Проза : Современная проза : Грачи улетели : Сергей Носов

на главную страницу  Контакты  ФоРуМ  Случайная книга


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11

вы читаете книгу




Сергей Носов – блестящий стилист и остроумный рассказчик. Герои его четвертого романа – петербургские оригиналы, чудаки, ставшие авантюристами волею обстоятельств. Их сумасбродные приключения, связанные с дерзаниями в области актуального искусства, наводят на нешуточные мысли о (страшно сказать) предназначении человека.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ,

для удобства восприятия разбитая на главы

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

– Десять минут гестапо.

Прежде чем отойти от окна, он решил высморкаться. Дождь был грибным. Крыша автобуса, испещряемая дождевыми тычками, на солнце поблескивала, как чешуя. Дорожные рабочие продолжали копать, прохожие – проходить мимо. Грибной дождь не мешал совокупляться двум одинаково рыжим дворнягам – делали любовь посреди улицы, игнорируя вялые увещевания школьного охранника, что курил под козырьком гомеопатической аптеки.

Борис Петрович не был садистом. Но иногда на него находило.

Теорема Виета.

Обвел класс не предвещавшим ничего хорошего взглядом. Потуплены взоры у всех. Это правильно: не ищи взгляда учителя, если не хочешь быть вызванным.

Впрочем, поехали.

– Фролов! – Молчание. – Два. Купченко! – Мычание. – Два. Кондратюк. – Мымыканье. – Два. Конев. – Мемеканье. – Два. Иванова. – “В приведенном… квадратном уравнении… члены которого…” – Неправильно. Два.

Одиннадцать двоек. Семь троек. Одна четверка.

Омерзительно скрипя мелом по доске, написал квадратные уравнения:

2 + 2х – 7 = 0

и

2 + 6х + 15 = 0.

Борис Петрович делит класс на варианты по-своему – не по общепринятому принципу “первый / второй”, а по самому что ни на есть половому: левое уравнение решают мальчики, правое – девочки. Чем объяснить этот сексизм, Борис Петрович сам не знает.

В дверь постучала Анжела.

– Борис Петрович, можно вас на секундочку.

Вздох облегчения не столько услышал, сколько почувствовал спиной, направив стопы свои к двери. Зашушукались. Будут сейчас друг с друга сдувать. Ладно. Амнистия.

Если сама не вошла, значит конфиденциальное.

– Вам телефонограмма. От вашего родственника.

– Какого родственника еще?

– От вашего дяди.

– От дяди? От моего?

Взял с удивлением лист бумаги из рук Анжелы. Текст был отпечатан на принтере:

“Дорогой Борис Петрович! Тебе необходимо быть сегодня на службе у Щукина (улица Ташкентская, адрес ты знаешь). Ждем в 18:00. Очень важная встреча. Придешь – ничему не удивляйся. Больше молчи. Береги себя. Твой Дядя Тепа”.

Борис Петрович ощутил себя шутом гороховым.

Нельзя сказать, что он сухарем был и не понимал шуток (напротив, Борис Петрович, если к тому располагали обстоятельства, умел снисходительно поощрять по отношению к персоне своей в меру непринужденный тон подчиненных, – директор школы был вполне демократ), но сейчас Анжелу косым взглядом пронзил: понимает ли она степень издевательности данного текста?

Трудно сказать.

Понимает, иначе бы не оправдывалась:

– Я сначала подумала, розыгрыш. Он просил номер вашего мобильного, я сказала, что вы отключаете на уроке. Он сказал, что срочно. Просил, чтобы я записала дословно.

Однако не записала ведь, а набрала на компьютере. Наверное, отдельным файлом еще сохранила. Хихикала с Варварой Дмитриевной над Борисом Петровичем, как пить дать.

– Хорошо, – сказал Борис Петрович. (Плохо.)

– Вам напомнить после уроков?

– Спасибо, не надо. (Сам знаю.) В класс возвратился.

Мальчики нашли корни: – 1,2 и 1. У девочек не сходилось. Дискриминант у девочек оказался отрицательным. Они дружно протестовали.

– Отсутствие корней – это тоже решение, – отверг протесты Борис Петрович.

Конец урока посвятил новой теме. Про Дядю Тепу так решил: “Не пойду”.

На перемене отправился в туалет отлавливать курильщиков, никого не поймал. “Или пойти?”

Борис Петрович был единственным в своем роде, то есть в мужском роде; иных мужчин в школе не работало (тот самый грамматический случай, когда в среднем роде допустимо высказываться о мужчинах).

Как единственный в своем роде мужчина он вел себя соответственно по-мужски, за все отвечал сам и в первую голову – за дисциплину: вот почему слабого пола коллег построил в 15:30 на понедельничный (был понедельник) педагогический совет, прерванную традицию проводить который (понедельно – раз в седмицу) Борис Петрович пытался возобновить ввиду приближения конца учебного года.

Следовало обсудить новшества в школьной программе. Легкомысленно настроенные педагогини любые новые новшества встречали с оскорбительной для разработчиков нововведений иронией. Борис Петрович сам в душе не одобрял новшества, но вслух призывал “разобраться, а уж потом хаять”. Он делал вид, будто не понимает, чем на самом деле возмущены учительницы – его дисциплинирующей идеей педсовета по понедельникам. Был саботаж. Вместо того чтобы обсуждать новое в школьной программе, стали говорить вообще о новом. Кто что узнал. Ольга Марковна услышала по радио, что у человека нашли третий мозг (сверх мозгов в голове и позвоночнике), слаборазвитый, он распределен по тканям желудка. Маргарита Ивановна сказала, что морской ленточный червь способен, когда голоден, сожрать девяносто пять процентов самого себя, – ее племянник выловил в интернете. А Татьяна Романовна в газете прочла, что и у мужчин есть критические дни, обусловленные гормональными ежемесячными всплесками. Учительницы оживились. От Бориса Петровича ждали опровержения. Он сказал сухо: “Я не биолог”.

