хуже, чем у других" он отгородился строгими моральными императивами.

Но обе позиции - и Казюкенаса, и Наримантаса - оказываются одинаково нравственно ущербными. Их несостоятельность объективируется в судьбах тех, кто стал жертвами этих позиций. Казюкенас, безоглядно мчавшийся по широкой магистрали вперед и выше, забросил заботы о своих детях, и его сын Зигмас, горбун, отравленный обидой на отца, проникнут мрачным неверием в добро и справедливость. А Наримантас, озабоченный прежде всего тем, чтоб сохранить стерильную чистоту собственной души, упустил из виду душу своего сына Ригаса ("Не уследил, позволил отсохнуть ветви. . . Такой пышной, красивой ветви. . . ").

Парадоксальное по сути и по итогам сходство позиций героев-антиподов раскрывается не только вовне, объективированно, но и постигается изнутри, в процессе мучительной ревизии Казюкенасом и Наримантасом своей жизни. Вспоминая прошлое, перебирая свои отношения с людьми, они обнаруживают все более широкое поле общности между собою. Это выражается даже архитектонически: в ряде глав поток сознания Казюкенаса сменяется потоком сознания Наримантаса, но "стыкуются" они диалогом, который все более и более походит на дуэт. Правда, дуэт существует до определенных границ - до тех пор, пока в Казюкенасе вдруг не поднимет голову советский вельможа. Но сближает их сознания нарастающее чувство вины и ответственности.

Справедлив ли суд героев над собой? Не самооговор ли совершается? Чтобы выверить их исповеди, Слуцкие предлагает взгляд "со стороны жизни". Это и оценка отцов с позиции их сыновей: позабытые отцами, они с особой обостренностью подмечают их сильные и слабые стороны. Кроме того, в романе важная роль принадлежит комментарию безличного повествователя. Он вносит эпический мотив судьбы, который, объективируясь в пространственно-временных образах, конфронтирует с прозаической, бытовой реальностью, окружающей героев.

"Гул города, пронзительный визг тормозов, вой пожарной машины". Магистрали, населенные чудовищными слонами-рефрижераторами, "мастодонтами с прицепами". Домашний хлам - "хаотическая мешанина, саморазмножающаяся методом деления", "стандартная секционная стенка - злополучный фабричный слон. . . к черту индивидуальность - да здравствует секция". Так выглядит в романе "На исходе дня" внешний, прозаический мир. Это мир суетливой погони за потребительскими фантомами.

В контрасте с грохочущим технизированным потоком сиюминутности в мире романа появляются образы реки, рыбы и омутов, голубой звезды и звездного луча, "пышной красивой ветви", корней ("мы переплелись корнями"). В этих органичных, естественных образах воплощается та неискаженная, подлинно земная реальность, которая была, есть и будет высшей ценностью на земле. И в свете вечности блекнут все иные критерии, которые люди придумывают для самоутверждения. Острее других героев романа это чувствует смертельно больной Александрас Казюкенас: стоя над обрывом, он приходит - нелегко, не без сопротивления - к запоздалому очищению. Но к очищению приходит и доктор Наримантас - и тоже с запозданием: за его возвращение к людям, за реанимацию полноты его душевной жизни расплатился своей жизнью сын.

Уже после публикации романа "На исходе дня" М. Слуцкие писал: "Даже категория личного счастья, ранее нами понимавшаяся в основном как самоотдача, если не самопожертвование, ныне гораздо сложнее. Несчастливый человек не может других сделать счастливыми - дажесли он идеалист в высоком понимании этого слова. Гармонию и многозначность человеческой личности нельзя строить ни на аскетизме, отказе от всего личного (Наримантас), им на отождествлении собственных притязаний с достоинствами общества (Казюкенас)"*23. В этих достаточно осмотрительных фразах нетрудно расслышать внятную критику тех концепций личности, которые имели немалый авторитет в эстетическом сознании советского общества.

"Деловой человек" на rendez-vous

Если образы классических для соцреализма носителей эстетического идеала - нравственных максималистов и "выходцев из народа" - стали низводиться с соцреалистического Олимпа, то совсем иной оказалась судьба образа "делового человека", за которым стоял реальный тип личности, вступивший на общественную арену в самом начале 1970-х годов.

В романе Даниила Гранина (р. 1919) "Картина" (1980) показан один из лучших представителей этой когорты - Сергей Лосев, председатель горисполкома в старинном русском городе. Он один из лучших хотя бы потому, что действительно озабочен судьбой своего Лыкова, что не отмахивается от таких неприятных, но неотложных хлопот, как налаживание нормальной работы водопровода и канализации; что мечтает иметь возможность каждой приехавшей в город чете молодых специалистов вручить ключи от новой квартиры, наконец, он хорош тем, что выбивает всеми правдами и неправдами строительство в городе завода счетно-аналитических машин, куда бы потянулась лыковская молодежь.

Таков он, "деловой человек" высшей пробы: немного демократ, немного демагог с набором соответствующих жестов, улыбок, фраз, но прежде всего крепкий хозяйственник, прагматик, предпочитающий реальную синицу в руках всяким там эфемерным журавлям в небе. Однако жизнь, в которую в сущности случайно вошел предгорисполкома Лосев, жизнь, где есть подлинная красота красота живописных полотен, большой и печальной любви, красота истории родного города, - эта жизнь заставляет некогда довольного собой, своей карьерой Лосева начать "пересмотр себя". И - лопаются пуговицы доверху застегнутого чиновничьего мундира, и расправляет плечи личность, овладевающая радостной способностью чувствовать красоту и страдать от любви. Такой, ревизующий себя "деловой человек" теперь уже ставит в своей хлопотной государственной деятельности заботу о духовном здоровье людей об упрочении в их сердцах любви к своему родному городу, о воспитании способности чувствовать красоту и делать добро - выше всех самых неотложных хозяйственных задач.

Такая перемена ориентиров - в сущности, только самый первый шаг к иному мышлению - уже влечет за собой драматические последствия. Из мыслящего в соответствии со здравыми и вроде бы вполне гуманными (по меркам "развитого социализма") установками современного "делового человека" Лосев превращается в человека преждевременного, ибо его жизненные ориентиры оказываются на целый порядок выше, умнее, добрее общепринятых норм. Отказ Лосева от кресла мэра и от других кресел повыше, суливших больше простора для деятельности, свидетельствует о том, что он выломался из существующей системы координат, что он в нее не вписывается, что она ему тесна и неинтересна.

Выходит, что тип "делового человека", выпестованный обществом "развитого социализма" и заявленный в качестве положительного героя наисовременнейшей выделки, по логике своего духовного развития перерос породивший его мир и занял позицию его антагониста. Если же "деловой человек" пытается найти компромисс со своим окружением и начинает играть по тем правилам, которые приняты в обществе, он неминуемо деградирует как личность.

