Поэзия : Поэзия: прочее : Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате. Уолт Уитмен. Стихотворения и поэмы. Эмили Дикинсон. Стихотворения. : Генри Лонгфелло

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  6  12  18  24  30  36  42  48  54  60  66  72  78  84  90  96  102  108  114  120  126  132  138  144  150  156  162  168  174  180  186  192  198  204  206  207

вы читаете книгу




Генри Лонгфелло, Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон, каждый по-своему, воплотили в поэтическом творчестве грани сознания своего современника — американца XIX века. Наследие каждого из них, став вехой на путях американской культуры, а тем самым культуры мировой, и в наши дни продолжает оставаться живой поэзией.

Перевод И. Бунина, К. Чуковского, Б. Слуцкого, А. Старостина, И. Кашкина, А. Сергеева, С. Маршака, Р. Сефа, М. Зенкевича, Н. Банникова, В. Левика, М. Алигер, В. Марковой, И. Лихачева.

Вступительная статья Е. Осеневой.

Примечания И. Бунина, А. Ващенко, В. Марковой.

Примечания к иллюстрациям К. Панас.

На восемьдесят третьем градусе северной широты, когда до полюса оставалось расстояние, которое быстроходный океанский пароход, плывущий по открытым водам, покрыл бы за сутки, — исследователь Грили услышал однажды пение полярной овсянки, веселыми звуками оглашавшей безжизненные просторы.

Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате

Уолт Уитмен. Стихотворения и поэмы

Эмили Дикинсон. Стихотворения

Три классика американской поэзии

Судьба их сложилась по-разному.

Генри Уодсуорт Лонгфелло (1807–1882) сполна насладился славой, какая нечасто достается поэту при жизни. Он завоевал ее едва ли не первыми своими поэтическими выступлениями, сумел удержать на долгие годы и упрочить.

Первое издание уитменовских «Листьев травы» в 1855 году современники встретили неодобрительно, трудности сопутствовали и каждому прижизненному переизданию сборника. И все же, хотя Уолту Уитмену (1819–1892) приходилось терпеть и материальные невзгоды и недоброжелательство критиков, имя его пользовалось известностью, а значение в американской литературе было понято довольно быстро если и не на родине поэта, то в Англии, во всяком случае.

Но вот уж амхерстские обыватели, провожавшие в 1886 году в последний путь свою странную соседку, никак не могли предположить, что всего через четыре года появление ее стихов в печати вызовет сенсацию, что и городок-то их войдет в историю как родина Эмили Дикинсон (1830–1886), место, где прошла ее жизнь.

Время прокорректировало оценки современников: оно уравновесило прижизненную славу Лонгфелло изрядной порцией отрицательных критических отзывов и охлаждением к нему читателей; оно подтвердило место Уитмена в американской поэзии как великого ее реформатора, взрастив его последователей и в США, и в других странах; оно с лихвой вознаградило Дикинсон за жизнь, прожитую в безвестности, назвав ее крупнейшим поэтом Америки; оно поставило этих трех поэтов в один ряд — классиков американской литературы.

Творчество каждого из них, будучи вехой в развитии американской поэзии XIX века, той или иной стороной соприкоснулось с американским романтизмом, по-своему откликнулось на него.

Лонгфелло стоит у его истоков, в его стихах отразились особенности и противоречия этого течения.

Уитмен выступил в эпоху, когда романтизм изживал себя частью в бесплодных подражаниях эпигонов, частью в претензиях на философичность у бостонских поэтов. В стране зрела гражданская война, но проблемы, составлявшие содержание общественной жизни, не находили себе доступа в поэзию. И Уитмен ринулся в бой с обветшалой эстетикой романтизма. Он полемизировал с романтизмом и стихами, и в газетных выступлениях. Эта полемика, несомненно, обновила американскую поэзию, научила ее новым способам выражения, однако во взгляде своем на американскую действительность, на перспективы развития американского общества Уитмен во многом оставался романтиком, и следы романтизма явственны в его творчестве, несмотря на все его грозные инвективы против романтического в поэзии.

Эмили Дикинсон ни борцом, ни революционером в поэзии себя не считала, однако стихи ее совершенно новы по мироощущению и полнее, чем уитменовские, порывают с романтической традицией.

Пафос творчества трех поэтов, их отношение к окружающему, к своей стране и ее проблемам можно уподобить трем возрастам человеческим. Лонгфелло и Уитмен — это, соответственно, ясное, полное надежд детство и мужественная зрелость американской поэзии. Дикинсон же — это мудрая старость, когда на смену вдохновенному энтузиазму приходят печальная прозорливость и горький скепсис.

В том, как каждый из них вступил в поэзию и прозвучал в ней, есть нечто чудесное. Чудесно рождение большого поэта в маленьком журналисте, «разнорабочем литературы» Уитмене. Чудесен контраст тихой и замкнутой «праведной» жизни старой девы из Амхерста и ее бунтарских стихов. Чудесен отклик, который возымели стихи Лонгфелло в стране, еще незадолго перед тем по-пуритански чуравшейся искусства, в особенности искусства, созданного не рассудком, но чувством.

Годы юности Лонгфелло — 20—30-е годы XIX века, время больших перемен в духовной жизни США. Успехи промышленной революции, развитие буржуазных отношений разрушали пуританские догматы и их влияние на умы, в страну проникали идеи немецкой идеалистической философии и утопического социализма, образовывались и росли различные религиозные секты и среди них — важнейшая по значению — секта унитарианцев, заменившая убеждение в греховности человеческой природы гуманистическим понятием о человеке как о «любимом детище господа, сотворенном по его образу и подобию», а потому преисполненном совершенства и благости. Унитарианцы проповедовали равенство людей, веротерпимость, уважение к человеческим правам. На основе их учения возникло специфически американское преломление европейского идеализма — трансцендентализм, провозглашавший божественность человека, божественность интуитивного разума, повинуясь которому человек может приблизиться к идеалу, усовершенствовать себя и окружающий мир.

Сбросивших оковы пуританизма молодых американцев неодолимо повлекло за собой искусство. Усваивались уроки европейского романтизма — мадам де Сталь, «Озерная школа», Вальтер Скотт, Гете. Крепли голоса и собственно американских писателей и поэтов — Вашингтона Ирвинга, Купера, Брайанта, По. Развивался американский романтизм. Можно ли назвать его подражательным? Несомненно, на него повлиял опыт европейских писателей-романтиков. Но, как писал глава движения унитарианцев Уильям Эллери Чаннинг, «для того чтобы воспринимать великие уроки, надо и самому обладать великой душой». «Великой душой» американской литературы начала XIX века был процесс преобразования страны.

Территориальный рост США, поток иммигрантов со всех концов света, экономические успехи — все внушало оптимистическую уверенность в великом предназначении Америки, в ее неограниченных возможностях. И хотя растущий меркантилизм американского общества, экспансионистская политика правительства, обостряющиеся классовые противоречия внушали известную тревогу наиболее дальновидным мыслителям, все же вдаль манил громадный, еще не заселенный материк и казалось, что нет таких трудностей, которые по смогла бы преодолеть молодая американская демократия.

Американское искусство, учась у европейского, в то же время отстаивает свою самобытность.

Двадцатые — тридцатые годы для США — время роста национального самосознания. Бурно развивается американская историческая наука, публикуются материалы из истории американской Войны за независимость, готовится двадцатипятитомник биографий знаменитых американцев. В 1834 году начинается выпуск в свет «Истории США» Банкрофта, монументальнейшего исторического труда тех лет. В 1828 году Ной Вебстер издает свой «Американский словарь», впервые зафиксировавший отличия американского варианта английского языка. В 1832 году с идеей защиты самобытной национальной литературы выступает Эмерсон в своей статье «Американский ученый». Американская литература, усваивая наследие европейской, ищет свой путь.

На волне этого «гуманитарного взрыва» возникает фигура Лонгфелло, человека, соединявшего в себе поэтический талант и эрудицию филолога, знатока европейских языков и литератур. Не это ли сочетание черт, столь остро необходимое моменту, позволило ему двинуть вперед американский романтизм и стать одним из его выдающихся поэтов?

Лонгфелло прожил тихую жизнь. Даже трагические события, несомненно, горестные для него, — смерть первой жены, гибель второй, — не нарушают благостности и покоя, которыми дышит жизнь Лонгфелло — профессора иностранных языков и литератур вначале Боудойнского колледжа, а затем Гарвардского университета, кабинетного ученого, жизнь, чей мерный ход разнообразился лишь путешествиями в Европу. Впечатления Лонгфелло, приобретенные им за время этих путешествий, оказались весьма обширны. Он глубоко постигает культуру европейских стран, их прошлое, их литературу. Знания Лонгфелло-филолога были весьма основательны. Он переводит испанского поэта XV века Хорхе Манрике и шведского поэта XIX века Тегнера, Гейне и Лопе де Вега, Уланда и Малерба, пишет статьи о французской, итальянской, испанской поэзии, составляет учебники французской и итальянской грамматики, увлекается Гете и немецкой поэзией. В 1845 году он издает антологию «Поэты и поэзия Европы», включающую более четырехсот переводов со многих языков; часть этих переводов была выполнена самим Лонгфелло. В том же 1845 году он редактирует антологию стихов английских поэтов и пишет к ней вступительную статью. В 1870 году вышел его перевод «Божественной Комедии» Данте. Свидетельства незаурядной филологической образованности Лонгфелло в его поэтическом творчестве поистине бессчетны.

Но вряд ли можно назвать кого-либо в европейской поэзии, чьим учеником и последователем был Лонгфелло. Он обогатил свою поэзию и тем самым поэзию американскую опытом европейской культуры в целом. Эта культура плотью и кровью впитывалась им, ее мотивы и элементы становились не просто деталями, сообщавшими дополнительные краски его собственным стихам: он поглощал их, делал «своими» — настолько же, насколько был для него «своим» его непосредственный жизненный опыт. И потому, например, облик старых городов (сборник «Башня в Брюгге и другие стихотворения») он рисует не только живописными средствами, то есть обращаясь к впечатлениям чисто зрительным, но и воскрешая в памяти страницы старых книг, старинные полотна, страницы истории. Прошлое и настоящее сливаются у него воедино, создавая особый мир — мир поэзии Лонгфелло, романтика, «сдружившего явь с мечтой», как сказал он о себе в последнем своем стихотворении. Впрочем, в «особости» романтизма Лонгфелло немало сугубо американского: это типично американский вариант романтизма — устремленный в будущее, оптимистический, чей конфликт с действительностью — конфликт весьма условный и весьма похожий на дань литературной моде. Конечно, как уже было сказано, в основе «ссоры» американского романтизма с действительностью лежали вполне конкретные жизненные противоречия. Но столь же конкретны были и причины относительно неглубокого характера этой «ссоры»; заключались они в особенностях развития американского капитализма, и впрямь дававшего тогда пищу для иллюзорной веры в «великую американскую демократию», способную якобы преодолеть все «временные трудности» на пути к «лучшему будущему», к процветанию Америки. Эта вера примиряла с действительностью Вашингтона Ирвинга и Джеймса Рассела Лоуэлла, сообщала оттенок либеральной ограниченности учению Эмерсона.

Этими же особенностями современного ему американского сознания отмечено и творчество Лонгфелло. Показательно уже первое из напечатанных им стихотворений. Называлось оно «Битва у Ловелз-Понд» и было посвящено историческому событию — происшедшей в начале XVIII века битве белых и индейцев. Здесь нет изображения самой битвы, уловлен лишь отзвук ее, когда утихли «и крики солдат, и клич краснокожих» и тишина спустилась над полем сражения. Вслушиваясь в тишину, поэт равно славит храбрецов-воинов обеих сторон. Конфликт, таким образом, сглаживается, снимается. И в этом весь Лонгфелло — острые драматические ситуации, душевные бури, кипение страстей — все признаки романтизма европейского чужды ему. Недаром поэту не давалась драматическая форма. Ну, а меланхолия, тоска по безвозвратно ушедшим и безвозвратно утерянному, элегическая грусть, подымающаяся в сердце от созерцания вечного круговорота жизни? Такая, не менее типичная, ипостась романтизма ближе темпераменту Лонгфелло. Но и эти чувства в его стихах лишены напряженности. Грусть, часто разлитая в них, тиха и как бы даже приятна.

Лонгфелло был человек тихий и скромный, он страдал от шума, яркого света, многолюдья, не любил чрезмерностей, в пристрастии к которым упрекал даже Шекспира. В романтизме, по его признанию, его настораживала склонность к вычурности, темнота выражения. Его собственные стихи просты, любимый жанр его — баллада, то есть жанр демократический, популярный. И именно в этом жанре его ожидали поэтические удачи. Резкая светотень, противопоставление белого и черного, света и мрака, добра и зла — прием, обычный в поэтике романтизма, почти не используется Лонгфелло, его стихия — мягкие сумеречные полутона.

Корень элегической мягкости произведений Лонгфелло не только в особенностях его темперамента, но и в том, что он, как и большинство современных ему американских поэтов-романтиков, в общем, не видит оснований говорить «нет» окружающей действительности. Сердцевина романтизма — неприятие жизни как она есть — в стихах Лонгфелло выхолощена. То, что составляет смысл и суть романтизма, для Лонгфелло лишь прием, лишь «тема», и потому он порой балансирует на грани банального.

Так по-лонгфелловски приглушен романтический пафос борьбы с несправедливостью в его известных «Песнях о рабстве» (1842). Мелодия, которая прозвучала бы бурей у Байрона, здесь исчерпывает себя в сентиментальных штампах и даже нотах явно фальшивых. Отметим, однако, что для современников Лонгфелло фальшивые ноты фальшью не звучали, а сентиментальность его не казалась сентиментальной, ибо сглаженность конфликта — не «недостаток» поэзии Лонгфелло, а особенность американского романтизма вообще, ярко у Лонгфелло проявившаяся.

И так же характерна для американского романтизма склонность Лонгфелло морализировать, прямо декларировать идею произведения, не довольствуясь образным раскрытием ее.

Выдвигая, в противовес культу «разума», культ «интуиции» и культ «чувства», американский романтизм все же с разумом полностью не порывает, ибо действительность не дает романтикам повода целиком разочаровываться в возможностях ее разумного усовершенствования. Отсюда морализаторство, рационалистичность, неприемлемая для романтизма европейского и вполне согласовывавшаяся с культом чувства, «интуиции», в произведениях Эмерсона или Лонгфелло.