Помимо математики директор школы преподавал краеведение – в условиях данной местности предмет назывался “История СПб”.

История СПб – хобби Бориса Петровича. Если бы он ушел из школы, о тангенсах и котангенсах не вспомнил бы никогда, но тайна подземелья под Пажеским корпусом, есть оно там или нет, его б волновала.

Любил он это дело.

Историю СПб он преподает первый год, математику – восемь лет. Директорствует два неполных года.

Дядю Тепу не видел четыре года, Щукина – месяц.

Что касается Дяди Тепы, он не был дядей. Он не был дядей хотя бы по той простой причине, что не имел племянников. Строго говоря, он даже Тепой не был, потому что был Леонидом; Леонидом, правда все же Тепиным. Но отчего-то всегда – и в школе, и в институте, и в семьях (обе прежних жены) – называли Тепина не Леней, а Тепой.

– В “Аргументах и фактах” напечатано, – сказала Нина Сергеевна, – что в сентябре будет конец света.

– Лучше подумайте о конце учебного года, – сказал Борис Петрович.

О Дяде Тепе, кроме того, что знал о нем четыре года назад, он ничего больше не знает. Может, все это время опять болтался в Германии. Или маханул куда-нибудь на Цейлон. Чай собирать. Вернулся без денег. Хочет в долг попросить. Явился – не запылился.

“Твой Дядя Тепа”!

Недовольный педсоветом шел Борис Петрович, как он думал, домой, потому что думал о доме. Жена с ним сегодня не разговаривает (вчера нагрубил), демонстрация обиды обычно длится три дня. Будет смотреть самую кретиническую передачу, телеигру для дебилов – не себе в удовольствие, а назло мужу. Ему же (который муж) предстоит не отвечать на звонки, изображая свое отсутствие, – достают его с одной невыполнимой просьбой, отказать в которой надо бы, да никак.

Понял Борис Петрович, куда он идет: он идет на Ташкентскую.

А это идти и идти. Ехать и ехать.

Позвонил-таки жене, но не на мобильник в сумочку, а домой – на автоответчик. Сказал: “Я задержусь”. Пусть знает.

Он купил бутылку “Синопской”. Ощутил свободным себя.


2

Сутки через трое Щукин празднует свое одиночество – иногда не один. Он гостеприимен. У него доброе усталое лицо сорокапятилетнего вундеркинда, которому некуда спешить, потому что он везде опоздал. Однажды, притом существенно – на несколько добрых эпох, на несколько степеней производной от презренной действительности, он промахнулся рождением, реализацией, местоблюстительством. О чем теперь говорить? Не здесь и не теперь надо было бы быть Щукину. И не таким.

– “Сторожка”, – сказала Катрин, – очень похожее на “старушка”.

– Ты говоришь почти без акцента, – сказал Дядя Тепа, – а что такое сторожка, не знаешь.

– Теперь знаю, – сказала Катрин, широким жестом руки обозначая внутренность поименованного помещения.

– Знает, – удостоверился Щукин.

С унылой усмешкой он наблюдал, как разливает Катрин водку – принципиально сама – по граненым стаканам. Ей нравилось. Умеет. Она знает слова “самогон”, “вытрезвитель”, “похмелье”. Дядя Тепа хотел, говорит, купить ветчину, но она сама, говорит Дядя Тепа, настояла на этой закуске: хлеб, лук, соль, – ей кажется, так будет правильно.

– Я хочу выпить, – произносит Катрин, оторвав стакан от стола, но еще для чоканья не предъявляя, так что повисшая пауза означает, пожалуй, не точку, не констатацию, а многоточие – динамику мысли: …за встречу?… за знакомство?.. – нет, Катрин подбирает слова: – за вашу… бушуйную… молодость… которая стала… легендой.

Щукин глядит в потолок, морщит иронически лоб, пожимает плечами (позже ему покажется, что много жестикулировал), но, естественно, пьет он – естественно, легко, без причуд – за свою бушуйную молодость, которая стала легендой, – не споря; Дядя Тепа не велел обсуждать.

– Я ходила смотреть ваше место, – сказала Катрин, закусив луком.

– Дворцовый мост, – пояснил Дядя Тепа.

– Да, да. Нева. Дворцы. Это здорово, здорово.

– Красивый город, – соглашается Щукин.

– Расскажите, как это было, – просит Катрин. Щукину не интересно играть в чужие игры. Пусть Дядя Тепа рассказывает. Его затея.

Но Дядя Тепа уже все рассказал. Катрин ненасытна. Ей мало.

– Вы смотрели на Петропавловскую крепость? – пытает она Щукина, и глаза ее сверкают восторгом.

Щукин не помнит, куда смотрел. Кажется, да. (Куда ей хочется, туда и смотрел.)

– Лично я смотрел, – говорит Дядя Тепа, – на Пушкинский Дом.

– Пушкинский Дом? – в голосе Катрин нота сомнения: виден ли Пушкинский Дом с Дворцового моста?.. не ошибка ли памяти?