Подобные тенденции исследовал в пьесах "Обратная связь" (1977) и "Наедине со всеми" (1981) Александр Гельман (р. 1933). В его пьесе "Мы нижеподписавшиеся" (1979) предстал целый веер вариаций "деловых людей" - от тех, кто с веселым цинизмом пускается во все тяжкие ради помощи настоящему руководителю (Леня Шиндин), до тех, чью честность и порядочность используют для потопления конкурентов (Солдатов).

Так что "деловой человек" не засиделся на соцреалистическом Олимпе либо он его сам покинул, либо его оттуда "ушли".

От "простого советского человека" к "человеку трудолюбивой души": романы Чингиза Айтматова

Наиболее показательные мутации произошли с образом "простого советского человека". Он был выдвинут в годы "оттепели" на самые первые роли как носитель векового опыта и хранитель нравственных устоев народа. Шолоховский Андрей Соколов, колхозница Матрена Васильевна Григорьева и зэк Иван Денисович Шухов из рассказов А. Солженицына, мудрая Толгонай из "Материнского поля" Чингиза Айтматова. . . Благодаря своей цельности, опирающейся на традиции народной жизни и на опыт собственных трудов и дней, они сумели выстоять в испепеляющих испытаниях самой жестокой в истории человечества войны, сохранить душу живу и великий дар беречь и растить жизнь. В этих монументальных образах заявлял себя идеал "соцреализма с человеческим лицом".

По мере расширения поля исследования отношений между "простым советским человеком" и окружающими его обстоятельствами стали открываться неожиданные вещи, а именно: несовпадение помыслов и деяний этого героя с самим укладом современной ему действительности.

В середине 1960-х годов заметным событием литературной жизни стала повесть Сергея Залыгина "На Иртыше" (1964). Главный герой повести - Степан Чаузов, из тех крестьян, что умеют и хотят думать. "Дайте мужикам подумать. . . - Покажи ты ее, правду, если учен коли, но после дай ее запомнить, к ней прислушаться", - требует он от тех, кто навязывает деревенскому миру жестокие идеологические догмы. Он не отвергает самой идеи коллективизации, но он не понимает, почему надо при этом отказываться от сострадания к лишившимся крова членам семьи поджигателя. И тогда, по логике колхозных "революционеров", уже сам Чаузов признан врагом и выслан с семьей "за болото"*24.

Большой резонанс вызвала повесть Бориса Можаева (1923 - 1996) "Из жизни Федора Кузькина" ("Живой") (1966). Герой повести - это самый что ни на есть "простой советский человек", в меру простодушный и в меру лукавый. Простодушие его в том, что он истово принимает те социалистические мифы, о которых слышит по радио и читает в газетах. И, что называется, старается руководствоваться ими в практической жизни. Но все его попытки действовать в соответствии с официально провозглашаемыми лозунгами (про равенство, про власть трудящихся, про права простого труженика и т. п. ) приводят к острейшим противоречиям с "реальным социализмом" - с косным государственным механизмом в самом конкретном (колхозном, сельсоветовском) обличье и его меднолобыми слугами местного разлива. А лукавство Кузькина выражается в том, что он ведет свою тяжбу с властью по-скоморошьи, каждый раз изобретая веселые, карнавальные формы демонстрации государственной дури и абсурда. В его устах деревенский "потребсоюз" превращается в "потрёпсоюз", а истории про выверты колхозных начальников (вроде той, когда они дружка дружке пробивали высокие оклады) оборачиваются самыми что ни на есть пошехонскими сказками. Он артист, умеющий целую сцену разыграть. Вот как, например, звучит защитное слово Кузькина на суде, где за то, что он засадил картошкой свой старый огород, его обвиняют в "самовольном захвате колхозной земли":

Товарищи граждане! В нашей Советской Конституции записано: владеть землей имеем право, но паразиты никогда. И в песне, в "Интернационале" об этом поется. Спрашивается: кто я такой? Здесь выступал прокурор и назвал меня тунеядцем, вроде паразита, значит. Я землю пахал, Советскую власть строил, воевал на фронте. - Фомич как бы нечаянно провел культей по медалям, что они глухо звякнули. - Инвалидом остался. . . Всю жизнь на своих галчат спину гну, кормлю их. <...> Выходит, я не паразит-тунеядец?

Но в этой артистически сыгранной сцене комизм сливается с трагизмом. И вся жизнь Кузькина такова. Да, он - живой! Он из любого тупика, куда загоняют его властные дуроломы, вывернется. Но чего же ему это все стоит ведь все на жилах, на непосильном напряге, на муках. И не видно конца и края этому противоборству. . .

Но проблему "простого советского человека" стали осложнять не только несовпадения между идеалом и обстоятельствами. Сам идеал оказался не таким-то уж идеальным, ибо чем глубже, по логике собственного развития, вникало художественное сознание внутрь характера "простого советского человека", стремясь получить ответы на вопрос о секретах цельности, тем больше возникало вопросов. . .

При взгляде "изнутри" довольно быстро стал терять кредит вызывавший прочную симпатию в 1960-е годы так называемый "простой парень", тот, что любит и умеет работать, что на "ты" с суровым морем, обрывистыми скалами, глухой тайгою, что живет, не утруждая себя головоломными проблемами, полностью доверяется душевному порыву и нередко именно поэтому имеет репутацию человека, с которым не страшно идти в разведку. Вглядываясь в охотника Арканю из "Живых денег" (1974) А. Скалона, рыбака Михаила Хабарова из повести Ю. Галкина "Красная лодка" (1974), рабочего геолого-разведочной партии Деревеньку, героя рассказа Б. Путилова "Двое на профиле" (1968), авторы показывают, что их цельность - от бедности, от неразвитости души, ущербно ограничившей себя "установкой на сытость". Сигнал тревоги шел здесь от автора, сам же герой пребывал в полном довольстве собою, считая свой образ жизни и свою меру вещей неким непререкаемым эталоном - ведь за ним авторитет мозолистых рук.

Тогда же, на рубеже 1960 - 1970-х годов, литература стала улавливать и противоположную тенденцию: зарождение в "простом человеке", находящемся в плену у грубой практической потребности, глубокого недовольства бедной цельностью, усиливающуюся жажду полного, насыщенного бытия.