Даже образ у Лонгфелло строится рационалистически: не буйство метафор, лишь «подталкивающих» к отгадке значения, лежащего за пределами сказанного, ожидает читателя в его стихах, но рационалистическая выверенность сравнения.

Черты, являвшиеся порождением времени, не могли охладить энтузиазма, с которым творчество Лонгфелло воспринималось читателями, и, может быть, они как раз и способствовали его необычайной популярности. Когда в 1882 году Лонгфелло умер, не только в Америке, но и в Англии был объявлен траур. Теперь же нам многое в его творчестве кажется устаревшим — и его сглаженно-сентиментальная трактовка романтических «конфликтных ситуаций», и даже те ставшие при его жизни хрестоматийными произведения, где он воспел двигавшую миллионами «американскую мечту», стойкость, с которой его соотечественники, веровавшие в великое будущее Америки, встречали все невзгоды и преодолевали все препятствия.


Жизнь великих призывает
Нас к великому идти,
Чтоб в песках времен остался
След и нашего пути.

Менее других устарели те стихи Лонгфелло, в которых он был наиболее верен себе и особенностям своего элегического темперамента, в которых он, принимавший ход, считавший его в конечном счете справедливым и оправдывавший его, все же грустит о невозможном и невозвратном. Среди этих гармонических, истинно «лонгфелловских» произведений наиболее гармоническое — поэма, пережившая автора, пережившая его славу, — «Песнь о Гайавате».

В «Песни о Гайавате» слились воедино Лонгфелло — выученик европейского романтизма и Лонгфелло — борец за национальную американскую литературу. В полном согласии с принципами романтизма, романтизма европейского, характеризующегося, в частности, пристальным вниманием к национальному прошлому, Лонгфелло воскрешает в своей поэме прошлое Америки. Он обращается к индейскому эпосу, индейским преданиям, черпая при этом и из сокровищницы европейской культуры. Так, для поэмы он выбрал стих финского эпоса «Калевалы» — белый четырехстопный хорей с женскими окончаниями. Знание индейского быта и его реалий, индейских обычаев и устного творчества, полученное Лонгфелло из трудов ученых, он подчиняет творческой задаче, для решения которой иной раз может пренебречь исторической точностью. И так ли важно, что поэт соединил воедино доподлинного исторического деятеля XVI века, основателя лиги ирокезских племен Гайавату, и индейское божество Таронхайавагона, если в память поколений врезались строки:


Если спросите, откуда
Эти сказки и легенды…

Пафос поэмы Лонгфелло — романтическая тоска о жизни первобытно — гармонической и ясной, столь же ясной, как ясны были письмена, которым обучил свой народ Гайавата:


Для земли нарисовал он
Краской линию прямую,
Для небес — дугу над нею,
Для восхода — точку слева,
Для заката — точку справа…—

тоска о жизни, безвозвратно прошедшей. В поэме нет риторики, натянутости, морализирования, обычного для Лонгфелло, потому что здесь ему не надо упрямо бороться с реальностью, возглашая гармонию там, где ее нет. Здесь романтизм Лонгфелло воскрешает гармонию былого; свободно и естественно преображаясь в эпос, он эпосом не становится, ибо все время сохраняется дистанция между «было» и «есть», сохраняется и мастерски передается читателю авторское отношение к прошлому как к прошлому и к гармонии этого прошлого как к гармонии недостижимой. Настроение меланхолии, светлой печали одушевляет «Песнь о Гайавате», придает единство и особую тонкую поэтичность картинам природы, переложениям народных легенд, сообщает поэме неувядаемую прелесть.

Уже во вступлении к «Песни о Гайавате» возникает тема смерти, тема утраты. Индейские слова, индейские названия, столь многочисленные в поэме, тоже рождают у читателя щемящее грустное чувство: Лонгфелло как бы восстанавливает их, как восстанавливают надписи на стершихся могильных плитах. Поэт-романтик Лонгфелло грустит о гармонии мира и рассказывает нам сказку о «золотом веке» — времени, когда «еще для смертных // Небеса и сами боги // Были ближе и доступней».

Мир «Гайаваты» отнюдь не «бесконфликтен» — он полон кровавых поединков и битв, в нем есть место невзгодам и даже невосполнимым утратам. Но и трагические события не нарушают цельности, конечной гармонии этого мира. Так, поединок не на жизнь, а на смерть между Гайаватой и отцом его, «владыкой ветров» Мэджекивисом, оказывается лишь «испытанием на мужество», измысленным для Гайаваты Мэджекивисом. Печальные исходы многих ссор и столкновений «Гайаваты» не вносят диссонанса в этот мир гармонии, ибо в соответствии с незыблемой моралью сказки утверждают добро, карая зло. (Так погибают злые чудовища Мише-Моква и Мише-Нама; превращаются в птиц, а затем в пигмеев злые люди, смеявшиеся над помощью Оссэо; умирает жестоко обидевший Гайавату По-Пок-Кивис). Гармония не нарушается, и даже смерть, оставляя в природе созидательный след, обнаруживает себя как некая грань бытия.

Все доброе и прекрасное также в конечном счете смертно, но по законам сказки, добрых ожидает за гробом вечное блаженство, и знание это, затверженное с детства, с первых уроков матери Нокомис, умеряет скорбь Гайаваты по другу его Чайбайабосу и по прекрасной Миннегаге.

«Песнь о Гайавате» воплощает романтический идеал — мечту о гармонии, о снятии всех противоречий, и первый же эпизод поэмы, когда собравшиеся «пред лицо Владыки жизни» послы всех народов по его велению зарывают в землю палицы и закуривают Трубку Мира, задает тон дальнейшему повествованию, являясь ключевым в смысловом отношении.

Точно так же воплощает романтический идеал главный герой поэмы Гайавата. Согласно пантеистическим воззрениям романтиков, в частности, Эмерсона, природа и человек тождественны и едины; велик тот, кто наиболее полно слит с природой, чей интуитивный разум способен воспринимать, постигать и интерпретировать ее. И подлинно велик Гайавата, с детства научившийся понимать природу, свободно общаться со всем живым и неживым в природе, знать ее язык. Знание это не раз выручает Гайавату, помогает ему в его подвигах и в его великих мирных деяниях.

Гайавата создан как идеально-романтический герой, объединяющий в себе черты поэта и воина, человека действия: он призван освободить мир от чудовищ, и вместе с тем он понимает «голоса природы», первый лук ему смастерил «рассказчик сказок Ягу», ближайшие друзья его — силач Квазинд и великий певец Чайбайабос; сам он велик не только в сражениях, но и когда находит проникновенные слова, плача об умершем друге и о навеки ушедшей жене. А кто, как не поэт, по воззрениям романтиков, может стать учителем человечества?

Таким учителем и явился Гайавата, проповедовавший мир между племенами, научивший людей земледелию, давший им в руки вместо меча другое, мирное, оружие — письменность. Поэма проповедует и воспевает добрые, возвышенные чувства, и сам Гайавата — пример доброты и благородства.

Но Гайавате, герою сказочно-гармонического века, не нашлось бы места в реальной Америке XIX века, и поэт, который в силу утопичности своих воззрений на ход исторического процесса пытался в финале поэмы провести идею преемственности между гармоническим миром Гайаваты и миром современного белого американца, повинуясь художественному инстинкту, в следующем же эпизоде как бы снимает фальшь эпизода «След Белого» и рисует печальное отплытие Гайаваты на Запад. Гайавата выполнил свою миссию. Белая Америка его не увидит.

И с ним уходила эпоха романтизма в американской поэзии. Внешне это выглядело иначе. Внешне романтизм процветал: почетом был окружен Эмерсон, восторженно встречались новые стихи Лонгфелло, кумирами Бостона и Кембриджа оставались поэты-романтики — остроумец Холмс и «бывший аболиционист» Лоуэлл. Но время грозное и яркое, время, когда в стране подготавливались события гражданской войны, нуждалось в иной поэзии, поэзии действительности.

В 50-е годы Штаты сотрясались спорами северян с южанами, выступлениями аболиционистов. Борьба народа за землю, против рабовладения увенчалась некоторыми практическими результатами — в том числе отменой рабства на территории вновь образованного штата Канзас. Идеал свободы и демократии — отвлеченный идеал передовой романтической философии, казалось, был близок к воплощению. Романтическая же поэзия приобретала все более книжный, условно-традиционный, консервативный характер. Позднего Лонгфелло, Лоуэлла, Холмса недаром прозвали «браминами». Пренебрежение «злобой дня» — вопросами социально-политическими, элитарность — вот что было свойственно бостонской «браминской» культуре, в которую в середине XIX века выродился американский романтизм.

И вот явился Уитмен. Как мог литератор, до тридцати шести лет не создавший ничего значительного, по видимости рядовой журналист и автор вполне традиционных стихов, испытать поэтический взлет, выразившийся в книге, ошеломляюще непохожей на все, что было написано до него? Этой «загадке Уитмена» находят разные, порою даже мистические объяснения. Однако едва ли тут есть почва для мистических гипотез. «Листья травы» — эту великую книгу — вызвал к жизни великий демократический подъем 50-х годов. К тому же «загадка» «Листьев травы» становится не столь загадочной, если знать подготовительную работу Уитмена — записную книжку конца 40-х годов, где можно различить наброски «Листьев травы», полные антирабовладельческого революционного пафоса стихи 50-го года, переходные от его ранней традиционно-романтической манеры к стилю подлинно уитменовскому.

В чем особенности этого нового стиля, что принес с собой Уитмен в поэзию?

У него есть строки:


Первый встречный, если ты, проходя, захочешь заговорить
Со мною, почему бы тебе не заговорить со мною,
Почему бы и мне не начать разговора с тобой?

Уитмен непосредствен, он восстал против условностей романтической поэтики, воспев красоту простого жизненного факта, как раз и бывшего для него идеалом красоты.

Лонгфелло написал много поэтических книг, Уитмен — всего одну. Но он пополнял ее все новыми и новыми произведениями, в которых, в отличие от Лонгфелло, не оставался неизменным, а развивался, эволюционировал. Однако некоторые — определяющие — принципы своей эстетики Уитмен пропагандировал и отстаивал всю жизнь. Всю жизнь он боролся с романтизмом в поэзии. И дело тут не только в его личных эстетических симпатиях. Питающее романтическую эстетику противоречие идеала и действительности для Уитмена снято. Идеал — это и есть сама действительность, такая, какой она предстает человеку, поэту. Ее он и стремится выразить. Все остальное — для него лишь «орнаменты», условности, которым не должно быть места в поэзии. Великая вера в американскую демократию, переживавшую в 50-е годы период подъема, диктовала Уитмену строки его предисловия к первому изданию «Листьев травы»: «Из всех наций, когда-либо существовавших на Земле, американская нация наиболее поэтична. Сами — величайшая поэма… Наконец-то в деяниях человека мы видим нечто, равное по своему величию природе. Американцы — это не просто нация, это нация наций. Это свободное, ничем не стесненное широкое движение масс». А потому — «Ты хочешь, чтобы твое произведение было прекрасно? Прежде всего не заботься об этом. Люби солнце, землю и людей, презирай богатство, возненавидь тиранов, проверь все, чему тебя учили в школе или церкви, и не только твое произведение — ты сам станешь прекраснейшей в мире поэмой». Девизом Уитмена-поэта становится категорическое: «Ничего во имя красоты!» Не традиционно-поэтические темы, а простой, казавшийся романтикам слишком грубым жизненный факт, деталь действительности. Не условно-поэтическая метрика, а ритм живой речи оратора или ритм моря[1]. Наконец, в противовес словоупотреблению поэтов-романтиков, не субъективная эмоция, подчиняющая себе значение слова и лишь отраженно в слове уловленная, а просто слово, обладающее, по мнению Уитмена, ни с чем не сравнимой музыкальностью и красотой.

Идеалом, источником и мерилом прекрасного провозглашена действительность, реальный мир, и он распахивается в строках Уитмена, потрясая нас своей широтой.

Уитмен поистине универсален. Он воспевает движение светил и каждый атом, каждую крохотную частицу мироздания. Эта особенность поэтического видения Уитмена отразилась и в названии его книги: мы видим траву, но кто из нас склонялся над травинкой — «листочком трапы»? Лишь поэт, до неистовства влюбленный в жизнь, опьяненный ею и каждым ее ростком.

Бесчисленны зарисовки быта современной Америки в стихах Уитмена. Эти зарисовки, эти «моментальные снимки с натуры» полемичны: до Уитмена поэзия не признавала за подобным материалом эстетической ценности.


Плотник строгает доску, рубанок у него каждый раз
шепелявит с возрастающим пронзительным свистом…
…Фермер выходит пройтись в воскресенье, и останавливается
у плетня, и, глядит на ячмень и овес.
Чахлый наборщик с седой головою наклонился над кассой,
Во рту он ворочает табачную жвачку, подслеповато мигая
над рукописью…

Встречи с людьми (Уитмен обладал даром легко сходиться с людьми, привлекать их и, в свою очередь, увлекаться ими), прогулки по Бруклину и Лонг-Айленду, помощь отцу в плотницком деле, работа журналиста, а Гражданскую войну — брата милосердия в нью-йоркских госпиталях, — все это обогатило Уитмена неисчерпаемым запасом впечатлений, которые стали материалом его стихов.

В противовес романтизму, улавливающему в красоте мира лишь отраженный свет «высшей гармонии», Уитмен видит высшую духовность в самой материальности мира и слагает гимны, для романтиков немыслимые, — гимны человеческому естеству или проклинаемой романтиками современной индустрии.

Уитмен — поэт равенства, ибо все стороны жизни для него равно прекрасны, все ее проявления для него важны и полны духовного значения:


Ничтожное для меня так же велико, как и все остальное.
Что может быть меньше и что может быть больше, чем
простое прикосновение руки?
Я говорю, что все это поэмы и части не только тела, но и души,
О, все это — сама душа!

И так же полна значения жизнь каждого человека, самого обыкновенного, «массовидного».