– То есть нет, на Мраморный Дворец, – уточняет, куда смотрел, Дядя Тепа.

– А Борис Петрович?

(А Борис Петрович тем временем, скрючившись в три погибели, пытается проползти под вагоном; черт его дернул срезать угол – первый состав он сумел, невзирая на грязь, обойти, брюки, однако ж, изрядно испачкав, это те, ходит в школу в которых, – а за первым оказался второй, еще более длинный, а там, глядишь, третий, четвертый; отклоняться от курса у него желания нет, он прекрасно знает, кто обитает в этих списанных, старых, с битыми стеклами в окнах вагонах; идиотом себя обзывает и даже старым козлом, и, пробравшись туда, на ту сторону, и, выпрямив спину, ею всей холодея, понимает, что только что мог разбить бутылку об рельс. Но не разбил.)

– Троицкий назывался Кировский. Киров мост, – произносит Катрин.

– Что значит историк, – восхищенно говорит Дядя Тепа.

Щукин читает в глазах Дяди Тепы: Щука, ты видишь, видишь ты, Щука, с кем я пришел?!


3

Почему улица Ташкентская, вопрос еще тот. Кто-то ей сильно польстил, назвав ее улицей. С виду это просто дорога. Так и надо было назвать – дорогой. Есть же в городе дороги-улицы, и названия у них по-своему поэтичны: Дорога в Угольную гавань, Дорога на Турухтанные острова. А может быть, потому эта дорога не дорога, что должна была называться – Дорога на кладбище?

Или – Дорога на Завод мясокостной муки?

Отлучаясь от Московского проспекта в районе Московских ворот, к другим достопримечательностям она не вела. Был, правда, мост над железнодорожными путями, который Ташкентская улица причудливо делила с другой – с Малой Митрофаньевской; обе, отклоняясь от основных направлений, скользили по насыпям навстречу друг другу, чтобы, совокупившись на мосту, снова разбежаться в разные стороны.

Борис Петрович, когда шел в гости к Щукину, всегда поражался этому обстоятельству: да есть ли еще в мире мост, сразу принадлежащий двум улицам?

Скоро его демонтируют. С тех пор как проезд по мосту перегородили бетонными плитами, на обеих улицах пусто. Ногами ходить здесь тем более некуда. Никто не ходит. Борису Петровичу было куда – куда он и шел, но через мост он не пошел, решил срезать. Вот и заплутал среди мертвых вагонных составов на подходах к полуживому вокзалу (Варшавский вокзал не так давно прекратил быть пассажирским).

А как полез под вагон, мы уже знаем.

Так вот, раньше улицу называли Старообрядческой из-за старообрядческого Громовского погоста, вдоль которого она проходила. Всеми забытое, зажатое между несуразных строений, это небольшое кладбище пускай и в разграбленном виде, но все ж сохранилось до наших дней, чего нельзя сказать о примыкавшем к нему Митрофаньевском, когда-то огромном кладбище, на месте которого ныне впечатляющих размеров свалка, бесчисленные складские помещения и мелкие предприятия, отгородившиеся внушительными заборами.

Борис Петрович прошлое любил больше, чем настоящее; настоящее он вообще не любил. Прошлое лучше настоящего тем хотя бы, что его всегда больше; в нем всегда больше, чем в настоящем, всего; в настоящем всегда всего не хватает. Из прошлого можно выуживать интересное, а на неинтересное не обращать внимания. Поскольку Борис Петрович постоянно выуживал из прошлого, на свой специфический интерес, что-нибудь интересное, а на все остальное, на менее интересное, не обращал внимания, он историком в обычном понимании этого слова не был, да и краеведом был недостаточно полноценным, хотя конкретных мест родного края историями интересовался весьма. Чем гуще крапива, чем грязнее земля под ногами в городе, чем захолустнее закуток, тем больше интересовало Бориса Петровича, что здесь было до этого, – не стояло ли что, не называлось ли как? Елена Григорьевна увлечения мужа определяла без обиняков словом “помойкофилия”. По помойкам он, разумеется, не ходил, а вот к свалкам, бывало, присматривался.

Ташкентская улица нравилась ему тем, что никому не нравилась. Даже узбекам. Впрочем, узбеки, населявшие Петербург, в большинстве своем вообще не догадывались о существовании Ташкентской. И это закономерно: никакого отношения к названию “Ташкентская” узбеки не имеют. Уж скорее грузины имеют.

Дело вот в чем.

Старообрядческая настолько была не от мира сего, что большевистские власти о ней, скорее всего, не помнили, они и за улицу ее не держали – странным образом не переименовывали аж до самого 1941, когда вдруг за несколько месяцев до войны спохватились наконец и пожелали избавиться от идеологически не выдержанного топонима. Вот и переименовали, но как-то небрежно, с ленцой, лишь хоть как бы. Почему же Ташкентская? С какой стати Ташкентская? Борис Петрович знает с какой – интересовался. Самые захудалые улочки решено было именовать в честь столиц союзных республик. Тем самым как бы повышался их статус. Улочка с характерным названием Третья Прорезка в сороковом году превратилась в Таллинскую. А Тбилисская до сорок первого (она в Коломягах) просто Новой была, и ходили по ней утки и курицы. Но если эту Новую все же переназвали Тбилисской в честь двадцатой годовщины Грузинской ССР, чему какой-никакой все же повод был, то Старообрядческую в тот же день и тем же Указом переименовали в Ташкентскую и вовсе за компанию. Особого узбекского повода не просматривалось, его даже искать не стали. Могли бы Бакинской назвать, Алма-атинской, но тут уж русская азбука подсказала: Ташкентская и Тбилисская в любом алфавитном указателе одна за другой идут – неспроста же такое? Получается, что Старообрядческая улица стала называться Ташкентской не по дружбе нашей с узбеками, а по дружбе с грузинами – в ознаменование все той же двадцатой годовщины Грузинской ССР, – если бы не грузинский праздник, может, и до сих пор была Старообрядческой.