Это решительный драматический сдвиг, взламывающий привычное существование. И уж не хочет тащиться по жизни "кружным путем" деревенский садовод Лексан Земсков, герой рассказа Валерия Климушкина "Кружным путем" (1965). И задыхается, гибнет в своем аккуратном дворике, незаметно превратившемся в золотую клетку, честный почтовый служащий Джелал-муаллим из повести Максуда Ибрагимбекова "И не было лучше брата" (1975). А сильнее всех этот сдвиг выразил шукшинский "чудик": его метания взорвали традиционные представления о внутреннем ладе и покое, якобы царящем в душе "простого советского человека". (См. гл. III части второй. )

Иной вариант эволюции "человека трудолюбивой души" предстает в целом ряде произведений, созданных Чингизом Айтматовым (Р. 1928) в период, который мы называем "семидесятыми годами". В начале этого ряда стоит повесть "Прощай, Гульсары!" (1966), затем идет роман "И дольше века длится день" ("Буранный полустанок") (1980), а завершает его роман "Плаха" (1986).

Главные герои этих произведений родственны друг другу. Создавая эти образы, Айтматов развивает и углубляет концепцию "простого советского человека". И табунщик Танабай ("Прощай, Гульсары!"), и путевой обходчик Едигей ("И дольше века длится день"), и чабан Бостон Уркунчиев ("Плаха") относятся к той породе простых, внешне незаметных и зачастую не замечаемых людей, на которых мир держится. Живут они в глухих аилах, на далеких стойбищах, на затерянных в бескрайних пустынях железнодорожных разъездах, делают свою повседневную, ничем вроде бы не выдающуюся работу. Но не делай они эту работу, все бы в стране остановилось. Например, если б путевой обходчик Едигей Жангельдин не сметал бы в летний зной песок, а в зимнюю стужу снег с дороги, соединяющей центр и космодром, не было бы никаких великих свершений в космосе. Этот образ-символ: человек с метлой или лопатой, расчищающий дорогу между Землей и Космосом, - в высшей степени характерен для художественной системы Ч. Айтматова.

Будучи незримо, но тесно связанными с историей, такие, как Танабай или Едигей, прежде всего они, самой дорогой ценой расплачиваются за все ошибки, которые допускаются на историческом пути страны. В масштабах пятилеток эти ошибки могут выглядеть малозначительными, на огромной карте державы их и вовсе не заметить. Но в сердцах танабаев они остаются незаживающими шрамами, горькой памятью о невосполнимых утратах и потерянных годах. Вопреки соцреалистическому постулату об ответственности человека перед историей тяжкими судьбами своих героев Айтматов утверждает идею ответственности истории перед ее главным творцом, рядовым тружеником.

Но сам-то айтматовский герой не чувствует себя жертвой истории. Не к снисходительности или жалости он взывает. От произведения к произведению писателя его герой все внимательнее вглядывается в окружающий мир, все ответственнее осознает себя. Если жизнь и подвиг первого учителя комсомольца Дюйшена, принесшего свет знаний в глухой аил, осмыслили спустя годы те, кого он воспитал, кого за руку вывел в люди, то уже старая Толгонай в своем слове, обращенном к материнскому полю, исповедуясь, сама собирает свой жизненный опыт в единое целое, охватывает его эпическим взглядом.

Табунщик Танабай Бакасов не только перебирает всю свою жизнь: тридцатые - с безоглядным азартом обновления, войну, которую прошел солдатом, послевоенные с их радостными надеждами и новыми бедами, - он мучительно осмысляет ее, осознает как душевный опыт. С высот этого опыта обретает способность объективно судить о минувшем, видеть в нем добро и зло, находки и потери. При этом сам Танабай не щадит себя: не спускает себе даже давние ошибки, допущенные еще в молодые годы, когда он собственного брата загнал на выселки, и не прощает себе отказа от борьбы с "новыми манапами" сейчас, на старости лет.

Не хотелось ему умирать одинокой птицей, отбившейся от своей быстрокрылой стаи. Хотел умереть на лету, чтобы с прощальными криками закружились над ним те, с которыми вырос в одном гнездовье, держал один путь. . .

В романе "И дольше века длится день" (1980) исторически конкретная современность с ее острейшими социальными, нравственными, психологическими конфликтами освещена, с одной стороны, теплыми лучами памятливого народного сказания, а с другой - холодным, предостерегающим светом новейшей фантастической антиутопии. В таком стереоскопическом пространстве существует путевой обходчик Едигей Жангельдин, главный герой романа.

Едигей - прямой воспреемник Танабая Бакасова. Да и объем непосредственных жизненных впечатлений у них примерно одинаков. Такого героя Айтматов назвал человеком трудолюбивой души. Это явление настолько принципиально, что писатель счел необходимым в предисловии к роману заранее оговорить свое понимание его сути и новизны: "Однако я далек от абсолютизации самого понятия "труженик" лишь потому, что он "простой, натуральный человек", усердно пашет землю или пасет скот. В столкновении вечного и текущего в жизни человек-труженик интересен и важен настолько, насколько он личность, насколько богат его духовный мир, насколько сконцентрировано в нем его время"*25

"Человек трудолюбивой души" не может не отозваться на слезу чужого ребенка, не может он не откликнуться на горе других народов, его не могут не тревожить беды, угрожающие всему человечеству. Человек, хранящий в своей памяти древнюю легенду о манкурте - рабе, насильно лишенном памяти и убившем свою родную мать, человек, сталкивавшийся в сороковые годы с "кре-четоглазыми" манкуртами, что заставляли забывать прошлое якобы во имя светлого будущего, становится нелицеприятным судьей своего времени, с болью и тревогой предупреждающим о катастрофических последствиях, которые ждут тех, кто утрачивает историческую память, кто рвет бесконечную нить преемственного опыта поколений. Более того, он готов вступить в бой с современными манкуртами. Но за современными манкуртами стоит мощь государственной машины. Это она превратила родовое кладбище в космодром.

Отношения между этими двумя пространственными образами - кладбищем и космодромом - очень существенны в общей концепции романа Ч. Айтматова. Кладбище - символ старины и памяти о прошлом, космодром - символ новизны и порыва в будущее. Но со стартовых площадок, поставленных прямо на могилах забытых предков, звездные корабли не уходят в будущее, с них лишь взлетают боевые ракеты, предназначенные образовать вокруг планеты новое "шири", непроницаемое кольцо, которое будет препятствовать возможным контактам между землянами и другими цивилизациями, - обнесут весь мир новой "Берлинской стеной".

Верный соцреалистическому правилу - любой ценой выводить к оптимистическому финалу, Айтматов делает все возможное, чтобы утвердить своего героя в качестве победителя. Если первое путешествие Едигея по поводу арестованного учителя Абу-талипа в Москву по счастливой случайности (разумеется, подстроенной автором) совпадает со смертью Сталина, то путешествием Едигея куда-то в "почтовый ящик, к начальству тамошнему" по поводу судьбы родового кладбища роман завершается. Финал остается открытым. Художественная логика не позволила автору благополучно свести концы с концами - слишком уж сильно расходятся нравственные принципы "человека трудолюбивой души" с нормами, принятыми в обществе, где правят современные манкурты.