Уитменовская любовь к народу — к народам! — не поза, ибо вырастает из любви к каждому отдельному человеку. Он преклоняется перед совершенством человеческой природы, и несоответствие между красотой и величием Человека — венца мироздания — и жалкой, а подчас и позорной участью его заставляет поэта глубоко страдать. Напомним ставшие знаменитыми строки «Песни о себе»:


Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега,
пал на плетень отдышаться,
Я — этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами.
Вся преисподняя — следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы…

Талант сострадания в высшей степени свойствен Уитмену, и в высшей степени развито у него умение выразить это чувство, поэтически претворить его. Потому его стихи вовсе не бесстрастное приятие всего сущего — в них слышатся и гневные ноты: это гнев против виновников человеческих страданий («Отвечайте мне! Отвечайте! // Каждого к ответу! Кто спит — разбудите! Чтобы никто не посмел увильнуть»), и солидарность с бунтарями, и прямой призыв к борьбе за свободу («Мой призыв есть призыв к боям, я готовлю мятеж»).

Но основной тон его поэзии — восхищение миром. Не всем писателям — современникам Уитмена американская действительность представлялась столь лучезарной. В те же годы, когда опьяненный мечтой Уитмен воспевал Америку, Мелвилл сказал о ней немало горьких слов в «Моби Дике» (1851) и «Израиле Поттере» (1855). Что ж, энтузиаст Уитмен не был особенно проницателен… «Положительная программа», система его взглядов, расплывчата в двойственна, как расплывчато и двойственно само понятие «американской демократии», вера в которую питала его мировоззрение. Уитмен велик, когда говорит от имени народа, окрыленного мечтой о справедливости и лучшем будущем. Уитмен близорук, когда путает мечту и ее реальное воплощение — американскую современность. И как результат — напыщенная кичливость некоторых частей «Песни о выставке» (1871) или туманная риторика «Пути в Индию» (1868).

На склоне лет Уитмен стал зорче вглядываться в американскую действительность и испытывал порой скепсис и разочарование (книга «Демократические дали», 1871), и все же никогда его не покидала вера в то, что американская демократия жизнеспособна и жизнедеятельна и что, преодолев все трудности, она вскоре явится основой нового, справедливого общества. Эта неистребимая вера была в конечном счете романтически-иллюзорна, и, быть может, потому, несмотря на глубокий конфликт Уитмена с романтической творчестве его немало рудиментов романтического. Романтические черты явственны в главном герое «Листьев травы» — лирическом «я» поэта: универсальностью, гиперболичностью своею он сродни героям Байрона, Шелли. Подобно им, он объемлет собою вселенную.

Приподнято-декламационный, подчас аффектированный, стиль книги — также черта, сближающая ее с произведениями романтической литературы. Не чужда романтической окраски и лексика Уитмена, когда он прибегает к условному «арго» интернациональных слов, используя их в качестве слов-символов, несущих идею интернационального братства народов. Охотно и опять же совсем по романтическим канонам прибегает Уитмен к «магии» индейских и местных американских названий (вспомним, что этим же приемом широко пользовался Лонгфелло в «Гайавате»).

Само сочетание лирического и эпического начал в поэзии Уитмена зачастую является сочетанием романтически-условным: «я» поэта и объективный мир не сливаются в гармоническое единство — объективный мир выступает нерасчлененной, поэтически не преображенной глыбой колоссальных «инвентариев», а «я» поэта в таких случаях становится пустой абстракцией, условно-поэтическим приемом, одним из тех приемов, которые Уитмен яростно отвергал. Невыразительность такого механического соединения демонстрирует поэма «Salut au Monde!» (1856). Пространные «инвентарии» этой поэмы служат лишь иллюстрацией идеи, высказанной в первых же ее строках, и потому они монотонны, а сама поэма — абстрактна и риторична.

Подобная иллюстративность возводилась Уитменом в творческий принцип. Отвергая поэтические красоты, он — в особенности поначалу, в годы создания первых поэм книги — отвергает и поэтические «фигуры», построенные на ассоциации, подтексте. В предисловии к «Листьям травы» 1855 года он писал: «Я не потерплю никаких ширм, даже самых живописных. Все, что я хочу сказать, я говорю прямо». К счастью, могучий талант и творческая интуиция Уитмена восставали против крайностей его же собственной доктрины. Подобно тому как отсутствие традиционного «метра» в свободном стихе Уитмена не привело к хаосу неритмичности, так и пристрастие к простоте перечислений не лишило его поэзию образности, а лучшие его произведения — композиционной целостности и художественной завершенности.

Такой завершенности он достигает в «Песне о себе» (1855) — центральной поэме «Листьев травы», которая строится на параллельном развитии двух образов: травы, символизирующей единство многозначности, связь всего сущего с лирическим героем поэмы, вначале выступающим просто как личность, и личность одинокая, лишь созерцающая мир, но стремящаяся с ним слиться, достигнуть универсальности, а следовательно, и величия травы, а затем постепенно эту универсальность и это величие обретающая.

В отличие от «Salut au Monde!», в этой поэме связь лирической и эпической стихий — «я» поэта, его духовной внутренней сущности и объективной реальности «вещного мира» — связь по внешняя, не механическая. Поэма строится как постепенное соединение этих двух стихий. Каждое перечисление здесь подчинено композиционной задаче, в нем можно различить внутреннюю связь. В финале поэмы образ «травы» и «я» поэта — ужо нерасторжимы:


Я завещаю себя грязной земле, пусть я вырасту моей
любимой травой,
Если снова захочешь увидеть меня, ищи меня у себя
под подошвами.

Шедевром гармонической завершенности является поэма Уитмена «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень» (1865). Содержание поэмы — это не только скорбь по безвременно и трагически погибшему президенту Линкольну, чьим идеям Уитмен был предан всей душой и которого он горячо любил и высоко чтил, но и описание трудного пути человека к постижению и приятию смерти как предшественницы жизни, как начала ее, путь от мрака к свету, от безысходности и трагизма погребального песнопения к патетическому гимну во славу жизни.

Могучий, светлый оптимизм характерен для Уитмена — ничто не способно было поколебать этот оптимизм: ни пороки общественной жизни послевоенной Америки, которые поэт достаточно четко различал, ни личные невзгоды (нападки критиков, тяжелая болезнь, терзавшая его почти двадцать последних лет). И хоть основа его жизнелюбия — вера в американскую демократию — была вскоре прогрессивными американскими поэтами утеряна, влияние Уитмена на американскую и мировую поэзию трудно переоценить. В американской поэзии творчество Уитмена — это мост, соединяющий классический ее период и современность, XIX и XX века. Под влиянием Уитмена росли и развивались такие известные американские поэты нашего столетия, как Сэндберг и Маклиш. Черты уитменовского стиля ясно различимы в творчестве многих поэтов, выдвинувшихся в США в 50—60-е годы. О признательности Уитмену писал и Пабло Неруда, и Хосе Марти. Один из проницательнейших исследователей творчества Уитмена, А. В. Луначарский выявил общность его художнических принципов с принципами Верхарна. Изобретенная Уитменом техника письма — его свободный стих — в XX веке становится популярнейшей поэтической формой. Стихи Уитмена, традиция Уитмена живы, пока жива убежденность поэтов в высоком предназначении своего искусства — служить людям, — пока жив гуманизм в поэзии.

Но зычный голос Уитмена не заглушил, не мог заглушить другого, тихого, голоса — голоса его современницы Эмили Дикинсон. Этим тихим голосом, традиционным размером пуританских религиозных гимнов вещались истины, удивительно нетрадиционные. Им говорила поэзия, не менее новаторская по отношению к господствовавшей тогда в американском стихотворстве романтической традиции, чем поэзия Уитмена.

Внешне Эмили Дикинсон не противопоставляла себя этой традиции и, в отличие от Уитмена, никак не декларировала своего новаторства. Она вообще не очень-то умела теоретизировать: суждения ее о поэзии можно посчитать наивными («Если появляется чувство, будто с головы у меня сдирают кожу, я знаю — это поэзия», — писала она своему другу). Она благоговела перед Эмерсоном. Лаконизм, эпиграмматическая краткость его стихов, по утверждению исследователей, повлияли на стиль Дикинсон. Она почитала Лонгфелло и других романтиков. Сама биография Эмили Дикинсон явилась как бы воплощением романтических доктрин, утверждавших необходимость самовоспитания и приоритет духовного над физическим. Ее жизнь — по преимуществу жизнь «внутренняя», жизнь духа. Еще в молодости она замкнулась в стенах отцовского дома (отец ее был видным человеком в городе, одним из столпов местного пуританства), ограничив общение с людьми кругом своих домашних и перепиской; позднее она перестала покидать свою комнату, посещавшие дом люди лишь изредка и случайно могли заметить женскую фигуру в белом, — она одевалась всегда в белое, — мелькнувшую у двери.

Что явилось причиной добровольного затворничества Эмили Дикинсон? Не раз биографы чертили привычную схему: несчастная любовь, роман с женатым человеком или смерть возлюбленного и как результат — уход от мира, принятый на всю жизнь обет. Кто же он, возлюбленный Эмили Дикинсон? Назывались разные лица и среди них Бенджамин Ньютон, клерк, служивший в конце 40-х годов в конторе отца Эмили; Генри Воген Эммонс, студент колледжа, с которым она была знакома в начале 50-х годов, священник Чарльз Уодсуорт, ее многолетний друг, частый адресат ее писем. Однако нет оснований считать кого-либо из них виновником ее «ухода от мира». Быть может, в этих схемах перепутаны причина и следствие? Не вернее ли предположить, что избравшая «жизнь духа» и не нуждалась во взаимности, в каком бы то ни было внешнем выражении чувства помимо строк своих стихов и потому могла питать свою поэзию и выдуманной (полувыдуманной) любовью?

В стихотворениях Дикинсон (особенно ранних) можно обнаружить и романтические штампы, и следы романтического мироощущения, родственного философии трансцендентализма. Но только лишь следы… В главнейшем она противостоит своим предшественникам — американским поэтам-романтикам. Если им человек и природа представлялись слитыми воедино в гармоническом созвучии, то у Дикинсон гармония раскалывается в диссонансе, как зеркало, раскалывающееся на тысячи кусочков.

Стиль Эмерсона современники признавали причудливым, хаотичным. Считалось, что мысль его скачет. «В чем связь частей вашей книги?» — спросили его однажды. «В боге», — ответил Эмерсон. Бог Эмили Дикинсон не круглит ее вселенную. И потому стиль ее поэзии — это как бы потерявший скрепляющую его ось стиль Эмерсона; строку рвут на части тире — излюбленный знак Эмили Дикинсон, рифмы неточны, порой заменяются ассонансами, стих дышит неровно. Поэтическая форма Дикинсон, как и Уитмена, предвосхитила XX век. Но дисгармоничность ее стиха — отражение дисгармонии мира, явленной глазам Дикинсон. И то, что она увидела мир именно таким, отличает ее от современников, в том число от Уитмена, и приближает к нашему времени, как бы переносит в Америку XX века.

Вселенная Дикинсон ощетинилась углами противоречий, трагических контрастов. Любовь, мгновение счастья — лишь пролог к разочарованию или утрате. Пьянящая надеждами весна — предвещает горечь осеннего увядания. За жизнью — следует смерть. О смерти Дикинсон пишет много. Она вглядывается в лица умирающих, воображает себя мертвой, вновь и вновь пытается разрешить непостижимую тайну смерти. Уитмена смерть не страшит — он провидит в ней продолжение и начало новой жизни, естественное звено в великой гармонии бытия. Для Эмили Дикинсон смерть разрушает эту гармонию; непонятность ее привносит в мир хаос, обесценивает, лишает смысла жизнь:


Провал и все же круговая цепь —
Семя — Лето — Склеп.
Рок — сужденный кому?
Почему?

Разгадать смерть — значит разгадать загадку жизни. Каждый поэт, стремившийся в стихах своих «дойти до самой сути», неизбежно касался этой темы. Таким поэтом была и Эмили Дикинсон, и потому прав критик Конрад Эйкен, утверждавший, что Дикинсон «умирала в каждом своем стихотворении».

Для Дикинсон смерть пугающе реальна. Смерть преследует поэта и все же ускользает от него. И так же ускользает от него цель бытия. Природа у Эмили Дикинсон предстает непостижимой, чуждой человеку:


Но кто — по правде говоря —
С ней коротко знаком?
Ведь мы тем дальше от нее —
Чем ближе подойдем.

Знание человеческое — ограниченно. Свершение не приносит радости, ибо оно мелко, радует лишь мечта:


Радость радужней всего
Сквозь кристалл муки.
Прекрасно то — что никогда
Не дастся в руки…

Удел человека — одиночество. Оно огромно и беспредельно, им полнятся все стихи Дикинсон, как полнится поэзия Уитмена ощущением братства людей, связанности всех со всеми. И беспредельно страдание человеческое. Мир вопиет от боли. Кого винить в этом? И Дикинсон, дочь правовернейшего пуританина и сама человек глубоко религиозный, обращает к богу слова, дотоле неслыханные по дерзости:


Я все потеряла дважды.
С землей — короткий расчет.
Дважды я подаянья просила
У Господних ворот.

Дважды ангелы с неба
Возместили потерю мою.
Взломщик! Банкир! Отец мой!
Снова я нищей стою.

Тихая старая дева из Амхерста, этой цитадели пуританства, обладала темпераментом и смелостью богоборца и скептицизмом, который был в США совсем не в духе времени.

Аксиом для Дикинсон не существует. Печатью скептицизма отмечены все области ее воззрений — и взгляд на возможность человеческого общения, возможность выразить себя так, чтобы быть понятой, и на способность разума познавать мир, и отношение к славе и извечному стремлению бороться со злом и несправедливостью.

Дикинсон оттачивает свой стиль в приеме, до нее американской поэзией не использованном, — в романтической иронии. Любую из святынь американской романтической философии — и Священное писание, и веру в райское блаженство, и самого бога, она может сделать мишенью своей иронии. В стилевом отношении прием романтической иронии выражается у Дикинсон как бы в смещении планов — отвлеченные понятия, предметы «плана высокого», она трактует намеренно сниженно, а бытовые предметы и понятия повседневного круга «завышает» лексикой подчеркнуто отвлеченной, абстрактной, иногда научной. Столкновение стилевых пластов высекает искру-иронию.

Ирония Дикинсон — подлинно романтическая ирония, и потому она всеобъемлюща, она охватывает собой и разрушает все стереотипы, привычные представления и связи вещей. Логический выход из такого умонастроения — либо самоубийственный нему подчас бывала близка Дикинсон), либо намеренный возврат от абстракций к незыблемости простых вещей, ограничение себя областью конкретного. Второй путь для Дикинсон более характерен. Если могучий земной реализм Уитмена, его влюбленность в конкретное — вещь, факт — питались его энтузиастическим мировоззрением, то Дикинсон толкает к реализму неверие. Простая красота мира — ее прибежище от разъедающего душу нигилизма.