Новые демократические власти, за которые Борис Петрович в нужное время уверенно проголосовал, возвратили много исконных названий, но Ташкентскую улицу трогать почему-то не стали. Будто все брезгуют этой улицей. Делают вид, что ее не существует в природе.

Как-то раз, лет восемь назад, выпивая в гостях у Щукина на охраняемом им объекте (а все объекты, которые охранял Щукин последнее десятилетие, размещались в окрестностях Ташкентской улицы), Борис Петрович поинтересовался у друга юности, случайно ли это, что Завод мясокостной муки образовался рядом с кладбищем, предназначенным на снос. Ему самому свое же предположение показалось невероятным, невозможным, чудовищным. Однако Щукин нисколько не удивился вопросу, он и сам давно думал о том же.

– Стоп, – сказал Борис Петрович, – не может быть. Если я не ошибаюсь, производство мясокостной муки – это одна из отраслей пищевой промышленности?

– Ну и что, – сказал Щукин.

Борис Петрович, краевед, был так потрясен предположением, что обратился к источникам. Он отправился в библиотеку. На карте 1933 года завод был обозначен квадратиком, назывался он Утилизационным. В справочнике “Весь Ленинград”, 1935, сообщалось о назначении предприятия: “утилизация трупов павших животных и порченых продуктов”. Относился завод к тресту очистки Управления благоустройства Ленсовета. Приводились телефон директора, его фамилия, а также фамилии технического руководителя и бухгалтера. Фамилия бухгалтера была Чибирева. Борис Петрович был поражен.

Ибо он сам был Чибиревым.

Опрос родственников, и прежде всего своей престарелой матушки Алевтины Антоновны, показал, что “наших” Чибиревых в тридцатые годы в Ленинграде не проживало; дед Бориса Петровича перебрался в Ленинград перед самой войной, когда Алевтине Антоновне было одиннадцать лет. Так что та Чибирева – “не наша”, не их. Но фамилия в самом деле редкая. Кроме родственников, других Чибиревых Борис Петрович не встречал никогда.

Попутно обнаружился факт, объяснить который Борис Петрович был не в состоянии. Оказывается, немногочисленные строения на Ташкентской время от времени перенумеровывались, да так, что конец улицы становился началом, а начало – концом. Адрес подозрительного завода, на котором работала бухгалтер Чибирева, дом номер 3, однажды обрел многозначительный номер 13.

И все же.

Погребать на Митрофаньевском прекратили в 1927-м. Утилизационный завод вовсю дымил своей кирпичной трубой еще до тотального разорения кладбища, приходящегося на предвоенные и особенно послевоенные годы. Следовательно, заключал Борис Петрович, неправ друг Щукин, завод использовался (скорее всего) по заявленному назначению – утилизация трупов павших животных. Однако стоило представить Борису Петровичу, какого рода учет вела его (скорее всего) однофамилица, как ему становилось не по себе. В том же справочнике, в адресном отделе (избыточность информации поражала воображение) сообщался ее адрес, номер квартиры, а номер дома совпадал с номером дома, относящегося к предприятию. Значит, она жила там, где работала. Борис Петрович не поленился и посмотрел, где жили директор Егоров Г. Н. и технический руководитель Келлер К. Г. (любопытно, что в справках о других предприятиях кроме прочих обязательно указывалась фамилия парторга, – значит ли это, что на Утильзаводе работали беспартийные?). Егоров жил на Коломенской, Келлер – на Оренбургской. И лишь бухгалтер Чибирева Александра Георгиевна жила, как проклятая, между двух заброшенных кладбищ, вдали от магазинов, бань и аптек, в том же здании, где и работала – вела финансовый учет утилизации трупов существ, некогда бывших одушевленными.

Бог ты мой, чем она здесь дышала? Мертвым воздухом? Трупным ядом? Паленой костью?

С кем жила? С мужем? С детьми? Одна?

Какие видела сны?

Знала ли она, от чего происходит ее фамилия?

Борис Петрович не знает, от чего происходит его фамилия.

Может быть, знала она?

А Щукин охраняет олифу.

А участок у него за бетонным забором.

Металлическая дверь была не заперта изнутри гостеприимно.

Щукин – гостеприимно – появился на крыльце своего сторожевого фургона; он держал стакан; его лицо светилось.

– А мы думали, не дойдет!

Следом выходили со своими стаканами Дядя Тепа (который, кажется, и не постарел вовсе) и молодая коротко стриженая незнакомка, обнимаемая Тепой, который Дядя, за талию.

Она была в джинсах и в белой футболке навыпуск.

Доверив стакан Дяде Тепе, она высвободилась из его объятия, проворно отбежала в сторону и присела.

Борис Петрович обратил лицо вбок и вниз и увидел жерло объектива.

Он не успел подобрать лицу выражение.

– Круто, – сказала особа.