И вот появилась "Плаха" (1986). Здесь переплелись еще сложнее, чем в "Буранном полустанке", современность и библейская легенда, жизнь людей и жизнь попираемой ими природы, высокие философские споры и злободневные "производственные" коллизии. И в этом контексте образ "человека трудолюбивой души" предстает более наполненным, а судьба - трагичнее, чем в "Буранном полустанке".

В определенном смысле действие романа "Плаха" начинается с того, чем завершился "Буранный полустанок". Два главных героя нового романа, семинарист-расстрига Авдий Каллистратов и бригадир овцеводов Бостон Уркунчиев, вступают в борьбу со злом, злом могучим, агрессивным, опасным, имя ему - бездуховность. Лики у этого зла разные, но тем оно опаснее. Ведь Авдию Каллистратову, например, совершенно ясно, что наркомания, с которой он, рискуя жизнью, начал бороться, есть просто наиболее явная, патологическая форма бездуховности. И редактору-перестраховщику он так прямо и говорит: ". . . наркомания - это социальная катастрофа". А те, кому Авдий объявил войну, очень умело используют, так сказать, социальную конъюнктуру. Гришаны, эти идеологи наркотического кайфа, хорошо знают, что спрос на их товар растет в пору сомнений и разочарований, когда наступает усталость души, поколебавшейся в своей вере в справедливость и в возможность осуществления идеалов.

"Человеку так много насулили со дня творения, каких только чудес ни наобещали униженным и оскорбленным: вот царство Божье грядет, вот демократия, вот равенство, вот братство, а вот счастье в коллективе, хочешь - живи в коммунах, а за прилежность вдобавок ко всему наобещали рай. А что на деле? Одни словеса! А я, если хочешь знать, отвлекаю неутоленных, неустроенных. . . Я громоотвод, я увожу людей черным ходом к несбыточному Богу", - говорит Гришан.

Его логика соблазнительна. Ибо путь к счастью, который указывает Гришан, доступнее и короче всех иных путей, доселе предлагавшихся человечеству. И - самый разрушительный для личности, обрекающий ее на неминуемую и быструю деградацию.

Что же предлагает взамен Авдий? Благородную, старую идею нравственного самосовершенствования.

В романе эта идея влагается в уста самого Иисуса: "Смысл существования человека в самосовершенствовании духа своего, - выше этого нет цели в жизни". Но, как уже не раз бывало со многими благородными проповедниками, провозглашавшими эту выстраданную абсолютную идею, Авдий терпит поражение. Не физическое, а идейное поражение. Его растаптывают, над ним глумятся те, кого он хотел наставить на путь истины, кого он хотел вывести из мрака бездуховности. Всем этим "гонцам" за анашой, всем этим отстрельщикам из "хунты" Обер-Кандалова куцее, обманное, низводящее до утраты человеческого облика счастье наркотической затяжки или глотка водки дороже всех духовных радостей, к которым их зовет "спаситель Каллистратов", как его язвительно величает Гришан. Да и сам Авдий подсознательно понимал, "что поражение добытчиков анаши - это и его поражение, поражение несущей добро альтруистической идеи". Никакие рыдания арестованного Леньки-"гонца", никакие аллюзии на распятие Христа при расправе пьяных отстрельщиков с Авдием не смягчают горечи поражения этого героя, самоотверженно преданного идее добра и человеколюбия.

Оценки, которые давал Ч. Айтматов своему Авдию в публичных выступлениях, в частности на встрече с читателями в Останкино (март 1987 года), выглядят завышенными по сравнению с тем, как этот герой объективно представлен в романе. По художественной логике, воплощенной в романном эпическом событии, Авдий терпит поражение потому, что тоже соблазнился вроде бы наиболее прямым, наикратчайшим путем преодоления бездуховности стал взывать к душам падших, уповая на непосредственную перемену их убеждений, игнорируя условия среды, социальные обстоятельства, под влиянием которых они сформировали свои потребности, свою систему ценностей.

В полном соответствии с внутренней логикой развития конфликта в роман входит Бостон Уркунчиев.

Он входит после того, как потерпел поражение проповедник Авдий Каллистратов. Чабан Уркунчиев выступает как человек активного социального действия, как сила, стремящаяся изменить сами обстоятельства, с тем чтобы они стали благоприятными для свободного, ничем не скованного духовного совершенствования личности.

Разумеется, Бостон Уркунчиев так не формулирует свои мысли. Он, в отличие от Авдия, не искушен в словесных баталиях, но, в сущности, за сугубо "производственной" идеей семейного или бригадного подряда, которую отстаивает чабан Уркунчиев, стоит в высшей степени духовная идея - идея хозяина, который добивается права на творчество, на гражданскую ответственность, на доверие к себе, на уважение своего человеческого достоинства.

Претензии Бостона Уркунчиева небеспочвенны. Он, воспитанный послевоенной нуждой, "прирожденный хозяин", умеющий и любящий работать ("на работе зверь зверем"), сын земли своей, знающий каждую ее пядь, хорошо изучивший нрав и повадки всякой живности, человек, мудро соотносящий свою судьбу с бесконечной цепью поколений, продолжает линию тех любимых айтматовских героев, на которых мир держится.

Но что же мешает ему, земному (в отличие от умозрительного семинариста Авдия) "человеку трудолюбивой души", утвердить свои идеалы в жизни? С какими ликами бездуховности приходится ему сталкиваться в смертельном поединке?

На эти вопросы в романе даны совершенно определенные ответы. По Айтматову, главное зло, которое мешает свободной, хозяйской, творческой, одухотворенной жизни бостонов, это социалистическая демагогия, а точнее, те, кто ее насаждает, и те, кто ею прикрывается.

Трудно найти во всем творчестве Айтматова образ большей сатирической силы, чем созданный им в "Плахе" образ Кочкор-баева, совхозного парторга. Этот "газета-киши", то есть "человек-газета", "пустослов", "типичный грамотей с дипломом областной партшколы", способен лишь, подобно щедринскому органчику, изрекать готовые заученные формулы. Вот как, например, Кочкорбаев дает "отповедь с теоретических позиций" Бостону Уркунчиеву, предложившему внедрить бригадный подряд:

". . . До каких пор вы будете смущать людей своими сомнительными предложениями?", "атака на историю, на наши революционные завоевания, попытка поставить экономику над политикой. . . ", "поощрять частнособственническую психологию в социалистическом производстве не к лицу кому бы то ни было", "очень важно вовремя пресекать частнособственнические устремления, как бы хорошо они ни маскировались. Мы не позволим подрывать основы социализма. . . "

Казалось бы, чего стоит камня на камне не оставить от этой "раз и навсегда заученной логики демагога"?