Не раз и не два доказала Дикинсон свою любовь к красоте ординарного:


Если неба не сыщем внизу —
Вверху его не найдем.
Ангел на каждой улице
Арендует соседний дом.

Скромность она противопоставила пышности, безвестность — славе. Отношение ее к собственному творчеству не противоречит высказанному в стихах. Ее стихи при жизни не увидели света. Лишь несколько стихотворений нашли себе дорогу в печать. Они появились в периодических изданиях без ведома поэтессы.


День! Здравствуй — День очередной!
Означь свой малый срок.
Случайный выстрел иногда —
К виктории пролог!..

Но «виктория» венчает «случайный выстрел», когда он меток. Стихи Дикинсон не были бы великой поэзией, если б она лишь рифмовала самоочевидное. О своем даре — увидеть необычное в обычном — хорошо сказала сама Дикинсон:


Он был Поэт —
Гигантский смысл
Умел он отжимать
Из будничных понятий —
Редчайший аромат

Из самых ординарных трав,
Замусоривших двор,—
Но до чего же слепы
Мы были до сих пор!

Отвергнув общепринятое — старые каноны, стереотипы мышления, она устанавливает свои связи между вещами, сближает несовместимое, сопоставляет несопоставимое. Так рождаются знаменитые парадоксы Эмили Дикинсон.

Так рождаются ее метафоры, ошеломляющие своей новизной и своей правдивостью. В отличие от многих романтиков, в частности Эдгара По, Дикинсон всегда стремилась к правде, которая, по ее понятиям, нерасторжима с красотой, и потому эстетика ее тяготеет к реализму.

Трудно приводить примеры метафор Дикинсон, ибо стихи ее — тугие узлы метафор: они сцеплены между собой, одна ведет за собой другую — и так движется поэтическая мысль. Метафоры для Дикинсон — не украшение стиха, но его суть, суть мышления поэтессы, а строй ее мышления так же современен, так же предвещает век XX в поэзии, как и содержание мысли. В отличие от Лонгфелло, в отличие от Уитмена, она не обольщалась иллюзиями. Она радовалась красоте мира, мужественно встречала горести и беды жизни, проницательно судила о них. Она не нашла от них лекарства, как не находят его и многие современные поэты, но нашла им выражение. А разве выразить боль не значит наполовину освободиться от этой боли? Освободиться самому и тем самым облегчить боль страждущим, показать им путь исцеления.


Если сердцу — хоть одному —
Не позволю разбиться —
Я не напрасно жила!
Если ношу на плечи приму —
Чтоб кто-то мог распрямиться —
Боль — хоть одну — уйму —
Одной обмирающей птице
Верну частицу тепла —
Я не напрасно жила!

В совершенстве выражения универсальных человеческих чувств — гуманистический смысл поэзии Эмили Дикинсон.

Генри Лонгфелло, Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон, каждый по-своему, воплотили в поэтическом творчестве грани сознания своего современника — американца XIX века. Наследие каждого из них, став вехой на путях развития американской культуры, а тем самым и культуры мировой, и в наши дни продолжает оставаться живой поэзией.

Е. Осенева.

ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО

ПЕСНЬ О ГАЙАВАТЕ

Перевод И. Бунина

Вступление


Если спросите — откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов,
Шумом, диким и стозвучным,
Как в горах раскаты грома? —
Я скажу вам, я отвечу:

«От лесов, равнин пустынных,
От озер Страны Полночной,
Из страны Оджибуэев,
Из страны Дакотов диких,
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая, Шух-шух-га[2].
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья
По напевам сладкозвучным
Музыканта Навадаги».

Если спросите, где слышал,
Где нашел их Навадага, —
Я скажу вам, я отвечу:
«В гнездах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнездах.

Эти песни раздавались
На болотах и на топях,
В тундрах севера печальных:
Читовэйк[3], зуек, там пел их,
Манг, нырок, гусь дикий, Вава[4],
Цапля сизая, Шух-шух-га,
И глухарка, Мушкодаза[5]».

Если б дальше вы спросили:
«Кто же этот Навадага?
Расскажи про Навадагу», —
Я тотчас бы вам ответил
На вопрос такою речью:

«Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зеленых,
У излучистых потоков,
Жил когда-то Навадага.
Вкруг индейского селенья
Расстилались нивы, долы,
А вдали стояли сосны,
Бор стоял, зеленый — летом,
Белый — в зимние морозы,
Полный вздохов, полный песен.

Те веселые потоки
Были видны на долине
По разливам их — весною,
По ольхам сребристым — летом,
По туману — в день осенний,
По руслу — зимой холодной.
Возле них жил Навадага
Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зеленых.

Там он пел о Гайавате,
Пел мне Песнь о Гайавате, —
О его рожденье дивном
О его великой жизни:
Как постился и молился,
Как трудился Гайавата,
Чтоб народ его был счастлив,
Чтоб он шел к добру и правде».

Вы, кто любите природу —
Сумрак леса, шепот листьев,
В блеске солнечном долины,
Бурный ливень и метели,
И стремительные реки
В неприступных дебрях бора,
И в горах раскаты грома,
Что как хлопанье орлиных
Тяжких крыльев раздаются, —
Вам принес я эти саги,
Эту Песнь о Гайавате!

Вы, кто любите легенды
И народные баллады,
Этот голос дней минувших,
Голос прошлого, манящий
К молчаливому раздумью,
Говорящий так по-детски,
Что едва уловит ухо,
Песня это или сказка, —
Вам из диких стран принес я
Эту Песнь о Гайавате!

Вы, в чьем юном, чистом сердце
Сохранилась вера в бога,
В искру божью в человеке;
Вы, кто помните, что вечно
Человеческое сердце
Знало горести, сомненья
И порывы к светлой правде,
Что в глубоком мраке жизни
Нас ведет и укрепляет
Провидение незримо, —
Вам бесхитростно пою я
Эту Песнь о Гайавате!

Вы, которые, блуждая
По околицам зеленым,
Где, склонившись на ограду,
Поседевшую от моха,
Барбарис висит, краснея,
Забываетесь порою
На запущенном погосте
И читаете в раздумье
На могильном камне надпись,
Неумелую, простую,
Но исполненную скорби,
И любви, и чистой веры, —
Прочитайте эти руны,
Эту Песнь о Гайавате!

Трубка Мира


На горах Большой Равнины,
На вершине Красных Камней,
Там стоял Владыка Жизни,
Гитчи Манито могучий,
И с вершины Красных Камней
Созывал к себе народы,
Созывал людей отвсюду.

От следов его струилась,
Трепетала в блеске утра
Речка, в пропасти срываясь,
Ишкудой[6], огнем, сверкая.
И перстом Владыка Жизни
Начертал ей по долине
Путь излучистый, сказавши:
«Вот твой путь отныне будет!»

От утеса взявши камень,
Он слепил из камня трубку
И на ней фигуры сделал.
Над рекою, у прибрежья,
На чубук тростинку вырвал,
Всю в зеленых, длинных листьях;
Трубку он набил корою,
Красной ивовой корою,
И дохнул на лес соседний,

От дыханья ветви шумно
Закачались и, столкнувшись,
Ярким пламенем зажглися;
И, на горных высях стоя,
Закурил Владыка Жизни
Трубку Мира, созывая
Все народы к совещанью.

Дым струился тихо, тихо
В блеске солнечного утра:
Прежде — темною полоской,
После — гуще, синим паром,
Забелел в лугах клубами,
Как зимой вершины леса,
Плыл все выше, выше, выше, —
Наконец коснулся неба
И волнами в сводах неба
Раскатился над землею.

Из долины Тавазэнта,
Из долины Вайоминга,
Из лесистой Тоскалузы,
От Скалистых Гор далеких,
От озер Страны Полночной
Все народы увидали
Отдаленный дым Покваны,
Дым призывный Трубки Мира.

И пророки всех народов
Говорили: «То Поквана!
Этим дымом отдаленным,
Что сгибается, как ива,
Как рука, кивает, манит,
Гитчи Манито могучий
Племена людей сзывает,
На совет зовет народы».

Вдоль потоков, по равнинам,
Шли вожди от всех народов,
Шли Чоктосы и Команчи,
Шли Шошоны и Омоги,
Шли Гуроны и Мэндэны,
Делавэры и Могоки,
Черноногие и Поны,
Оджибвеи и Дакоты —
Шли к горам Большой Равнины,
Пред лицо Владыки Жизни.

И в доспехах, в ярких красках, —
Словно осенью деревья,
Словно небо на рассвете, —
Собрались они в долине,
Дико глядя друг на друга.
В их очах — смертельный вызов,
В их сердцах — вражда глухая,
Вековая жажда мщенья —
Роковой завет от предков.

Гитчи Манито всесильный,
Сотворивший все народы,
Поглядел на них с участьем,
С отчей жалостью, с любовью, —
Поглядел на гнев их лютый,
Как на злобу малолетних,
Как на ссору в детских играх.

Он простер к ним сень десницы,
Чтоб смягчить их нрав упорный,
Чтоб смирить их пыл безумный
Мановением десницы.
И величественный голос,
Голос, шуму вод подобный,
Шуму дальних водопадов,
Прозвучал ко всем народам,
Говоря: «О дети, дети!
Слову мудрости внемлите,
Слову кроткого совета
От того, кто всех вас создал!

Дал я земли для охоты,
Дал для рыбной ловли воды,
Дал медведя и бизона,
Дал оленя и косулю,
Дал бобра вам и казарку;
Я наполнил реки рыбой,
А болота — дикой птицей:
Что ж ходить вас заставляет
На охоту друг за другом?

Я устал от ваших распрей,
Я устал от ваших споров,
От борьбы кровопролитной,
От молитв о кровной мести.
Ваша сила — лишь в согласье,
А бессилие — в разладе.
Примиритеся, о дети!
Будьте братьями друг другу!

И придет Пророк на землю
И укажет путь к спасенью;
Он наставником вам будет,
Будет жить, трудиться с вами.
Всем его советам мудрым
Вы должны внимать покорно —
И умножатся все роды,
И настанут годы счастья.
Если ж будете вы глухи, —
Вы погибнете в раздорах!

Погрузитесь в эту реку,
Смойте краски боевые,
Смойте с пальцев пятна крови;
Закопайте в землю луки,
Трубки сделайте из камня,
Тростников для них нарвите,
Ярко перьями украсьте,
Закурите Трубку Мира
И живите впредь как братья!»

Так сказал Владыка Жизни.
И все воины на землю
Тотчас кинули доспехи,
Сияли все свои одежды,
Смело бросилися в реку,
Смыли краски боевые.
Светлой, чистою волною
Выше их вода лилася —
От следов Владыки Жизни.
Мутной, красною волною
Ниже их вода лилася,
Словно смешанная с кровью.

Смывши краски боевые,
Вышли воины на берег,
В землю палицы зарыли,
Погребли в земле доспехи.
Гитчи Манито могучий,
Дух Великий и Создатель,
Встретил воинов улыбкой.

И в молчанье все народы
Трубки сделали из камня,
Тростников для них нарвали,
Чубуки убрали в перья
И пустились в путь обратный —
В ту минуту, как завеса
Облаков заколебалась
И в дверях отверстых неба
Гитчи Манито сокрылся,
Окружен клубами дыма
От Йокваны, Трубки Мира.

Четыре ветра


«Слава, слава, Мэджекивис!» —
Старцы, воины кричали
В день, когда он возвратился
И принес Священный Вампум[7]
Из далеких стран Вабассо[8] —
Царства кролика седого,
Царства Северного Ветра.

У Великого Медведя
Он украл Священный Вампум,
С толстой шеи Мише-Моквы,
Пред которым трепетали
Все народы, снял он Вампум
В час, когда на горных высях
Спал медведь, тяжелый, грузный,
Как утес, обросший мохом,
Серым мохом в бурых пятнах.

Тихо он к нему подкрался,
Так подкрался осторожно,
Что его почти касались
Когти красные медведя,
А горячее дыханье
Обдавало жаром руки.
Осторожно снял он Вампум
По ушам, по длинной морде
Исполина Мише-Моквы;
Ничего не услыхали
Уши круглые медведя,
Ничего не разглядели
Глазки сонные — и только
Из ноздрей его дыханье
Обдавало жаром руки.

Кончив, палицей взмахнул он,
Крикнул громко и протяжно
И ударил Мише-Мокву
В середину лба с размаху,
Между глаз ударил прямо!

Словно громом оглушенный,
Приподнялся Мише-Моква[9],
Но едва вперед подался,
Затряслись его колени,
И со стоном, как старуха,
Сел на землю Мише-Моква.
А могучий Мэджекнвис
Перед ним стоял без страха,
Над врагом смеялся громко,
Говорил с пренебреженьем:

«О медведь! Ты — Шогодайя[10]!
Всюду хвастался ты силой,
А как баба, как старуха,
Застонал, завыл от боли.
Трус! Давно уже друг с другом
Племена враждуют наши,
Но теперь ты убедился,
Кто бесстрашней и сильнее.
Уходите прочь с дороги,
Прячьтесь в горы, в лес скрывайтесь!
Если б ты меня осилил,
Я б не крикнул, умирая,
Ты же хнычешь предо мною
И свое позоришь племя,
Как трусливая старуха,
Как презренный Шогодайя».

Кончив, палицей взмахнул он,
Вновь ударил Мише-Мокву
В середину лба с размаху,
И, как лед под рыболовом,
Треснул череп под ударом.
Так убит был Мише-Моква,
Так погиб Медведь Великий,
Страх и ужас всех народов.

«Слава, слава, Мэджекивис! —
Восклицал народ в восторге. —
Слава, слава, Мэджекивис!
Пусть отныне и вовеки
Ветром Запада он будет,
Властелином над ветрами!»
И могучий Мэджекивис
Стал владыкой над ветрами.
Ветер Западный оставил
Он себе, другие отдал
Детям: Вебону — Восточный,
Шавондази — теплый Южный,
А Полночный Ветер дикий
Злому дал Кабибонокке.