4

Разговор на тему “как жизнь, как дела?” оказался более формальным, чем ожидал Борис Петрович. Никто не жаловался. Он тоже. Он как-то слишком не хотел хмелеть и не попадал в другую, главную тему. Слушал – и не понимал: о чем?

С некоторых пор Борис Петрович знает за собой недостаток – он быстро пьянеет. В былые, безрассудные годы, хорошо взяв на грудь, он преодолевал последние метры до родного жилища, глухо сосредотачиваясь на своем неповоротливом языке, дабы в ответ на ледяной выразительный взгляд супруги по возможности бодро доложить, что выпил будто бы бутылку пива. В результате жена стала пенять ему: ты пьянеешь с бутылки пива. Помни (когда уходил), ты пьянеешь с бутылки пива, будь осторожен. Договорилась до того, что он действительно стал быстро пьянеть.

Он считал себя жертвой логократии – вербальной власти жены над собой. Он был бы рад раскодироваться, но не знал как.

Он стал себя контролировать. На педагогических девичниках пил только сухое.

Из всех удовольствий, связанных с алкоголем, он более других ценит радость общения. Ясность мысли ему дорога, игра нюансами ему подозрительна. Он давно перестал дорожить дешевым кайфом размагничивания, разадекватничания ситуации. Чуть что – замолкает, и молча пытается вновь обрести искомое понимание – обязанной быть – логики происходящего.

“Бди!”

Первое – Дядя Тепа; второе – она – тем более иностранка; третье – экзотика этих мест. Хвастаться третьим перед вторым было вполне в характере первого, чем и объяснял Борис Петрович присутствие здесь того же второго – ее, чужестранки, очаровательной и почти юной Катрин.

(Даже на русских барышень антураж этих мест производил сильное впечатление. Не забыть, как вспоминал Щукин однажды о беспричинном страхе своей ночной подруги: выла где-то собака, она ж была уверена – волк!)

– …большую работу по истории актуального искусства в России, в частности, в Петербурге, я так объясняю, Катрин?

– О да, Петербург, ленинградский период.

Нет, не ради экзотики, не только ради экзотики, заманил ее сюда Дядя Тепа; предмет его хвастовства, его, его ж распирающей, гордости – несомненно, сама она, искусствоведка Катрин, посмотреть на которую он и свел старых товарищей. Что ли, смотрины?

– Запад не знает ваших имен, это неправильно.

– Здесь наши имена тоже не очень известны, – сказал Дядя Тепа.

– Это неправильно, – повторила Катрин.

Борис Петрович вопрошал взглядом Щукина: “Help?”, и напрасно, – тот, ничему улыбаясь, отстраненно катал по столу катышек из газеты.

Он умел ничему улыбаться. Но чему-либо удивляться навык терял.

– Я читала книгу Стаса Савицкого, вы там даже не упомянуты.

– Просто наши имена, – сказал Дядя Тепа, – еще не стали мифом.

– О, да, да, – подхватила Катрин.

– Чьи имена? – не выдержал Борис Петрович.

– Его, твое и мое, – мрачно изрек Щукин. – Мы же художники, ты не знал?

– Мы?

– Актуальные художники, – без тени улыбки произнес Дядя Тепа. – Помнишь, Боря, двадцать лет назад… в день моего рождения… Дворцовый мост?.. – И предупреждая ответ Бориса Петровича, быстро обратился к искусствоведке. – Сейчас он скажет, что ничего не было. Было, было! – провозгласил Дядя Тепа.

В мозгу зашевелилась догадка, Борис Петрович покраснел как рак.

– Жалко, что нет фотографий, – сказала Катрин.

– Но есть милицейский протокол, вернее, копия!

– Да, да, это здорово!

– И живые воспоминания участников события.

– Это здорово! Чем больше, тем лучше. Ответьте на мой вопрос, Борис, почему вас тогда не арестовала милиция?

– Как меня, – поспешил Дядя Тепа напомнить о себе и сам же ответил заносчиво: – Потому что они сделали ноги!

– Неправда, – Щукин сказал, – нас тоже забрали, но отпустили, а тебя продержали до утра.

Щукин взял хлеба горбушку и стал дорезать на искусствоведческом журнале.

– Светка моя, – сказал Дядя Тепа, – копию протокола хранила, хотела меня шантажировать, угрожала дочке показать, какой я плохой, ну не дура ли?

Катрин спросила Бориса Петровича:

– А куда вы смотрели, Борис?

– То есть когда? – пробормотал Борис Петрович.

– Тогда. Во время вашей совместной акции.

Вниз, на свинцовые воды Невы смотрел двадцатилетний Боря Чибирев, – не на Мраморный дворец, не на бастионы Петропавловской крепости – на струю, на три жизнерадостных бодрых струи, весело низвергавшихся гаснущими огоньками; это было за час до разведения моста; белая ночь; три дурака – на середине – плечом к плечу – хором… Борис Петрович помнил, он помнил лучше других, но сейчас он не был уверен, что это то самое – то же самое думает, о чем они говорят…

Он понял, насколько он трезв.

– Я директор школы, – сказал зачем-то.

– Полистай, – Щукин стряхнул крошки с журнала. – Они принесли.

– Борис, как вы относитесь к проблеме анонимности в современном искусстве?

– Он практик, – сказал Дядя Тепа, – а не теоретик.