Однако демагогию кочкорбаевых не так-то просто сокрушить. Именно потому, что она "заученная", и не одними лишь Кочкорбаевыми. За словесными блоками начетчика тянется длинный и неодноцветный исторический шлейф. У одних людей эти фразы вызывали воспоминания о романтике первых пятилеток, у других рождали довольно тягостные ассоциации, а третьих вообще вгоняли в столбняк. Зато Кочкорбаевы поощряют и прикрывают одобрительными политическими формулировками циников, которые используют изжившие себя, опровергнутые опытом установления и инструкции для собственной корысти. По начетнической шкале Кочкорбаева труженик Бостон Уркунчиев - это враг, "кулак и контрреволюционер нового типа", а бездельник и пьяница Базарбай Нойгутов - это "человек принципиальный". Как же! Он ведь изъял выводок волчат, изолировав хищников, которые наносят вред "общенародной собственности". А что Базарбай сотворил это лишь ради наживы, что его "подвиг" обернется еще большим вредом "общенародной собственности" от разлютовавшихся волков, лишившихся своих детенышей, - все это не дано понять Кочкорбаеву с его "заученной логикой".

А кто же расплачивается за экологические подлости базарбаев и политические глупости кочкорбаевых? А расплачиваются бостоны, и расплачиваются страшной ценой. Такова логика отношений между честным тружеником, с одной стороны, политическим демагогом и бездельником - с другой, какой ее раскрывает Ч. Айтматов. Ведь выстрел Бостона, поразивший насмерть маленького Кенджеша, которого уносила волчица Акбара, стал выстрелом в самого себя, стал самоубийством. Потому что Бостон этим выстрелом перебил нить своей судьбы в бесконечной пряже поколений. Читатели Айтматова помнят, каким огромным философским смыслом наполняется в его книгах мотив Отца и Сына: в "Белом пароходе" Мальчик кончал жизнь самоубийством, тоскуя об Отце, в "Ранних журавлях" Султанмурат выверял свои поступки по отцу, воюющему на фронте, в "Пегом псе, бегущем краем моря" отец и дед принимали добровольную смерть, чтобы сохранить капли воды для сына и внука, в "И дольше века длится день. . . " этот мотив был связан с образами учителя Абуталипа и его сыночка Ермека. Отец, переливаясь в сына, продолжал себя в нем, сын, опираясь на отца, утверждался в жизни. . . Выстрел Бостона положил конец всему.

Бостон Уркунчиев, в отличие от Авдия Каллистратова, не только жертва, он и судия. И судия справедливый. Но его выстрел в Базарбая оглушает, потрясает, ошеломляет.

Неужели, кроме кровавого самосуда, Бостон не мог найти никакого иного способа установления справедливости? А гадать нам не приходится: событие свершилось, и свершилось именно потому, что Бостон не смог найти иного пути. Его самосуд означает горькое разочарование и утрату доверия к системе принятых моральных норм.

Убив человека, даже если этот человек негодяй и пьяница Базарбай Найгутов, сам Бостон Уркунчиев преступает ту нравственную черту, которая отделяет его "от остальных", от рода людского.

"Это и была его великая катастрофа, это и был конец его света. . . " Таков финал романа "Плаха". Горький, трагический финал, который не только не завершает эпический конфликт, а, наоборот, распахивает его в историческую перспективу. Если "человек трудолюбивой души" уже не вписывается в координатную сетку давно сложившихся критериев и норм, если он терпит страшный моральный урон от косных догм и установлении, а при попытке активного социального действия в соответствии со своими идеалами и возможностями "выламывается" из существующей системы общественных отношений, вступает с нею в трагическое противоречие, значит, социальная катастрофа неизбежна.

* * *

Начатое в годы "оттепели" развитие "соцреализма с человеческим лицом" было отмечено в семидесятые годы органическим перерастанием концепции "простого советского человека" в концепцию "человека трудолюбивой души". Именно в "человеке трудолюбивой души" (будь то герои Айтматова, или Бачана Рамишвили из романа Н. Думбадзе "Закон вечности", или Келин из пьесы И. Друце "Святая святых", или командарм Мещеряков из романа С. Залыгина "Соленая падь") авторы, которые оставались верны принципам социальности и гражданственности, пытались смоделировать новую духовную цельность, которая представлялась результатом требовательного совершенствования личности, открывающей себя навстречу всем впечатлениям бытия, всем радостям и горестям земли, нагружающей себя памятью и чувством Долга перед прошлым и будущим.

В сугубо теоретическом плане явление такого типа героя прогнозировалось в эстетике социалистического реализма. Его вроде бы и ждали, к нему взывали чуть ли не в каждом отчетном докладе на очередном партийном или писательском съезде. Однако, когда такой герой явился на страницах книг, то он оказался крайне неудобен для официальной идеологии.

Во-первых, полнотой своей духовной жизни он оспаривал каноническое представление о цельности как об аскетическом самоотречении во имя надличных ценностей. Во-вторых, он, этот "новый человек", в своих убеждениях вовсе не опирался на официальные идеологические и политические постулаты, а отталкивался от них, убеждаясь на собственном опыте в животворности совсем иных устоев духа - "простых законов нравственности", "закона вечности", национальной и мировой культуры.

Наконец, - и это самое главное - "человек трудолюбивой души" оказался фигурой в высшей степени трагической. Ибо его ценностные представления вступают в неразрешимое противоречие с устройством окружающего мира нравственного, социального, политического, экологического. За верность своим, добытым дорогой ценой нравственным принципам герои, подобные Едигею или Бачане, Ефрему Мещерякову или Бостону Уркунчиеву, вынуждены бороться постоянно. И они все время испытываются ситуацией выбора, ибо каждый шаг связан с принятием решения: поддаться ли соблазну компромисса, силе инерции, желанию покоя или следовать беспокойному зову своей человечности, своей совести?

Трагедийностью судьбы "человека трудолюбивой души", неразрешимостью его противоборства с той государственной и идеологической Системой, в которой он вырос, литература социалистического реализма самым очевидным образом продемонстрировала свою тупиковость. Герой, носитель эстетического идеала соцреализма, взращенный на утопических мечтах, либо погибал в казематах системы, пытаясь проломить лбом стену, либо, вынужденный воевать со своими врагами по их законам, терял свою человечность.