Молод и прекрасен Вебон!
Это он приносит утро
И серебряные стрелы
Сыплет, сумрак прогоняя,
По холмам и по долинам;
Это Вебона ланиты
На заре горят багрянцем,
А призывный голос будит
И охотника и зверя.

Одинок на небе Вебон!
Для него все птицы пели,
Для него цветы в долинах
Разливали сладкий запах,
Для него шумели реки,
Рощи темные вздыхали,
Но всегда был грустен Вебон:
Одинок он был на небе.

Утром раз, на землю глядя,
В час, когда спала деревня
И туман, как привиденье,
Над рекой блуждал, белея,
Он увидел, что в долине
Ходит дева — собирает
Камыши и длинный шпажник
Над рекою по долине.

С той поры, на землю глядя,
Только очи голубые
Видел Вебон на рассвете:
Как два озера лазурных,
На него они смотрели,
И задумчивую деву,
Что к нему стремилась сердцем,
Полюбил прекрасный Вебон:
Оба были одиноки,
На земле — она, он — в небе.

Он возлюбленную нежил
И ласкал улыбкой солнца,
Нежил вкрадчивою речью,
Тихим вздохом, тихой песней,
Тихим шепотом деревьев,
Ароматом белых лилий.
К сердцу милую привлек он,
Ярким пурпуром окутал —
И она затрепетала
На груди его звездою.
Так доныне неразлучно
В небесах они проходят:
Вебон, рядом Вебон-Аннонг —
Вебон и Звезда Рассвета.

В ледяных горах, в пустыне,
В царстве кролика, Вабассо,
В царстве вечной снежной вьюги,
Обитая Кабибонокка.
Это он осенней ночью
Разрисовывает листья
Краской желтой и багряной,
Это он приносит вьюги,
По лесам шипит и свищет,
Покрывает льдом озера,
Гонит чаек острокрылых,
Гонит цаплю и баклана
В камыши, в морские бухты,
В гнезда их на теплом юге.

Вышел раз Кабибонокка
Из своих чертогов снежных
Меж горами ледяными,
Устремился с воем к югу
По замерзшим, белым тундрам.
И, осыпанные снегом,
Волоса его — рекою,
Черной, зимнею рекою
По земле за ним струились.

В тростниках, среди осоки,
На замерзших, белых тундрах
Жил там Шингебис[11], морянка.
Одиноко в белых тундрах
Проводил он зиму эту:
Братья Шингебиса были
В теплых странах Шавондази.

И вскричал Кабибонокка
В лютом гневе: «Кто дерзает
Презирать Кабибонокку?
Кто осмелился остаться
В царстве Северного Ветра,
Если Вава и Шух-шух-га,
Если дикий гусь и цапля
Уж давно на юг умчались?
Я пойду к его вигваму,
Я очаг его разрушу!»

И пришел во мраке ночи
Ко врагу Кабибонокка.
Он намел сугробы снега,
Завывал в трубе вигвама,
Потрясал его свирепо,
Рвал дверные занавески.
Шингебис не испугался,
Шингебис его не слушал!
В очаге его играло
Пламя яркое, и рыбу
Ел он с песнями и смехом.

Ворвался тогда в жилище
Дикий, злой Кабибонокка;
Шингебис, от стужи вздрогнул
В ледяном его дыханье,
Но по-прежнему смеялся,
Но по-прежнему пел громко;
Он костер поправил только,
Чтоб костер горел светлее,
Чтоб кидало пламя искры.

И с чела Кабибонокки,
С кос его в снегу холодном
Стали падать капли пота,
Как весною каплет с крыши
Иль с ветвей болиголова.
Побежденный этим жаром,
Раздраженный этим пеньем,
Он вскочил и из вигвама
В поле бросился, шагая
По рекам и по озерам:
На борьбу над белой тундрой
Вызывал врага коварно.

Но без страха, без боязни
Вышел Шингебис на битву;
До рассвета он боролся
С Ветром Северным над тундрой,
До утра когтями бился
Шингебис с Кабибоноккой.
И без сил Кабибонокка
Отступил в свои, владенья,
Со стыдом бежал по тундрам
В царство кролика, Вабассо,
А за ним всё раздавались
Хохот, песни и насмешки.

Шавондази, тучный, сонный,
Обитал на дальнем юге,
Где в дремотном блеске солнца
Круглый год царило лето.
Это он шлет птиц весною,
Шлет к нам ласточку, шлет Шошо[12],
Шлет Овейсу[13], трясогузку,
Опечи[14] шлет, реполова,
Гуся, Ваву, шлет на север,
Шлет табак душистый, дыни,
Виноград в багряных гроздьях.

Дым из трубки Шавондази
Небеса туманит паром,
Наполняет негой воздух.
Тусклый блеск дает озерам,
Очертанья гор смягчает,
Веет нежной лаской лета
В теплый Месяц Светлой Ночи,[15]
В Месяц Лыж[16] зимой холодной.

Беззаботный Шавопдази!
Лишь одно узнал он горе,
Лишь одну печаль изведал.
Раз, смотря на север с юга,
Далеко в степных равнинах
Он увидел утром деву,
Деву с гибким, стройным станом,
Одинокую в равнинах.
Был на ней наряд зеленый,
И как солнце были косы.

День за днем потом смотрел он,
День за днем вздыхал он страстно,
День за днем все больше сердце
Разгоралось в нем любовью
К деве нежной, златокудрой.
Но ленив и неподвижен
Был беспечный Шавондази,
Да, ленив и слишком тучен:
К милой он пойти все медлил,
Он сидел, вздыхая страстно,
И все только любовался
Златокудрой девой прерий.

Наконец однажды утром
Увидал он, что поблекли
Кудри русые у милой, —
Словно первый снег, белеют.
«О мой брат из Стран Полночных,
Из далеких стран Вабассо,
Царства Северного Ветра!
Ты украл мою невесту,
Завладел моею милой,
Обольстил ее своею
Сказкой Северного Ветра!»

Так несчастный Шавондази,
Изливал свои страданья,
И бродил в равнинах знойный
Южный Ветер, полный вздохов,
Страстных вздохов Шавондази.
И наполнился весь воздух,
Словно снегом, белым пухом:
Погубили вздохи ветра
Деву с русыми кудрями,
И от взоров Шавондази
Навсегда сокрылась дева.

О мечтатель Шавондази!
Не по девушке вздыхал ты,
Не на женщину смотрел ты, —
На цветок, на одуванчик;
О цветке вздыхал ты страстно,
На цветок глядел все лето
День за днем с любовью томной
И сгубил его навеки,
В поле вздохами развеял.
Бедный, бедный Шавондази!

Детство Гайаваты


В летний вечер, в полнолунье,
В незапамятное время,
В незапамятные годы,
Прямо с месяца упала
К нам прекрасная Нокомис,
Дочь ночных светил, Нокомис.

Как дитя, она играла,
На ветвях на виноградных
Меж подруг своих качалась,
И одна из них, сгорая
Злобой ревности и мести,
Эти ветви подрубила,
И на Мускодэ упала,
На цветущую долину,
Замирая от испуга,
Летним вечером Нокомис.
«Вон звезда упала с неба!» —
Говорил народ в селеньях.

Там, на мягких мхах и травах,
Там, среди стыдливых лилий,
В тихой Мускодэ, в долине,
В звездном блеске, в лунном свете,
Стала матерью Нокомис,
Назвала дочь первородной —
Назвала ее Веноной.
И, как лилия в долине,
Расцвела ее Венона:
Стала гибкой, стала стройной,
Точно лунный свет, прекрасной,
Точно звездный отблеск, нежной.

И Нокомис часто стала
Говорить, твердить Веноне:
«О, страшись, остерегайся
Мэджекивиса, Венона!
Никогда его не слушай,
Не гуляй одна в долине,
Не ложись в траве меж лилий!»

Но не слушалась Венона,
Не внимала мудрой речи,
И пришел к ней Мэджекивис,
Темным вечером подкрался,
С тихим шепотом склоняя
На лугу цветы и травы.
Там прекрасная Венона
Меж цветов одра лежала,
Там нашел ее коварный
Ветер Западный — и начал
Очаровывать Венону
Сладкой речью, нежной лаской —
И родился сын печали,
Нежной страсти и печали,
Дивной тайны — Гайавата.

Так родился, Гайавата;
А коварный Мэджекивис,
Бессердечный Мэджекивис
Уж покинул дочь Нокомис,
И недолго после билось
Сердце нежное Веноны:
Умерла она в печали.

Долго с криками рыдала,
Долго плакала Нокомис:
«О, зачем жестокий Погок[17]
Не меня унес с собою?
Лучше б мне лежать в могиле!
Вагономин[18], вагономин!»

На прибрежье Гитчи-Гюми[19],
Светлых вод Большого Моря,
С юных дней жила Нокомис,
Дочь ночных светил, Нокомис.
Позади ее вигвама
Темный лес стоял стеною —
Чащи темных, мрачных сосен,
Чащи елей в красных шишках,
А пред ним прозрачной влагой
На песок плескались волны,
Блеском солнца зыбь сверкала
Светлых вод Большого Моря.

Там, в тиши лесов и моря,
Внука нянчила Нокомис,
В люльке липовой качала,
Устланной кугой и мохом,
Крепко связанной ремнями,
И, качая, говорила:
«Спи! А то отдам медведю!»
Там, баюкая, певала:
«Эва-ия, мой совенок!
Что там светится в вигваме?
Чьи глаза блестят в вигваме?
Эва-ия, мой совенок!»

Много-много рассказала
О звездах ему Нокомис;
Показала хвост кометы —
Ишкуду в огнистых косах,
Показала Танец Духов,
Их блистающие рати
В небесах Страны Полночной,
В Месяц Лыж морозной ночью;
Показала серебристый
Путь всех призраков и духов —
Белый путь на темном небе,
Полном призраков и духов.

Вечерами, теплым летом,
У дверей сидел малютка,
Слушал тихий ропот сосен,
Слушал тихий плеск прибоя,
Звуки дивных слов и песен:
«Минни-вава!»[20] — пели сосны,
«Мэдвэй-ошка!»[21] — пели волны.

Видел мушку, Ва-ва-тэйзи[22],
Что, сверкая белой искрой,
Светит в сумраке вечернем
Над травою и кустами,
И тихонько пел ей песню,
Что Нокомис научила:
«Ва-ва-тэйзи, Ва-ва-тэйзи!
Крошка, огненная мушка,
Крошка, белый огонечек!
Потанцуй еще немножко,
Посвети мне, попрыгунья,
Белой искоркой своею:
Скоро я в постельку лягу,
Скоро я закрою глазки!»

Видел, как над Гитчи-Гюми,
Отражаясь в Гитчи-Гюми,
Подымался полный месяц,
Видел тень на нем и пятна
И шептал: «Что там, Нокомис?»
А Нокомис отвечала:
«Раз один сердитый войн
Подхватил старуху-бабку
И швырнул ее на небо,
Зашвырнул на месяц прямо.
Так она там и осталась».

Видел радугу на небе,
На востоке, и тихонько
Говорил: «Что там, Нокомис?»
А Нокомис отвечала:
«Это Мускодэ на небе;
Все цветы лесов зеленых,
Все болотные кувшинки,
На земле когда увянут,
Расцветают снова в небе».

Если сов он слышал в полночь —
Вой и хохот в чаще леса, —
Он, дрожа, кричал: «Кто это?»
Он шептал: «Что там, Нокомис?»
А Нокомис отвечала:
«Это совы собралися
И по-своему болтают,
Это ссорятся совята!»

Так малютка, внук Нокомис,
Изучил весь птичий говор,
Имена их, все их тайны:
Как они вьют гнезда летом,
Где живут они зимою;
Часто с ними вел беседы,
Звал их всех: «мои цыплята».

Всех зверей язык узнал он,
Имена их, все их тайны:
Как бобер жилище строит,
Где орехи белка прячет,
Отчего резва косуля,
Отчего труслив Вабассо;
Часто с ними вел беседы,
Звал их: «братья Гайаваты».

И рассказчик сказок Ягу,
Говорун, хвастун великий,
Много по свету бродивший,
Верный друг Нокомис старой,
Сделал лук для Гайаваты:
Лук из ясеня он сделал,
Стрелы сделал он из дуба,
Наконечники — из яшмы,
Тетиву — из кожи лани.

И сказал он Гайавате:
«Ну, мой сын, иди скорее
В лес, где держатся олени.
Застрели-ка там косулю
С разветвленными рогами».

Гордо взял свой лук и стрелы
Гайавата и отважно
В лес пустился; птицы звонко
Пели, по лесу порхая.
«Не стреляй в нас, Гайавата!» —
Опечи пел красногрудый;
«Не стреляй в нас, Гайавата!» —
Пел Овейса синеперый.

На дубу над Гайаватой
Вниз и вверх скакала белка,
Меж зеленых листьев дуба
С кашлем прыгала, смеялась
И, смеясь, пробормотала:
«Пощади, о Гайавата!»

И вприпрыжку белый кролик
Робко бросился с тропинки,
Стал вдали на задних лапках
И охотнику промолвил
Хоть и в шутку, но трусливо:
«Пощади, о Гайавата!»

Но не слушал Гайавата, —
Точно сонный, брел он лесом,
Думал только об олене,
След его искал глазами,
След, что вел к речному броду,
По тропе к речному броду.

За ольховыми кустами
Сел и выждал он оленя,
Увидал два глаза в чаще,
Увидал над ней два рога,
Ноздри, поднятые к ветру,
Увидал и морду зверя
Под листвою, в пятнах света,
И, как легкий лист березы,
Сердце в нем затрепетало,
Как ольха, весь задрожал он,
Увидав над бродом зверя.

На одно колено ставши,
Он прицелился в оленя.
Только ветка шевельнулась,
Только листик закачался,
Но олень уж встрепенулся,
Отшатнувшись, топнул в землю,
Чутко встал, подняв копыто,
Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти!
Как оса, стрела запела,
Как оса, в него впилася!

Мертвый, он лежал у брода,
Меж деревьев, над рекою;
Сердце в нем уже не билось,
Но зато у Гайаваты
Сердце так и трепетало,
Как домой он нес оленя
И ему рукоплескали
Старый Ягу и Нокомис.

Из оленьей пестрой шкуры
Внуку плащ Нокомис сшила,
Созвала соседей в гости,
Пир дала в честь Гайаваты.
Вся деревня собралася,
Все соседи называли
Гайавату храбрым, сильным —
Сон-джи-тэгэ, Ман-го-тэйзи[23]!