Дядя Тепа и Катрин беседовали об актуальном искусстве, выражаясь: “концептуальная акция”, “симулякр”, “семиотическая среда”. Борис Петрович дивился на старого друга. В журнале, который он неспешно листал, было много статей; он рассматривал фотографии. На одной – два голых мужика играли в чехарду в арт-галерее. На другой – мужчина и женщина, стоя на четвереньках, оба одновременно засовывали в духовку головы. Голый гермафродит на третьей поливал из лейки фикус в горшке.

– Как живешь? – спросил Миша Щукин загрустившего Бориса Петровича.

Борис Петрович пожал плечами.

Вспышка. Их фотографирует Катрин. Дядя Тепа передвинулся вместе со стулом, сел посередке. Вспышка. Всех троих – Катрин – для истории.


5

Большие все-таки юмористы давали названия здешним объектам. Огрызок дороги никуда не ведущей, зажатый между забором, кладбищем, свалкой – по сути двусторонний тупик, нелепый градостроительный аппендикс, нечто ухабистое, кривое и необитаемое, – красиво называется Ялтинской улицей; единственное, что мирило с названием – теплая, почти южная ночь, в которую вышли все четверо.

– Это Петербург? – спросила Катрин.

И то верно: с названием “Санкт-Петербург” единственное, что мирило – та же теплая ночь, еще не совсем белая, но уже подпорченная молоком, – Щукин мог бы поберечь батарейки, но считал своим долгом светить, преумножая сущности.

Шли парами. Впереди вооруженный фонариком Щукин под руку с Чибиревым, следом Дядя Тепа в обнимку с Катрин.

Первая пара синхронно думала о второй, о том, что Дядя Тепа своего не упустит.

Наводя на печальную мысль о вакуумных котлах Утилизационного завода, бесшумно пробежала серая стая четвероногих призраков.

– Столько бездомных собак, – сказал Борис Петрович доверительно Щукину, – не знаю, что делать. Ебутся, как суки, прямо в школьном дворе. Представляешь?

– А ты выводи во двор второклассников. Урок сексологии или как там у вас.

– Циник, – сказал Борис Петрович.

Здесь одно из немногих мест в черте города, где небо выглядит цельным, большим, особенно ночью. Мерцали редкие звезды. Заводская труба была как прорезь в пространстве, ее вершину обозначал огонек. Ничем мясокостным, впрочем, не пахло; было свежо. Завод, скорее всего, простаивал. Неожиданно Щукин обернулся и громко сказал:

– У Бориса мечта есть, он хочет, чтобы его именем назвали улицу!

– Вау, – отозвалась Катрин.

– Чушь говорит! – огрызнулся Борис Петрович. – Что ты несешь! Совсем окосел?

– Нельзя? Тогда извини.

– Мужики, – послышалось Дядино Тепино, – Катрин огорчается, что вы не гомосексуалисты.

– Нет, нет, – засмеялась Катрин, – просто в рамках нашей концепции…

Она не договорила – споткнулась; Дядя Тепа не дал ей упасть; она промолвила:

– Круто.

Стрелка с фанерного щита “ДВЕРИ СТАЛЬНЫЕ” уверенно целилась сквозь кусты и деревья в склад, надо полагать, этих дверей, словно между фанерным указателем и дверным складом не было кладбища.

Прошли гуськом через калитку. Трава была мокрая. Теперь говорили, понизив голос, – почти шепотом. Оказалось, что Катрин понятия не имеет, кто такие старообрядцы. Дядя Тепа попытался объяснить, но не сумел хорошо. Катрин поняла, что к современному искусству они отношения не имеют.

Жутковатое кладбище, ничего не попишешь. Сюда и днем заходить боязно, особенно на трезвую голову. Темные личности сюда проникают, неизвестно зачем, и то редко.

Борис Петрович не был сторонником коллективных экскурсий к местам людских захоронений; правда, однажды он сюда приводил 10-б класс, о чем потом сожалел. Нет, больше он сюда не приведет школьников, хотя и вполне осведомлен о Громовском, – там, например, за кладбищенским прудом, был, забыл название, храм, большой, старообрядческий, остался фундамент, кусок стены… – другое дело Катрин; ей показать, ее удивить – каждый из трех втайне желал услышать ее неподдельное “круто”.

Постояли около массивного чугунного креста в полтора человеческих роста, он сильно накренился набок, вот-вот рухнет. Щукин светил фонариком понизу, видно было, что могилы раскапывали.

С высоких надгробий позапрошлого века сбит верх. Всюду следы грабежа, запустения.

Пруд. Сейчас он, пожалуй, разве что браткам послужить сумеет – незадачливого должника в мешочке с камнями определить на хранение. А когда-то на яблочный Спас шел сюда крестный ход для водосвятия.

Непросто объяснять Катрин, что такое есть водосвятие. Дядя Тепа взялся опять – в силу его собственного понимания. Катрин не верит. Думает, шутка.

– Странный вы человек, – вмешался Борис Петрович. – А то, что голые мужики в музее прыгают, это не шутка? Как у вас там… перфоманс?

– Боря, не грузи, – попросил Дядя Тепа. – Мы все в одной лодке.

Боря не грузил, Катрин ему нравилась.

Щукин достал остатки последнего; по очереди сделали из горлышка по глотку.

Он осветил фонариком полуразрушенный склеп – увидели белой краской автограф: 666 и православный крест, изображенный в перевернутом виде. Щукин сказал:

– Сатанисты.

– А вот вам инсталляция, – Дядя Тепа протянул руку в сторону ближайшей могилы.