Глава III

"ТИХАЯ ЛИРИКА" И "ДЕРЕВЕНСКАЯ ПРОЗА"

1. "Тихая лирика" и сдвиг культурной парадигмы

Значительным явлением в литературе семидесятых годов стала художественная тенденция, которая получила название "тихой лирики" и "деревенской прозы". "Тихая лирика" возникает на литературной сцене во второй половине 1960-х годов как противовес "громкой" поэзии "шестидесятников". В этом смысле эта тенденция прямо связана с кризисом "оттепели", который становится очевидным после 1964 года. "Тихая лирика" представлена в основном такими поэтами, как Николай Рубцов, Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, Анатолий Прасолов, Станислав Куняев, Николай Тряпкин, Анатолий Передреев, Сергей Дрофенко. "Тихие лирики" очень разнятся по характеру творческих индивидуальностей, их общественные позиции далеко не во всем совпадают, но их сближает прежде всего ориентация на определенную систему нравственных и эстетических координат.

Публицистичности "шестидесятников" они противопоставили элегичность, мечтам о социальном обновлении - идею возвращения к истокам народной культуры, нравственно-религиозного, а не социально-политического обновления, традиции Маяковского они предпочли традицию Есенина; образам прогресса, научно-технической революции, новизны и западничества "тихие лирики" противопоставили традиционную эмблематику Руси, легендарные и былинные образы, церковные христианские атрибуты и т. п. ; экспериментам в области поэтики, эффектным риторическим жестам они предпочли подчеркнуто "простой" и традиционный стих. Такой поворот сам по себе свидетельствовал о глубоком разочаровании в надеждах, пробужденных "оттепелью". Вместе с тем идеалы и эмоциональный строй "тихой лирики" были гораздо более конформны по отношению к надвигающемуся "застою", чем "революционный романтизм" "шестидесятников". Во-первых, в "тихой лирике" социальные конфликты как бы интровертировались, лишаясь политической остроты и публицистической запальчивости. Во-вторых, общий пафос консерватизма, т. е. сохранения и возрождения, более соответствовал "застою", чем шестидесятнические мечты об обновлении, о революции духа. В целом "тихая лирика" как бы вынесла за скобки такую важнейшую для "оттепели" категорию, как категория свободы, заменив ее куда более уравновешенной категорией традиции. Разумеется, в "тихой лирике" присутствовал серьезный вызов официальной идеологии: под традициями "тихие лирики" и близкие им "деревенщики" понимали отнюдь не революционные традиции, а, наоборот, разрушенные социалистической революцией моральные и религиозные традиции русского народа.

1. 1. Поэтический мир Николая Рубцова

Роль лидера "тихой лирики" досталась рано погибшему Николаю Рубцову (1936 - 1971). Сегодня оценки Рубцова группируются вокруг двух полярных крайностей: "великий национальный поэт", с одной стороны*26, и "придуманный поэт", "псевдокрестьянский Смердяков" - с другой*27. Было бы, разумеется, несправедливым объявить Рубцова всего лишь монотонным эпигоном Есенина, возведенным в сан гения усилиями критиков. Вместе с тем даже рьяные поклонники Рубцова, говоря о его поэзии, неизменно уходят от серьезного анализа в измерение сугубо эмоциональное: "Образ и слово играют в поэзии Рубцова как бы вспомогательную роль, они служат чему-то третьему, возникающему из их взаимодействия" (В. Кожинов), "Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями. . . Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души из грамматико-лексических оков?" (Н. Коняев).

В отличие от "поэтов-шестидесятников", Рубцов совершенно игнорирует традиции поэзии модернизма. Он почти полностью освобождает свои стихи от сложной метафоричности, перенося главный акцент на напевную интонацию, достигающую подчас высоких пронзительных нот. Его поэзия стала весомым аргументом в пользу традиционности (в противовес - эксперименту, новизне). Сам Рубцов не без вызова писал:

Я переписывать не стану

Из книги Тютчева и Фета,

Я даже слушать перестану

Того же Тютчева и Фета.

И я придумывать не стану

Себе особого Рубцова,

За это верить перестану

В того же самого Рубцова.

Но я у Тютчева и Фета

Проверю искреннее слово,

Чтоб книгу Тютчева и Фета

Продолжить книгою Рубцова.

Причем интересно, что традиция, в которую Рубцов "встраивал" свое творчество, выглядела весьма избирательно, соединяя фольклорную песню (Рубцов нередко исполнял свои стихи под гитару или под гармошку), поэзию Тютчева, Фета, Полонского, Блока и, конечно, Есенина. Этот ряд постоянно перебирается в статьях и мемуарах о Рубцове. В самом "наборе" ориентиров звучал вызов: натурфилософы Тютчев и Фет поднимаются на знамя в противовес официально залакированному "социальному" Некрасову, "мистик" Блок и "упадочник" Есенин - в противовес официальному "поэту социализма" Маяковскому.

Здесь, конечно, упущено еще одно существенное звено: между Блоком и Есениным располагалась так называемая "новокрестьянская поэзия", представленная в первую очередь Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым: "тихая лирика" вообще и Рубцов в частности подключаются именно к этой оборванной тенденции, принимая из рук "новокрестьянских поэтов" такие качества, как религиозный культ природы, изображение крестьянской избы как модели мира, полемическое отталкивание от городской культуры, живой интерес к сказочному, легендарному, фольклорному пласту культуры.

На наш взгляд, значение поэзии Рубцова и должно оцениваться в масштабе сдвига культурных парадигм, происходившего на рубеже 1960 - 1970-х. В своих, не всегда совершенных, но эмоционально очень убедительных стихах Рубцов первым не интеллектуально, а суггестивно обозначил очертания нового культурного мифа, в пределах которого развернулась и "тихая лирика", и "деревенская проза", и вся почвенническая идеология 1970 - 1980-х годов.

Каковы же основные составляющие этого мифа?

Исходной точкой рубцовского поэтического мифа становится образ современной русской деревни (речь, понятно, идет о 1960 - 1970-х) колхозной, вымирающей, разрушающейся, де-Фадирующей. Вполне узнаваемые детали деревенского быта вплетались Рубцовым в образы, явственно окрашенные в эсхатологические и апокалиптические тона:

Седьмые сутки дождь не умолкает.

И некому его остановить.

Все чаще мысль угрюмая мелькает,

Что всю деревню может затопить.

<...>

На кладбище затоплены могилы,

Видны еще оградные столбы,

Ворочаются, словно крокодилы,

Меж зарослей затопленных гробы,

Ломаются, всплывая, и в потемки

Под резким неслабеющим дождем

Уносятся ужасные обломки,

И долго вспоминаются потом. . .

(1966)

Затяжной дождь в этом стихотворении превращается во Всемирный Потоп, срывающий "семейные якоря", разрушающий прошлое (размытое кладбище), рождающий чудовищ ("ворочаются, словно крокодилы, меж зарослей затопленных гробы. . . "). Таков обычный эмоциональный контекст, окружающий деревенские зарисовки Рубцова. Буксующий в грязи грузовик своим воем "выматывает душу". Зимнее оцепенение вызывает такую реакцию: "Какая глушь! Я был один живой. / Один живой в бескрайнем мертвом поле!". Летняя гроза выглядит, как "зловещий праздник бытия, / смятенный вид родного края". А реальные названия вологодских деревень в этой атмосфере наполняются библейскими и метафизическими ассоциациями:

Я шел свои ноги калеча, Глаза свои мучая тьмой. . .