Гайавата и Мэджекивис


Миновали годы детства,
Возмужал мой Гайавата;
Игры юности беспечной,
Стариков житейский опыт,
Труд, охотничьи сноровки —
Все постиг он, все изведал.

Резвы ноги Гайаваты!
Запустив стрелу из лука,
Он бежал за ней так быстро,
Что стрелу опережал он.
Мощны руки Гайаваты!
Десять раз, не отдыхая,
Мог согнуть он лук упругий
Так легко, что догоняли
На лету друг друга стрелы.

Рукавицы Гайаваты,
Рукавицы, Минджикэвон[24],
Из оленьей мягкой шкуры
Обладали дивной силой:
Сокрушать он мог в них скалы,
Раздроблять в песчинки камни.
Мокасины Гайаваты
Из оленьей мягкой шкуры
Волшебство в себе таили:
Привязавши их к лодыжкам,
Прикрепив к ногам ремнями,
С каждым шагом Гайавата
Мог по целой миле делать.

Об отце своем нередко
Он расспрашивал Нокомис,
И поведала Нокомис
Внуку тайну роковую:
Рассказала, как прекрасна,
Как нежна была Венона,
Как сгубил ее изменой
Вероломный Мэджекивис,
И, как уголь, разгорелось
Гневом сердце Гайаваты.

Он сказал Нокомис старой:
«Я иду к отцу, Нокомис,
Я хочу его проведать
В царстве Западного Ветра,
У преддверия Заката».

Из вигвама выходил он,
Снарядившись в путь далекий,
В рукавицах, Минджикэвон,
И волшебных мокасинах.
Весь наряд его богатый
Из оленьей мягкой шкуры
Зернью вампума украшен
И щетиной дикобраза.
Голова его — в орлиных
Развевающихся перьях,
За плечом его, в колчане, —
Из дубовых веток стрелы,
Оперенные искусно
И оправленные в яшму.
А в руках его — упругий
Лук из ясеня, согнутый
Тетивой из жил оленя.

Осторожная Нокомис
Говорила «Гайавате:
«Не ходя, о Гайавата,
В царство Западного Ветра:
Он убьет тебя коварством,
Волшебством своим погубит».

Но отважный Гайавата
Не внимал ее советам,
Уходил он от вигвама,
С каждым шагом делал милю.
Мрачным лес ему казался,
Мрачным — свод небес над лесом,
Воздух — душным и горячим,
Полным дыма, полным гари,
Как в пожар лесов и прерий:
Словно уголь, разгоралось
Гневом сердце Гайаваты.

Так держал он путь далекий
Все на запад и на запад
Легче быстрого оленя,
Легче лани и бизона.
Переплыл он Эсконабо,
Переплыл он Миссисипи,
Миновал Степные Горы,
Миновал степные страны
И Лисиц и Черноногих
И пришел к Горам Скалистым,
В царство Западного Ветра,
В царство бурь, где на вершинах
Восседал Владыка Ветров,
Престарелый Мэджекивис.

С тайным страхом Гайавата
Пред отцом остановился:
Дико в воздухе клубились,
Облаками развевались
Волоса его седые,
Словно снег, они блестели,
Словно пламенные косы
Ишкуды, они сверкали.

С тайной радостью увидел
Мэджекивис Гайавату:
Это молодости годы
Перед ним воскресли к жизни,
Это встала из могилы
Красота Веноны нежной.

«Будь здоров, о Гайавата! —
Так промолвил Мэджекивис. —
Долго ждал тебя я в гости
В царство Западного Ветра!
Годы старости — печальны,
Годы юности — отрадны.
Ты напомнил мне былое,
Юность пылкую напомнил
И прекрасную Венону!»

Много дней прошло в беседе,
Долго мощный Мэджекивис
Похвалялся Гайавате
Прежней доблестью своею,
Приключеньями былыми,
Непреклонною отвагой;
Говорил, что дивной силой
Он от смерти заколдован.

Молча слушал Гайавата,
Как хвалился Мэджекивис,
Терпеливо и с улыбкой
Он сидел и молча слушал.
Ни угрозой, ни укором,
Ни одним суровым взглядом
Он не выказал досады,
Но, как уголь, разгоралось
Гневом сердце Гайаваты.

И сказал он: «Мэджекивис!
Неужель ничто на свете
Погубить тебя не может?»
И могучий Мэджекивис
Величаво, благосклонно
Отвечал: «Ничто на свете,
Кроме вон того утеса,
Кроме Вавбика[25], утеса!»
И, взглянув на Гайавату
Взором мудрости спокойной,
По-отечески любуясь
Красотой его и мощью,
Он сказал: «О Гайавата!
Неужель ничто на свете
Погубить тебя не может?»

Помолчал одну минуту
Осторожный Гайавата,
Помолчал, как бы в сомненье,
Помолчал, как бы в раздумье,
И сказал: «Ничто на свете.
Лишь один тростник, Эпоква[26],
Лишь вон тот камыш высокий!»
И как только Мэджекивис,
Встав, простер к Эпокве руку,
Гайавата в страхе крикнул,
В лицемерном страхе крикнул:
«Каго, каго![27] Не касайся!»
«Полно! — молвил Мэджекивис.
Успокойся, — я не трону».

И опять они беседу
Продолжали; говорили
И о Вебоне прекрасном,
И о тучном Шавондази,
И о злом Кабибонокке;
Говорили о Веноне,
О ее рожденье дивном,
О ее кончине грустной —
Обо всем, что рассказала
Внуку старая Нокомис.

И воскликнул Гайавата:
«О коварный Мэджекивис!
Это ты убил Венону,
Ты сорвал цветок весенний,
Растоптал его ногами!
Признавайся! Признавайся!»
И могучий Мэджекивис
Тихо голову седую
Опустил в тоске глубокой,
В знак безмолвного согласья.

Быстро встал тогда, сверкая
Грозным взором, Гайавата,
На утес занес он руку
В рукавице, Минджикэвон,
Разломил его вершину,
Раздробил его в осколки,
Стал в отца швырять свирепо:
Словно уголь, разгорелось
Гневом сердце Гайаваты.

Но могучий Мэджекивис
Камни гнал назад дыханьем,
Бурей гневного дыханья
Гнал назад, на Гайавату.
Он схватил руной Эпокву,
Вырвал с мочками, с корнями, —
Над рекой из вязкой тины
Вырвал бешено Эпокву
Он под хохот Гайаваты.

И начался бой смертельный
Меж Скалистыми Горами!
Сам Орел Войны могучий
На гнезде поднялся с криком,
С резким криком сел на скалы,
Хлопал крыльями над ними.
Словно дерево под бурей,
Рассекал Эпоква воздух,
Словно град, летели камни

С треском с Вавбика, утеса,
И земля окрест дрожала,
И на тяжкий грохот боя
По горам гремело эхо,
Отзывалося: «Бэм-Вава!»[28]

Отступать стал Мэджекивис,
Устремился он на запад,
По горам на дальний запад
Отступал три дня, сражаясь,
Убегал, гонимый сыном,
До преддверия Заката,
До границ своих владений,
До конца земли, где солнце
В красном блеске утопает,
На ночлег в воздушной бездне
Опускаясь, как фламинго
Опускается зарею
На печальное болото.

«Удержись, о Гайавата! —
Наконец вскричал он громко, —
Ты убить меня не в силах,
Для бессмертного нет смерти.
Испытать тебя хотел я,
Испытать твою отвагу,
И награду заслужил ты!

Возвратись в родную землю,
К своему вернись народу,
С ним живи и с ним работай.
Ты расчистить должен реки,
Сделать землю плодоносной,
Умертвить чудовищ злобных,
Змей, Кинэбик[29], и гигантов,
Как убил я Мише-Мокву,
Исполина Мише-Мокву.

А когда твой час настанет
И заблещут над тобою
Очи Погока из мрака, —
Разделю с тобой я царство,
И владыкою ты будешь
Над Кивайдином[30] вовеки!»

Вот какая разыгралась
Битва в грозные дни Ша-ша[31],
В дни далекого былого,
В царстве Западного Ветра.
Но следы той славной битвы
И теперь охотник видит
По холмам и по долинам:
Видит шпажник исполинский
На прудах и вдоль потоков,
Видит Вавбика осколки
По холмам и по долинам.

На восток, в родную землю,
Гайавата путь направил.
Позабыл он горечь гнева,
Позабыл о мщенье думы,
И вокруг него отрадой
И весельем все дышало.

Только раз он путь замедлил,
Только раз остановился,
Чтоб купить в стране Дакотов
Наконечников на стрелы.
Там, в долине, где смеялись,
Где блистали, низвергаясь
Меж зелеными дубами,
Водопады Миинегаги,
Жил старик, дакот суровый.
Делал он головки к стрелам,
Острия из халцедона,
Из кремня и крепкой яшмы,
Отшлифованные гладко,
Заостренные, как иглы.

Там жила с ним дочь-невеста,
Быстроногая, как речка,
Своенравная, как брызги
Водопадов Миннегаги.
В блеске черных глаз играли
У нее и свет и тени —
Свет улыбки, тени гнева;
Смех ее звучал как песня,
Как поток струились косы,
И Смеющейся Водою
В честь реки ее назвал он,
В честь веселых водопадов
Дал ей имя — Миннегага.

Так ужели Гайавата
Заходил в страну Дакотов,
Чтоб купить головок к стрелам,
Наконечников из яшмы,
Из кремня и халцедона?
Не затем ли, чтоб украдкой
Посмотреть на Миннегагу,
Встретить взор ее пугливый,
Услыхать одежды шорох
За дверною занавеской,
Как глядят на Миннегагу,
Что горит сквозь ветви леса,
Как внимают водопаду
За зеленой чащей леса?

Кто расскажет, что таится
В молодом и пылком сердце?
Как узнать, о чем в дороге
Сладко грезил Гайавата?
Все Нокомис рассказал он,
Возвратясь домой под вечер:
О борьбе и о беседе
С Мэджекивисом могучим,
Но о девушке, о стрелах
Не обмолвился ни словом!

Пост Гайаваты


Вы услышите сказанье,
Как в лесной глуши постился
И молился Гайавата:
Не о ловкости в охоте,
Не о славе и победах,
Но о счастии, о благе
Всех племен и всех народов.

Пред постом он приготовил
Для себя в лесу жилище, —
Над блестящим Гитчи-Гюми,
В дни весеннего расцвета,
В светлый, теплый Месяц Листьев[32]
Он вигвам себе построил
И, в виденьях, в дивных грезах,
Семь ночей и дней постился.

В первый день поста бродил он
По зеленым тихим рощам;
Видел кролика он в норке,
В чаще выпугнул оленя,
Слышал, как фазан кудахтал,
Как в дупле возилась белка,
Видел, как под тенью сосен
Вьет гнездо Омими[33], голубь,
Как стада гусей летели
С заунывным криком, с шумом
К диким северным болотам.
«Гитчи Манито! — вскричал он,
Полный скорби безнадежной, —
Неужели наше счастье,
Наша жизнь от них зависит?»

На другой день над рекою,
Вдоль по Мускодэ бродил он,
Видел там он Маномони[34]
И Минагу[35], голубику,
И Одамин[36], землянику,
Куст крыжовника, Шабомин[37],
И Бимагут[38], виноградник,
Что зеленою гирляндой,
Разливая сладкий запах,
По ольховым сучьям вьется.
«Гитчи Манито! — вскричал он,
Полный скорби безнадежной, —
Неужели наше счастье,
Наша жизнь от них зависит?»

В третий день сидел он долго,
Погруженный в размышленья,
Возле озера, над тихой,
Над прозрачною водою.
Видел он, как прыгал Нама[39],
Сыпля брызги, словно жемчуг;
Как резвился окунь, Сава[40],
Словно солнца луч сияя,
Видел щуку, Маскенозу,
Сельдь речную, Окагавис[41],
Шогаши[42], морского рака.
«Гитчи Манито! — вскричал он,
Полный скорби безнадежной. —
Неужели наше счастье,
Наша жизнь от них зависит?»

На четвертый день до ночи
Он лежал в изнеможенье
На листве в своем вигваме.
В полусне над ним роились
Грезы, смутные виденья;
Вдалеке вода сверкала
Зыбким золотом, и плавно
Все кружилось и горело
В пышном зареве заката.

И увидел он: подходит
В полусумраке пурпурном,
В пышном зареве заката,
Стройный юноша к вигваму.
Голова его — в блестящих,
Развевающихся перьях,
Кудри — мягки, золотисты,
А наряд — зелено-желтый.

У дверей остановившись,
Долго с жалостью, с участьем
Он смотрел на Гайавату,
На лицо его худое,
И, как вздохи Шавондази
В чаще леса, — прозвучала
Речь его: «О Гайавата!
Голос твой услышан в небе,
Потому что ты молился
Не о ловкости в охоте,
Не о славе и победах,
Но о счастии, о благе
Всех племен и всех народов.

Для тебя Владыкой Жизни
Послан друг людей — Мондамин[43];
Послан он тебе поведать,
Что в борьбе, в труде, в терпенье
Ты получишь все, что просишь.
Встань с ветвей, с зеленых листьев,
Встань с Мондамином бороться!»

Изнурен был Гайавата,
Слаб от голода, но быстро
Встал с ветвей, с зеленых листьев.
Из стемневшего вигвама
Вышел он на свет заката,
Вышел с юношей бороться, —
И едва его коснулся,
Вновь почувствовал отвагу,
Ощутил в груди усталой
Бодрость, силу и надежду.

На лугу они кружились
В пышном зареве заката,
И все крепче, все сильнее
Гайавата становился.
Но спустились тени ночи,
И Шух-шух-га на болоте
Издала свой крик тоскливый,
Вопль и голода и скорби.

«Кончим! — вымолвил Мондамин,
Улыбаясь Гайавате, —
Завтра снова приготовься
На закате к испытанью».
И, сказав, исчез Мондамин.
Опустился ли он тучкой
Иль поднялся, как туманы, —
Гайавата не заметил;
Видел только, что исчез он,
Истомив его борьбою,
Что внизу, в ночном тумане,
Смутно озеро белеет,
А вверху мерцают звезды.