– Где? – Катрин, сбитая с толку знакомым словом, искала глазами что-нибудь концептуальное; она не замечала, что на той и на соседних могилах кресты были перевернуты, воткнуты в землю верхним концом.

Борис Петрович подошел к могиле и, не обращая внимания на свой уже хорошо перепачканный костюм, схватил крест обеими руками у самой земли, поднатужился, крякнул, приподнял, перевернул в два приема (крест оказался тяжелый) и воткнул в землю, как надо.

На его работу молча смотрели.

Второй крест ему помогал переворачивать Щукин.

Третий переворачивал Дядя Тепа. Катрин ему помогала. Она только спросила: что мы делаем? Никто не ответил.

Общими усилиями восстановили шесть крестов в их прежнем положении.

Борис Петрович, пачкая лоб, вытер пот ладонью. На душе у него стало легко. Он подумал, что день не прошел бессмысленно. Он сюда приехал не зря.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

– Сколько раз упрекали пишущую машинку за то, что она будто бы унифицирует писательский труд, лишает его авторского обаяния. Говорили, что пишущая машинка отчуждает автора от собственного текста. Сбивает с дыхания. Огрубляет мысль. Надо было появиться компьютерам, чтобы понять, какая это чушь! Но вы, молодой человек, так не считаете.

Щукина уже давно не называли молодым человеком, он сказал:

– Представьте, я с вами согласен. Ремонтирую, как вы заметили, не компьютеры, а механические печатные машины.

– Наверное, совсем нет работы?

– Антиквариат. И то редко.

– Вы действительно работаете сторожем?

Пили чай на кухне. Хозяин угощал черствым печеньем, овсяным. Старинная Stower Record, торжественно черная, высокая, статная, с золочеными кругляшками медалей на корпусе, важно занимала стул, выдвинутый из-за стола, словно тоже участвовала в чаепитии.

Щукин был доволен собой, он подверг ее капитальному ремонту и сегодня сдал работу, на которую ушло четыре вечера. Он не жалел затраченного времени, он любил возиться с пишущими машинками, особенно старинными, как эта. Замечательный экземпляр – все родное, свое – до последнего винтика.

– Есть любители, которые еще пишут рукой, но уже на пишущих машинках никто не печатает, – говорил хозяин, вздыхая. – Я последний.

Вид у него был импозантный – изнуривший себя, похоже, трудами дистрофик лет шестидесяти, с копной седых волос на голове и тонкой козлиной бородкой, которую, казалось, он сам приклеил себе чуть выше кадыка, пощадив подбородок. Мнил ли он себя писателем или действительно был таковым, Щукин не знал.

– Писать рукой и шпарить на компьютере – две крайности, которыми следовало бы пренебречь. Ну, с компьютером и так все ясно, тут и говорить не о чем. А вот печатные машинки – сейчас уже никто и не вспомнит, как их унижали недоверием, ведь не где-нибудь, в писательской среде господствовал предрассудок: надо, видите ли, выводить слова рукой, тогда будто бы и может лишь появиться настоящее, а если вы бьете по клавишам, вы уже не творческий человек, почти что халтурщик. Но почему, почему? Почему надо обязательно видеть собственные каракули, или, как хотите назовите их – образцы чистописания, – чтобы, пиша, не отчуждаться от текста? Бред!

– У меня ужасный почерк, – сказал Щукин. – Я с вами и здесь соглашусь. Почерк – это препятствие. Ненужное препятствие между текстом и автором. Изгородь с колючей проволокой!

– Мне нравятся ваши метафоры. Но я бы даже так сказал: почерк – это стул. Понимаете? – стул. Я, например, не могу смотреть без брезгливости на свой почерк. А когда я читаю написанное чужой рукой, меня просто тошнит.

– Серьезно?

– Абсолютно. Мне кажется, я не читаю, а разглядываю… экскременты… Просто не хочу портить вам аппетита… Берите печенье.

– А если текст представляет собой машинопись?

– Тогда птицы поют на душе. Я умиротворен, спокоен.

– Независимо от содержания?

– Я стойкий человек, могу справиться с любым содержанием. Но форма подачи… это выше моих сил.

Щукин покосился на бородку собеседника: такую можно заплетать в косичку. Невольную мысль о том, что если за бородку дернуть, раздастся блеянье, он отогнал.

– Пишущая машинка, – продолжал рассуждать хозяин, – приблизила автора к букве, к слову, и не формально, как в случае с компьютером, где на самом деле и есть отчуждение, а натурально, физически. Каждая буковка стоит вашего усилия, вы затрачиваетесь на нее, преодолеваете сопротивление, а иначе бы вы разве ощутили контакт? А этот звук, этот щелчок? Блеск! Это же гимн мгновенному единичному контакту, когда рычажок этот или другой, как их там, становится послушным продолжением твоего пальца, и вот она – раз! – и как вы задумали: буковка а, или я, или ю… Вот он – праздник тактильности! И ей хорошо, и мне хорошо… Знаете, я когда печатаю, я иногда возбуждаюсь. В самом эротическом смысле. Я вас не сильно шокирую?

– Вы очень откровенны, – произнес Щукин подчеркнуто сухо, дабы обозначить границы.

– Как с врачом, – последовал поспешный ответ. – Откровенен исключительно с вами – как с лечащим врачом. Потому что вы познали ее глубже, чем я. Как врач.