- Куда ты?

- В деревню Предтеча.

- Откуда?

- Из Тотьмы самой. . .

(1968)

И постоянно повторяется (с небольшими вариациями): "Весь ужас ночи за окном встает", "Весь ужас ночи - прямо за окошком", "Кто-то стонет на темном кладбище, / Кто-то глухо стучится ко мне, / Кто-то пристально смотрит в жилище, / Показавшись в полночном окне". . .

Ночь, тьма, разрушенное кладбище, гниющая лодка, дождь - вот устойчивые символы поэзии Рубцова, наполняющие его образ современной деревни метафизическим ужасом, чувством близости к хаосу.

При всем при том, рисуя эту, казалось бы, гибнущую деревню, автор чувствует, что в ней есть нечто такое ценное и достойное, чего нет в модернизированном мире. Это, по меньшей мере, ощущение некоего покоя или, скорее, - тоска по покою, жажда покоя, тяга к покою, которая пронизывает поэтический мир Рубцова. Это тоже полемика с пафосом движения и ускорения, который доминировал в поэзии "шестидесятников". Так, в стихотворении "Ночь на родине" (1967) у лирического героя, вернувшегося в родную деревню, возникает иллюзия, будто "уже не будет в жизни потрясений". Понимая условность этого упования, он тем не менее всеми силами души длит минуту покоя: "Ну что же? Пусть хоть это остается, / Продлится пусть хотя бы этот миг. . . И всей душой, которую не жаль/ всю потопить в таинственном и милом, / Овладевает светлая печаль, / Как лунный свет овладевает миром". А центром покоя становится деревенская изба:

Сладко в избе

Коротать одиночества время,

В пору полночную

В местности этой невзрачной

Сладко мне спится

На сене под крышей чердачной. . .

("Листья осенние", 1969)

Впрочем, заканчивается это стихотворение отрезвляющим: "Вот он и кончился, / Сон золотой увяданья". А знаменитое стихотворение "В горнице" (1965) с удивительно трепетной мелодикой:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды,

конечно, не имеет ничего общего с реализмом (кто ходит за водой ночью?). Это сон - сон об умершей матери, о покое и счастье.

Деревенский мир с его памятью о покое резко противопоставлен в поэзии Рубцова миру городскому, модернизированному. Так, стихотворение "Вологодский пейзаж" (1969) представляет собой развернутую антитезу этих двух миров. С одной стороны, "пустой храм", "пейзаж, меняющий обличье. . . во всем таинственном обличье/ Своей глубокой старины. . . ". С другой городская панорама:

Архитектурный чей-то опус

Среди кварталов, дым густой,

И третий, кажется, автобус

Бежит по линии шестой,

Где строят мост,

Где роют яму,

Везде при этом крик ворон,

И обрывает панораму

Невозмутимый небосклон.

Кончаясь лишь на этом склоне,

Видны повсюду тополя,

И там, светясь, в тумане тонет

Глава безмолвного кремля.

Возникающий в финале эпический пейзаж, возвращающий к началу стихотворения ("Живу вблизи пустого храма"), окрашен величавым трагизмом: он невозмутим и несуетен, несмотря на суматоху и дисгармонию, царящие в "городском мире"; он погружается во тьму и разрушение (помимо пустого храма мерцает и "безмолвный кремль"), но не теряет при этом своего достоинства и спокойствия.

У темы покоя в поэзии Рубцова тоже есть свои устойчивые знаки, разрывающие семантику этого мотива. Таков, например, храмовый пейзаж, возрожденный Рубцовым после многолетнего запрета на любые позитивные образы религии. Рубцов об этих запретах и гонениях, конечно, помнит, и храм в его пейзажах почти всегда - в руинах:

И храм старины удивительной, белоколонный

пропал как виденье меж этих померкших полей.

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,

Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей.

<...>

Лежат развалины собора, как будто спит былая Русь. . .

<...>

Купол церковной обители

Яркой травою зарос.

Однако разрушенные церкви, поруганные святыни находят поддержку и согласие - с образами природы. По сути дела, метонимическое единство между символами религиозной веры и образами русской природы образует сакральный центр создаваемого Рубцовым поэтического мифа. Так, например, в стихотворении "Левитану (по мотивам картины "Вечерний звон")" (1960) полевые колокольчики и уцелевшие церковные колокола звучат в унисон, причем единство между собором и природой подчеркивается аллитерациями и ассонансами:

Над колокольчиковым лугом

Собор звонит в колокола!

Звон заокольный и окольный,

У окон, около колонн

Я слышу звон и колокольный,

И колокольчиковый звон.

И колокольцем каждым в душу

До новых радостей и сил

Твои луга

звонят

не глуше

Колоколов твоей Руси!

В высшей степени выразительно осуществляется слияние природного и религиозного начал в стихотворении Рубцова "Феропонтово" (1970).

В потемневших лучах горизонта

Я смотрел на окрестности те,

Где узрела душа Феропонта

Что-то божье в земной красоте.

И однажды возникла из грезы,

Из молящейся этой души,

Как трава, как вода, как березы

Диво дивное в русской глуши!

И небесно-земной Дионисий,

Из соседних явившись земель,

Это дивное диво возвысил

До черты небывалой досель. . .

Неподвижно стояли деревья,

И ромашки белели во мгле,

И казалась мне эта деревня

Чем-то самым святым на земле. . .

По логике этого стихотворения, божественное, святое заключено в самой природе ("узрела душа Феропонта что-то божье в земной красоте"). Да и сам храм рождается как природное явление - "как трава, как вода, как березы. . . ". Но, в свою очередь, храм и особенно знаменитые фрески Дионисия вносят божественное в земную красоту, придают природе религиозный статус. Дионисий неслучайно назван "небесно-земным": именно художник становится мифологическим медиатором между небом и землей. В результате творческого акта храм как таковой сливается с окружающим его деревенским пейзажем, насыщая его энергией религиозности: "И казалась мне эта деревня чем-то самым святым на земле".

Поэтический мир Рубцова, и в особенности его пейзаж, несет на себе отпечаток элегической традиции. Вообще в жанровом плане Рубцов по преимуществу элегический поэт. Рубцов сохраняет традиционные атрибуты элегии, правда, порой с неожиданно свежим эпитетом, как бы сбивающим уже привычную позолоту с образа. Но главный эстетический эффект у Рубцова образуется нагнетением подробностей и деталей элегического пейзажа, их сгущенностью в одном колорите. Показательно стихотворение "Звезда полей" (1964), опирающееся на мотивы старинных песен: "Звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука. . . ", "Гори, гори, моя звезда. . . "

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Уж на часах двенадцать прозвенело,

И сон окутал родину мою. . .