Так два вечера, — лишь только
Опускалось тихо солнце
С неба в западные воды,
Погружалось в них, краснея,
Словно уголь, раскаленный
В очаге Владыки Жизни, —
Приходил к нему Мондамин.
Молчаливо появлялся,
Как роса на землю сходит,
Принимающая форму
Лишь тогда, когда коснется
До травы или деревьев,
Но невидимая смертным
В час прихода и ухода.

На лугу они кружились
В пышном зареве заката;
Но спустились тени ночи,
Прокричала на болоте
Громко, жалобно Шух-шух-га,
И задумался Мондамин;
Стройным станом и прекрасный,
Он стоял в своем наряде;
В головном его уборе
Перья веяли, качались,
На челе его сверкали
Капли пота, как росинки.

И вскричал он: «Гайавата!
Храбро ты со мной боролся,
Трижды стойко ты боролся,
И пошлет Владыка Жизни
Надо мной тебе победу!»

А потом сказал с улыбкой:
«Завтра кончится твой искус —
И борьба и пост тяжелый;
Завтра ты меня поборешь;
Приготовь тогда мне ложе
Так, чтоб мог весенний дождик
Освежать меня, а солнце —
Согревать до самой ночи.
Мой наряд зелено-желтый,
Головной убор из перьев
Оборви с меня ты смело,
Схорони меня и землю
Разровняй и сделай мягкой.

Стереги мой сон глубокий,
Чтоб никто меня не трогал,
Чтобы плевелы и травы
Надо мной не зарастали,
Чтобы Кагаги[44], Царь-Ворон,
Не летал к моей могиле.
Стереги мой сон глубокий
До поры, когда проснусь я,
К солнцу светлому воспряну!»
И, сказав, исчез Мондамин.

Мирным сном спал Гайавата;
Слышал он, как пел уныло
Полуночник, Вавонэйса[45],
Над вигвамом одиноким;
Слышал он, как, убегая,
Сибовиша[46] говорливый
Вел беседы с темным лесом;
Слышал шорох — вздохи веток,
Что склонялись, подымались,
С ветерком ночным качаясь.
Слышал все, но все сливалось
В дальний ропот, сонный шепот:
Мирным сном спал Гайавата.

На заре пришла Нокомис,
На седьмое утро пищи
Принесла для Гайаваты.
Со слезами говорила,
Что его погубит голод,
Если пищи он не примет.

Ничего он не отведал,
Ни к чему не прикоснулся,
Лишь промолвил ей: «Нокомис!
Подожди со мной заката,
Подожди, пока стемнеет
И Шух-шух-га громким криком
Возвестит, что день окончен!»

Плача, шла домой Нокомис,
Все тоскуя, опасаясь,
Что его погубит голод.
Он же стал, томясь тоскою,
Ждать Мондамина. И тени
Потянулись от заката
По лесам и по долинам;
Опустилось тихо солнце
С неба в Западные Воды,
Как спускается зарею
В воду красный лист осенний
И в воде, краснея, тонет.

Глядь — уж тут Мондамин юный,
У дверей стоит с приветом!
Голова его — в блестящих,
Развевающихся перьях,
Кудри — мягки, золотисты,
А наряд — зелено-желтый.

Как во сне, к нему навстречу
Встал, измученный и бледный,
Гайавата, но бесстрашно
Вышел — и бороться начал.

И слились земля и небо,
Замелькали пред глазами!
Как осетр в сетях трепещет,
Бьется бешено, чтоб сети
Разорвать и прыгнуть в воду,
Так в груди у Гайаваты
Сердце сильное стучало;
Словно огненные кольца,
Горизонт сверкал кровавый
И кружился с Гайаватой;
Сотни солнцев, разгораясь,
На борьбу его глядели.
Вдруг один среди поляны
Очутился Гайавата,

Он стоял, ошеломленный
Этой дикою борьбою,
И дрожал от напряженья;
А пред ним, в измятых перьях
И в изорванных одеждах,
Бездыханный, неподвижный,
На траве лежал Мондамин,
Мертвый, в зареве заката.

Победитель Гайавата
Сделал так, как приказал он:
Снял с Мондамина одежды,
Снял изломанные перья,
Схоронил его и землю
Разровнял и сделал мягкой.
И среди болот печальных
Цапля сизая, Шух-шух-га,
Издала свой крик тоскливый,
Вопль и жалобы и скорби.

В отчий дом, в вигвам Нокомис
Возвратился Гайавата,
И семь суток испытанья
В этот вечер завершились.
Но запомнил Гайавата
Те места, где он боролся,
Не покинул без призора
Ту могилу, где Мондамин
Почивал, в земле зарытый,
Под дождем и ярким солнцем.

День за днем над той могилой
Сторожил мой Гайавата,
Чтобы холм ее был мягким,
Не зарос травою сорной,
Прогоняя свистом, криком
Кагаги с его народом.

Наконец зеленый стебель
Показался над могилой,
А за ним — другой и третий,
И не кончилося лето,
Как в своем уборе пышном,
В золотистых, мягких косах,
Встал высокий, стройный маис.
И воскликнул Гайавата
В восхищении: «Мондамин!
Это друг людей, Мондамин!»

Тотчас кликнул он Нокомис,
Кликнул Ягу, рассказал им
О своем виденье дивном,
О своей борьбе, победе,
Показал зеленый маис —
Дар небесный всем народам,
Что для них быть должен пищей.

А поздней, когда, под осень,
Пожелтел созревший маис,
Пожелтели, стали тверды
Зерна маиса, как жемчуг,
Он собрал его початки,
Сняв с него листву сухую,
Как с Мондамина когда-то
Снял одежды, — и впервые
«Пир Мондамина» устроил,
Показал всему народу
Новый дар Владыки Жизни.

Друзья Гайаваты


Было два у Гайаваты
Неизменных, верных друга.
Сердце, душу Гайаваты
Знали в радостях и в горе
Только двое: Чайбайабос,
Музыкант, и мощный Квазинд.

Меж вигвамов их тропинка
Не могла в траве заглохнуть;
Сплетни, лживые наветы
Не могли посеять злобы
И раздора между ними:
Обо всем они держали
Лишь втроем совет согласный,
Обо всем с открытым сердцем
Говорили меж собою
И стремились только к благу
Всех племен и всех народов.

Лучшим другом Гайаваты
Был прекрасный Чайбайабос,
Музыкант, певец великий,
Несравненный, небывалый.
Был, как воин, он отважен,
Но, как девушка, был нежен,
Словно ветка ивы, гибок,
Как олень рогатый, статен.

Если пел он, вся деревня
Собиралась песни слушать,
Жены, воины сходились,
И то нежностью, то страстью
Волновал их Чайбайабос.

Из тростинки сделав флейту,
Он играл так нежно, сладко,
Что в лесу смолкали птицы,
Затихал ручей игривый,
Замолкала Аджидомо[47],
А Вабассо осторожный
Приседал, смотрел и слушал.

Да! Примолкнул Сибовиша
И сказал: «О Чайбайабос!
Научи мои ты волны
Мелодичным, нежным звукам!»

Да! Завистливо Овэйса
Говорил: «О Чайбайабос!
Научи меня безумным,
Страстным звукам диких песен!»

Да! И Опечи веселый
Говорил: «О Чайбайабос!
Научи меня веселым,
Сладким звукам нежных песен!»

И, рыдая, Вавонэйса
Говорил: «О Чайбайабос!
Научи меня тоскливым,
Скорбным звукам скорбных песен!»

Вся природа сладость звуков
У него перенимала,
Все сердца смягчал и трогал
Страстной песней Чайбайабос,
Ибо пел он о свободе,
Красоте, любви и мире,
Пел о смерти, о загробной
Бесконечной, вечной жизни,

Воспевал Страну Понима[48]
И Селения Блаженных.

Дорог сердцу Гайаваты
Кроткий, милый Чайбайабос,
Музыкант, певец великий,
Несравненный, небывалый!
Он любил его за нежность
И за чары звучных песен.

Дорог сердцу Гайаваты
Был и Квазинд, — самый мощный
И незлобивый из смертных;
Он любил его за силу,
Доброту и простодушье.

Квазинд в юности ленив был,
Вял, мечтателен, беспечен;
Не играл ни с кем он в детстве,
Не удил в заливе рыбы,
Не охотился за зверем, —
Не похож он был на прочих.
Но постился Квазинд часто,
Своему молился Духу,
Покровителю молился.

«Квазинд, — мать ему сказала, —
Ты ни в чем мне не поможешь!
Лето ты, как сонный, бродишь
Праздно по полям и рощам,
Зиму греешься, согнувшись
Над костром среди вигвама;
В самый лютый зимний холод
Я хожу на ловлю рыбы, —
Ты и тут мне не поможешь!
У дверей висит мой невод,
Он намок и замерзает, —
Встань, возьми его, ленивец,
Выжми, высуши на солнце!»

Неохотно, но спокойно
Квазинд встал с золы остывшей,
Молча вышел из вигвама,
Скинул смерзшиеся сети,
Что висели у порога,
Стиснул их, как пук соломы,
И сломал, как пук соломы!
Он не мог не изломать их:
Вот настолько был он силен!

«Квазинд! — раз отец промолвил, —
Собирайся на охоту.
Лук и стрелы постоянно
Ты ломаешь, как тростинки,
Так хоть будешь мне добычу
Приносить домой из леса».

Вдоль ущелья, по теченью
Ручейка они спустились,
По следам бизонов, ланей,
Отпечатанным на иле,
И наткнулись на преграду:
Повалившиеся сосны
Поперек и вдоль дороги
Весь проход загромождали.

«Мы должны, — промолвил старец, —
Ворочаться: тут не влезешь!
Тут и белка не взберется,
Тут сурок пролезть не сможет».
И сейчас же вынул трубку,
Закурил и сел в раздумье.
Но не выкурил он трубки,
Как уж путь был весь расчищен:
Все деревья Квазинд поднял,
Быстро вправо и налево
Раскидал, как стрелы, сосны,
Разметал, как копья, кедры.

«Квазинд! — юноши сказали,
Забавляясь на долине. —
Что же ты стоишь, глазеешь,
На утес облокотившись?
Выходи, давай бороться,
В цель бросать из пращи камни».

Вялый Квазинд не ответил,
Ничего им не ответил,
Только встал и, повернувшись,
Обхватил утес руками,
Из земли его он вырвал,
Раскачал над головою
И забросил прямо в реку,
Прямо в быструю Повэтин.
Так утес там и остался.

Раз по пенистой пучине,
По стремительной Повэтин,
Плыл с товарищами Квазинд
И вождя бобров, Амика[49],
Увидал среди потока:
С быстриной бобер боролся,
То всплывая, то ныряя.

Не задумавшись нимало,
Квазинд молча прыгнул в реку,
Скрылся в пенистой пучине,
Стал преследовать Амика
По ее водоворотам
И в воде пробыл так долго,
Что товарищи вскричали:
«Горе нам! Погиб наш Квазинд!
Не вернется больше Квазинд!»
Но торжественно он выплыл:
На плече его блестящем
Вождь бобров висел убитый,
И с него вода струилась.

Таковы у Гайаваты
Были верные два друга.
Долго с ними жил он в мире,
Много вел бесед сердечных,
Много думал дум о благе
Всех племен и всех народов.

Пирога Гайаваты


«Дай коры мне, о Береза!
Желтой дай коры, Береза,
Ты, что высишься в долине
Стройным станом над потоком!
Я свяжу себе пирогу,
Легкий челн себе построю,
И в воде он будет плавать,
Словно желтый лист осенний,
Словно желтая кувшинка!

Скинь свой белый плащ, Береза!
Скинь свой плащ из белой кожи:
Скоро лето к нам вернется,
Жарко светит солнце в небе,
Белый плащ тебе не нужен!»

Так над быстрой Таквамино,
В глубине лесов дремучих
Восклицал мой Гайавата
В час, когда все птицы пели,
Воспевали Месяц Листьев,
И, от сна восставши, солнце
Говорило: «Вот я — Гизис,
Я, великий Гизис, солнце!»

До корней затрепетала
Каждым листиком береза,
Говоря с покорным вздохом:
«Скинь мой плащ, о Гайавата!»

И ножом кору березы
Опоясал Гайавата
Ниже веток, выше корня,
Так, что брызнул сок наружу;
По стволу, с вершины к корню,
Он потом кору разрезал,
Деревянным клином поднял,
Осторожно снял с березы.

«Дай, о Кедр, ветвей зеленых,
Дай мне гибких, крепких сучьев,
Помоги пирогу сделать
И надежней и прочнее!»

По вершине кедра шумно
Ропот ужаса пронесся,
Стон и крик сопротивленья;
Но, склоняясь, прошептал он:
«На, руби, о Гайавата!»

И, срубивши сучья кедра,
Он связал из сучьев раму,
Как два лука, он согнул их,
Как два лука, он связал их.

«Дай корней своих, о Тэмрак[50],
Дай корней мне волокнистых:
Я свяжу свою пирогу,
Так свяжу ее корнями,
Чтоб вода не проникала,
Не сочилася в пирогу!»

В свежем воздухе до корня
Задрожал, затрясся Тэмрак,
Но, склоняясь к Гайавате,
Он одним печальным вздохом,
Долгим вздохом отозвался:
«Все возьми, о Гайавата!»

Из земли он вырвал корни,
Вырвал, вытянул волокна,
Плотно сшил кору березы,
Плотно к ней приладил раму.

«Дай мне, Ель, смолы тягучей,
Дай смолы своей и соку:
Засмолю я швы в пироге,
Чтоб вода не проникала,
Не сочилася в пирогу!»

Как шуршит песок прибрежный,
Зашуршали ветви ели,
И, в своем уборе черном,
Отвечала ель со стоном,
Отвечала со слезами:
«Собери, о Гайавата!»

И собрал он слезы ели,
Взял смолы ее тягучей,
Засмолил все швы в пироге,
Защитил от волн пирогу.

«Дай мне, Еж, колючих игол,
Все, о Еж, отдай мне иглы:
Я украшу ожерельем,
Уберу двумя звездами
Грудь красавицы пироги!»

Сонно глянул Еж угрюмый
Из дупла на Гайавату,
Словно блещущие стрелы,
Из дупла метнул он иглы,
Бормоча в усы лениво:
«Подбери их, Гайавата!»

По земле собрал он иглы,
Что блестели, точно стрелы;
Соком ягод их окрасил,
Соком желтым, красным, синим,
И пирогу в них оправил,
Сделал ей блестящий пояс,
Ожерелье дорогое,
Грудь убрал двумя звездами.

Так построил он пирогу
Над рекою, средь долины,
В глубине лесов дремучих,
И вся жизнь лесов была в ней,
Все их тайны, все их чары:
Гибкость лиственницы темной,
Крепость мощных сучьев кедра
И березы стройной легкость;
На воде она качалась,
Словно желтый лист осенний,
Словно желтая кувшинка.

Весел не было на лодке,
В веслах он и не нуждался:
Мысль ему веслом служила,
А рулем служила воля;
Обогнать он мог хоть ветер,
Путь держать — куда хотелось.

Кончив труд, он кликнул друга,
Кликнул Квазинда на помощь,
Говоря: «Очистим реку
От коряг и желтых мелей!»

Быстро прыгнул в реку Квазинд,
Словно выдра, прыгнул в реку,
Как бобер, нырять в ней начал,
Погружаясь то по пояс,
То до самых мышек в воду.
С криком стал нырять он в воду,
Поднимать со дна коряги,
Вверх кидать песок руками,
А ногами — ил и травы.

И поплыл мой Гайавата
Вниз по быстрой Таквамино,
По ее водоворотам,
Через омуты и мели,
Вслед за Квазиндом могучим.

Вверх и вниз они проплыли,
Всюду были, где лежали
Корни, мертвые деревья
И пески широких мелей,
И расчистили дорогу,
Путь прямой и безопасный
От истоков меж горами
И до самых вод Повэтин,
До залива Таквамино.

Гайавата и Мише-Нама[51]


По заливу Гитчи-Гюми,
Светлых вод Большого Моря,
С длинной удочкой из кедра,
Из коры крученой кедра,
На березовой пироге
Плыл отважный Гайавата.

Сквозь слюду прозрачной влаги
Видел он, как ходят рыбы
Глубоко под дном пироги;
Как резвится окунь, Сава,
Словно солнца луч сияя;
Как лежит на дне песчаном
Шогаши, омар ленивый,
Словно дремлющий тарантул.

На корме сел Гайавата
С длинной удочкой из кедра;
Точно веточки цикуты,
Колебал прохладный ветер
Перья в косах Гайаваты.
На носу его пироги
Села белка, Аджидомо;
Точно травку луговую,
Раздувал прохладный ветер
Мех на шубке Аджидомо.

На песчаном дне на белом
Дремлет мощный Мише-Нама,
Царь всех рыб, осетр тяжелый,
Раскрывает жабры тихо,
Тихо водит плавниками
И хвостом песок взметает.
В боевом вооруженье, —
Под щитами костяными
На плечах, на лбу широком,
В боевых нарядных красках —
Голубых, пурпурных, желтых, —
Он лежит на дне песчаном;
И над ним-то Гайавата
Стал в березовой пироге
С длинной удочкой из кедра.

«Встань, возьми мою приманку! —
Крикнул в воду Гайавата. —
Встань со дна, о Мише-Нама,
Подымись к моей пироге,
Выходи на состязанье!»
В глубину прозрачной влаги
Он лесу свою забросил,
Долго ждал ответа Намы,
Тщетно ждал ответа Намы
И кричал ему все громче:
«Встань, царь рыб, возьми приманку!»

Не ответил Мише-Нама.
Важно, медленно махая
Плавниками, он спокойно
Вверх смотрел на Гайавату,
Долго слушал без вниманья

Крик его нетерпеливый,
Наконец сказал Кенозе,
Жадной щуке, Маскенозе:
«Встань, воспользуйся приманкой,
Оборви лесу нахала!»

В сильных пальцах Гайаваты
Сразу удочка согнулась;
Он рванул ее так сильно,
Что пирога дыбом встала,
Поднялася над водою,
Словно белый ствол березы
С резвой белкой на вершине.

Но когда пред Гайаватой
На волнах затрепетала,
Приближаясь, Маскеноза[52], —
Гневом вспыхнул Гайавата
И воскликнул: «Иза, иза![53] —
Стыд тебе, о Маскеноза!
Ты лишь щука, ты не Нама,
Не тебе я кинул вызов!»

Со стыдом на дно вернулась,
Опустилась Маскеноза;
А могучий Мише-Нама
Обратился к Угудвошу,[54]
Неуклюжему Самглаву:
«Встань, воспользуйся приманкой,
Оборви лесу нахала!»

Словно белый, полный месяц,
Встал, качаясь и сверкая,
Угудвош, Самглав тяжелый,
И, схватив лесу, так сильно
Закружился вместе с нею,
Что вверху в водовороте
Завертелася пирога,
Волны, с плеском разбегаясь,
По всему пошли заливу,
А с песчаных белых мелей,
С отдаленного прибрежья
Закивали, зашумели
Тростники и длинный шпажник.

Но когда пред Гайаватой
Из воды поднялся белый
И тяжелый круг Самглава,
Громко крикнул Гайавата:
«Иза, иза! — Стыд Самглаву!
Угудвош ты, а не Нама,
Не тебе я кинул вызов!»

Тихо вниз пошел, качаясь
И блестя, как полный месяц,
Угудвош прозрачно-белый,
И опять могучий Нама
Услыхал нетерпеливый,
Дерзкий вызов, прозвучавший
По всему Большому Морю.

Сам тогда он с дна поднялся,
Весь дрожа от дикой злобы,
Боевой блистая краской
И доспехами бряцая,
Быстро прыгнул он к пироге,
Быстро выскочил всем телом
На сверкающую воду
И своей гигантской пастью
Поглотил в одно мгновенье
Гайавату и пирогу.

Как бревно по водопаду,
По широким черным волнам,
Как в глубокую пещеру,
Соскользнула в пасть пирога.
Но, очнувшись в полном мраке,
Безнадежно оглянувшись,
Вдруг наткнулся Гайавата
На большое сердце Намы:
Тяжело оно стучало
И дрожало в этом мраке.

И во гневе мощной дланью
Стиснул сердце Гайавата,
Стиснул так, что Мише-Нама
Всеми фибрами затрясся,
Зашумел водой, забился,
Ослабел, ошеломленный
Нестерпимой болью в сердце.

Поперек тогда поставил
Легкий челн свой Гайавата,
Чтоб из чрева Мише-Намы,
В суматохе и тревоге,
Не упасть и не погибнуть.
Рядом белка, Аджидомо,
Резво прыгала, болтала,
Помогала Гайавате
И трудилась с ним все время.

И сказал ей Гайавата:
«О мой маленький товарищ!
Храбро ты со мной трудилась,
Так прими же, Аджидомо,
Благодарность Гайаваты
И то имя, что сказал я:
Этим именем все дети
Будут звать тебя отныне!»

И опять забился Нама,
Заметался, задыхаясь,
А потом затих — и волны
Понесли его к прибрежью.
И когда под Гайаватой
Зашуршал прибрежный щебень,
Понял он, что Мише-Нама,
Бездыханный, неподвижный,
Принесен волной к прибрежью.

Тут бессвязный крик и вопли
Услыхал он над собою,
Услыхал шум длинных крыльев,
Переполнивший весь воздух,
Увидал полоску света
Меж широких ребер Намы
И Кайошк[55], крикливых чаек,
Что блестящими глазами
На него смотрели зорко
И друг другу говорили:
«Это брат наш, Гайавата!»

И в восторге Гайавата
Крикнул им, как из пещеры:
«О Кайошк, морские чайки,
Братья, сестры Гайаваты!
Умертвил я Мише-Наму, —
Помогите же мне выйти
Поскорее на свободу,
Рвите клювами, когтями
Бок широкий Мише-Намы,
И отныне и вовеки
Прославлять вас будут люди,
Называть, как я вас назвал!»

Дикой, шумной стаей чайки
Принялися за работу,
Быстро щели проклевали
Меж широких ребер Намы,
И от смерти в чреве Намы,
От погибели, от плена,
От могилы под водою
Был избавлен Гайавата.

Возле самого вигвама
Стал на берег Гайавата;
Тотчас крикнул он Нокомис,
Вызвал старую Нокомис
Посмотреть на Мише-Наму:
Мертвый он лежал у моря,
И его клевали чайки.

«Умертвил я Мише-Наму,
Победил его! — сказал он. —
Вон над ним уж вьются чайки.
То друзья мои, Нокомис!
Не гони их прочь, не трогай:
Я от смерти в чреве Намы
Был сейчас избавлен ими.
Пусть они свой пир окончат,
Пусть зобы наполнят пищей;
А когда, с заходом солнца,
Улетят они на гнезда,
Принеси котлы и чаши,
Заготовь к зиме нам жиру».

И Нокомис до заката
Просидела на прибрежье.
Вот и месяц, солнце ночи,
Встал над тихою водою,
Вот и чайки с шумным криком,
Кончив пир свой, поднялися,
Полетели к отдаленным
Островам на Гитчи-Гюми,
И сквозь зарево заката
Долго их мелькали крылья.

Мирным сном спал Гайавата;
А Нокомис терпеливо
Принялася за работу
И трудилась в лунном свете
До зари, пока не стало
Небо красным на востоке.
А когда сменило солнце
Бледный месяц, — с отдаленных
Островов на Гитчи-Гюми
Воротились стаи чаек,
С криком кинулись на пищу.

Трое суток, чередуясь
С престарелою Нокомис,
Чайки жир срывали с Намы.
Наконец меж голых ребер
Волны начали плескаться,
Чайки скрылись, улетели,
И остались на прибрежье
Только кости Мише-Намы.

Гайавата и Жемчужное Перо


На прибрежье Гитчи-Гюми,
Светлых вод Большого Моря,
Вышла старая Нокомис,
Простирая в гневе руку
Над водой к стране заката,
К тучам огненным заката.

В гневе солнце заходило,
Пролагая путь багряный,
Зажигая тучи в небе,
Как вожди сжигают степи,
Отступая пред врагами;
А луна, ночное солнце,
Вдруг восстала из засады
И направилась в погоню
По следам его кровавым,
В ярком зареве пожара.

И Нокомис, простирая
Руку слабую к закату,
Говорила Гайавате:
«Там живет волшебник злобный
Меджисогвон, Дух Богатства,
Тот, кого Пером Жемчужным
Называют все народы;
Там озера смоляные
Разливаются, чернея,
До багряных туч заката;
Там, среди трясины мрачной,
Вьются огненные змеи,
Змеи страшные, Кинэбик!
То хранители и слуги
Меджисогвона-убийцы.

Это им убит коварно
Мой отец, когда на землю
Он с луны за мной спустился
И меня искал повсюду.
Это злобный Меджисогвон
Посылает к нам недуги,
Посылает лихорадки,
Дышит белой мглою с тундры,
Дышит сыростью болотных,
Смертоносных испарений!

Лук возьми свой, Гайавата,
Острых стрел возьми с собою,
Томагаук, Поггэвогон[56],
Рукавицы, Минджикэвон,
И березовую лодку.
Желтым жиром Мише-Намы
Смажь бока ее, чтоб легче
Было плыть ей по болотам,
И убей ты чародея,
Отомсти врагу Нокомис,
Отомсти врагу народа!»

Быстро в путь вооружился
Благородный Гайавата;
Легкий челн он сдвинул в воду,
Потрепал его рукою,
Говоря: «Вперед, пирога,
Друг мой верный и любимый,
К змеям огненным, Кинэбик,
К смоляным озерам черным!»

Гордо вдаль неслась пирога,
Грозно песню боевую
Пел отважный Гайавата;
А над ним Киню[57] могучий,
Боевой орел могучий,
Вождь пернатых, с диким криком
В небесах кругами плавал.

Скоро он и змей увидел,
Исполинских змей увидел,
Что лежали средь болота,
Ежась, искрясь средь болота,
На пути сплетаясь в кольца,
Подымаясь, наполняя
Воздух огненным дыханьем,
Чтоб никто не мог проникнуть
К Меджисогвону в жилище.

Но бесстрашный Гай

Содержание:
 0  вы читаете: j0.html  1  Три классика американской поэзии : Генри Лонгфелло
 6  Гайавата и Мэджекивис : Генри Лонгфелло  12  Сватовство Гайаваты : Генри Лонгфелло
 18  По-Пок-Кивис : Генри Лонгфелло  24  Эпилог : Генри Лонгфелло
 30  Пост Гайаваты : Генри Лонгфелло  36  Свадебный пир Гайаваты : Генри Лонгфелло
 42  Погоня за По-Пок-Кивисом : Генри Лонгфелло  48  УОЛТ УИТМЕН СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ : Генри Лонгфелло
 54  О теле электрическом я пою : Генри Лонгфелло  60  Песня радостей : Генри Лонгфелло
 66  Тебе : Генри Лонгфелло  72  Ночью на морском берегу : Генри Лонгфелло
 78  Песня знамени на утренней заре[165] : Генри Лонгфелло  84  ИЗ ЦИКЛА ПАМЯТИ ПРЕЗИДЕНТА ЛИНКОЛЬНА[166] : Генри Лонгфелло
 90  Птичьим щебетом грянь : Генри Лонгфелло  96  ИЗ ЦИКЛА ШЕПОТ БОЖЕСТВЕННОЙ СМЕРТИ : Генри Лонгфелло
 102  Песнь на закате : Генри Лонгфелло  108  ПЕСНЯ О СЕБЕ[107] : Генри Лонгфелло
 114  Salut au Monde![139] : Генри Лонгфелло  120  Песня разных профессий : Генри Лонгфелло
 126  Песня о топоре : Генри Лонгфелло  132  Год метеоров (1859–1860) : Генри Лонгфелло
 138  Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом : Генри Лонгфелло  144  Европа (72-й и 73-й годы этих Штатов)[161] : Генри Лонгфелло
 150  Иди с поля, отец : Генри Лонгфелло  156  Поднимайтесь, о дни, из бездонных глубин : Генри Лонгфелло
 162  Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень : Генри Лонгфелло  168  Гордая музыка бури : Генри Лонгфелло
 174  О Франции звезда[168] (1870–1871) : Генри Лонгфелло  180  О Юг! О магнит! : Генри Лонгфелло
 186  Песнь на закате : Генри Лонгфелло  192  Колибри : Генри Лонгфелло
 198  Словарь индейских слов, встречающихся в поэме : Генри Лонгфелло  204  Словарь индейских слов, встречающихся в поэме : Генри Лонгфелло
 206  К ИЛЛЮСТРАЦИЯМ : Генри Лонгфелло  207  notes.html



 




sitemap