<...>

Но только здесь во мгле заледенелой

Она восходит ярче и полней.

И счастлив я, пока на свете белом

Горит, горит звезда моих полей. . .

В этом стихотворении создан предельно обобщенный пейзаж. Вся Родина представлена спящей в глубокой тишине. Ее освещает только одна звезда полей. С одной стороны, образ заледенелой мглы, а с другой - радость одинокого человека, которому становится тепло и ласково на душе оттого, что звезда полей горит над его головой: "И счастлив я, пока на свете белом/ Горит, горит звезда моих полей". Так возникает предельно хрупкое, но все же единство между лирическим героем и всем миром вокруг него.

Рубцов когда-то сказал о себе: "Я чуток как поэт, бессилен как философ". В отличие от поэтов сугубо философского склада, Рубцов ищет разрешения драмы духовного сиротства не во всеобъемлющей мысли о мире, а в эмоциональном просветлении, пускай даже крайне недолговечном. Он создает такие образы, которые всей своей семантикой, а именно семантикой древней, архаической, памятью своей способны вызывать мистическое чувство покоя, блаженства, умиления. Такое состояние возникает, например, в стихотворении "Видения на холме". Как показал А. Македонов, здесь картины трагической истории России (нашествия, разорение) неизбежно рождают вопросы о причинах этих вечных бед, об исходе из этого неизбывного рока. Но все эти вопросы снимаются чисто суггестивными образами покоя - ночных звезд и стреноженных коней на лугу:

Кресты, кресты. . .

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они, и где-то у осин

Подхватит эхом медленное ржанье,

И надо мной

бессмертных звезд Руси,

Спокойных звезд безбрежное мерцанье. . .

"Поэтика этой лирики стала еще одним вариантом соединения быта и бытийности, непосредственной реальности и ее дива, видения и видения на холме, - писал А. Македонов. - Точнее говорить о некотором символизме и даже мифологизме натуры и натуральности. Ибо в этой поэтике превращается в символ и конкретный огонек русской избы, и чугунная ограда, и ее копья. И эти символы вместе с тем имеют натуральное предметное и психологическое бытие, и в известной мере - бытие, преодолевающее время, хотя и конкретность сегодняшнего дня и сегодняшнего движения в этом бытии участвует"*28.

А. Македонов, в сущности, дал некую идеальную формулу поэтики Рубцова, обозначив самые устойчивые ее черты. Эта поэтическая система находилась в состоянии динамическом, ее разрывало противоборство разных тенденций, идей, настроений. Все это получало выражение в специфике поэтической структуры и в образе лирического героя.

Каковы же отношения лирического героя с поэтическим миром? В принципе это ощущение полной слитности, абсолютного, кровного единения с ним - с миром, где картины умирания сочетаются с памятью о гармонии и покое. И поэтому катастрофичность существования этого мира становится состоянием души героя стихов Рубцова.

В самых разных его стихах этот мотив постоянен: "Вокруг любви моей непобедимой, / К моим лугам, где травы я косил, / Вся жизнь моя вращается незримо/ Как ты, Земля, вокруг своей оси". Или такие строки:

. . . Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали. . .

В стихотворениях Рубцова любовь к Родине приобретает характер религиозного, мистического служения. Родина для героя его стихов - это та святыня, о которой громко не говорят, которая есть внутри тебя и которой ты служишь душою.

Одно из самых щемящих стихотворений Рубцова "Тихая моя родина" начинается с самого интимного, с самого личного, что связывает человека с Родиной, - с памяти о матери ("мать моя здесь похоронена"). Но даже ее могилы лирический герой найти уже не может, ибо в родном мире очень многое порушилось, пришло в запустение. Однако память сердца продирается через все напластования времени. Герой возвращается в свои мальчишеские годы ("Словно ворона веселая/ Сяду опять на забор", "школа моя деревянная"), а при расставании уже мир, признавший в герое своего, будет, как и положено, провожать его ("Речка за мною туманная/ Будет бежать и бежать"). Таким образом, связь с Родиной восстановлена, и не только восстановлена, но и осознана глубоко - как связь онтологическая, "самая смертная":

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Онтологические мотивы звучат у Рубцова приглушенно. Они проступают не столько в слове, сколько в настроении, в эмоциональном состоянии героя. Это состояние порыва к святости, стремление восстановить в своей душе мистическое чувство - веру в тайну, в чудо, в Божий промысел. Героем Рубцова владеет жажда духовного преображения: в стихотворении "Я буду скакать по полям задремавшей отчизны" лирический герой ассоциирует себя то с ангелом ("О, дивное счастье родиться/ В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!"), то с "таинственным всадником, неведомым отроком", скачущим в ночи меж полей - мистический характер этого образа всячески подчеркивается соответствующим декорумом и возвышенным просветленным словом.

Рубцов при всей локальности видения окружающей действительности рисует своего героя в прямых контактах с целым миром: не только с деревушкой, а через деревушку, сквозь деревушку - с землей, со всей вселенной. Так, в стихотворении "Поезд" (1969) лирический герой отождествляет себя с неким мистическим поездом, мчащимся "в дебрях мирозданья", "перед самым, может быть, крушеньем":

Вместе с ним и я в просторе мглистом

Уж не смею мыслить о покое,

Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,

Мчусь куда-то с грохотом и воем,

Мчусь куда-то с полным напряженьем

Я как есть, загадка мирозданья.

В финале герой пытается отодвинуть катастрофу утешительными резонами, но его успокоительные аргументы, психологически очень естественные, все-таки стилистически оформлены так, чтобы читатель почувствовал их наивность:

Но довольно! Быстрое движенье

Все смелее в мире год от году,

И какое может быть крушенье,

Если столько в поезде народу?

Тяга к гармонии, чувство святости природы, единство с родным миром, увы, не способны реально противостоять "ужасу ночи - прямо за окошком". Но они могут внести - хотя бы на время - покой в душу лирического героя. Рубцов понимает всю хрупкость этой антитезы. Но знанию он предпочитает веру. В этом смысле Рубцов острее и раньше многих выразил ту тягу к восстановлению религиозного мировосприятия, которая стала очень характерной тенденцией в конце века. М. Эпштейн писал о том, что после "оттепели" наша литература вступила в метафизическую фазу, и "в этой метафизической фазе. . . выделяется несколько периодов. Самый ранний - "тих


Содержание:
 0  вы читаете: Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) : Н Лейдерман    
 
Разделы
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 


электронная библиотека © rulibs.com




sitemap