На секунду Щукин засомневался, о печатной ли машинке идет речь и о нем ли персонально – о Щукине?

– Я люблю ее, когда печатаю. Люблю! – быстро проговорил хозяин и поднес к губам кружку с картинкой Троицкого моста, глотнул – бородка дернулась; она всегда дергалась, когда он глотал.

– Извините, – сказал Щукин. – Я отремонтировал сотни пишущих машин, но ничего подобного…

– Вы просто моложе меня. Вам не понять.

– А мне кажется, вы любите не ее, а себя, свой авторский текст, который видите перед глазами.

– В нашей любви к объекту, – сказал хозяин пишущей машинки, – есть всегда что-то от любви к самим себе, это закон, такова человеческая природа.

“Любовь к объекту”, – мысленно повторил Щукин. Сторожимое им тоже называлось объектом. “Объект сдан”, “объект принят”…

– О чем же вы пишете? – спросил, чтобы сменить тему.

– О разном. Об искусстве много. Рембрандт, Малевич… Проблема обрамления и застекления художественного полотна… А скажите, ваши женщины, они вас никогда не ревновали к пишущим машинкам?

Щукин, посчитавший правильным поддерживать добродушно-доверительный тон своего визави, сказал:

– Естественно. Рано или поздно начинали все ревновать…

– Все-все?

– Одна никогда не ревновала. Фактически мы были муж и жена… почти. Она была машинисткой. Ну, мне пора.

– Вот! Машинисткой! А вы – ее? – не унимался хозяин.

– Знаете, ни для кого из нас пишущая машина не была объектом влечения. Для меня – увлечения, да. Увлечения, но не влечения. Есть разница?

Он встал, поблагодарил за угощение. Провожая, хозяин спросил:

– В молодости боксом не занимались?

– Нос перебит? – улыбнулся Щукин. – Третье место по городу среди юниоров в легком весе.

– Вижу! У вас очень благородное лицо. Минутку. Не торопитесь, не торопитесь. – Он удалился в комнату, оставив Щукина в прихожей, принес том “Дон Кихота”. – Вам никто не говорил, что вы похожи на…

– На Дон Кихота я не похож.

– На Сервантеса! Вылитый Сервантес! Посмотрите-ка. Нет? Поднимите подбородок. Потрясающе!

– Вряд ли мы родственники.

– Я неправильно сказал. Вы похожи не на самого Сервантеса, а на его классический портрет. Прижизненных портретов Сервантеса не существует. Кент, художник, не тот, который Рокуэлл Кент, а тот, который жил в восемнадцатом веке, пользовался лишь словесным самоописанием Сервантеса. Мы знаем Сервантеса по Кенту, который жил значительно позже.

– С таким бы успехом каждый из нас мог написать портрет Сервантеса.

– Я бы не смог. А вы бы могли? Вы художник?

Щукин чуть не сказал: вон там у вас газета на холодильнике лежит, сегодняшняя, в ней говорится, что я художник (и был бы прав: действительно, лежала на холодильнике газета, и в ней говорилось, что Щукин – художник). Но промолчал о себе, сказал о другой публикации:

– У кого-то из старых мастеров, не то голландцев, не то кого-то еще, на групповом портрете есть персонаж – вылитый Путин.

Он сложил зонтик, сушившийся в прихожей во время их чаепития.

– Это другое. Тот с натуры писал. Там и родственник мог позировать, предок, и просто похожий человек, существовавший в реальности. А Кент писал со слов. То есть из головы. Он думал, что пишет Сервантеса, а написал вас! Сервантес посмотрел бы на свой портрет и не узнал бы, сказал бы: это не я. А мы глядим на портрет якобы Сервантеса и говорим: это господин Щукин!

Господин Щукин открыл дверь на лестницу.

– Не похож, бросьте. У меня нет бороды.

– Взгляд! Лоб! Черты лица!.. Поймите же, Кент вас предвосхитил! Или нет: вы – материализовавшаяся мечта Кента!

– Вас послушать, если бы не этот Кент, меня бы и не было.

– Именно!

– Спасибо Кенту.

– Вам спасибо.


2

Директор школы лишь зашел в учительскую, как услышал:

– А Борис Петрович-то у нас, оказывается, скромник какой! Кто бы мог подумать! Каждый день видим, а кто бы подумать мог…

Борис Петрович склонил голову набок в знак того, что ждет продолжения. Зацепился взглядом за дырокол на столе секретарши.

– Про вас в газете написали – не видели?

Взгляд по-прежнему цеплялся за дырокол, а лицо Бориса Петровича медленно обращалось в сторону Зинаиды Васильевны, мол, ерунда какая-то, дальше, дальше?

– Вы художник, оказывается. Художник, а скрываете.

– Это не про меня, – не выдержал Чибирев.

– Про вас! Там сказано: директор школы.

Газета образовалась в руках Бориса Петровича. Интервью. Борис Петрович сразу понял, с кем – по фотографии: на него смотрела улыбающаяся Катрин.

– Здесь.

Взгляд Бориса Петровича обреченно скользнул по направлению неимоверно длинного лакированного ногтя Зинаиды Васильевны и выхватил: “…Тепин… Щукин… Чибирев…” Он почувствовал, как холодеет спина. Стал читать с начала столбца, с трудом понимая, о чем читает:

– …таете, что история современного русского актуального искусства сфальсифицирована?

– Я бы сказала, что она еще не написана. Не хочется говорить о сознательной фальсификации, о злом умысле. Я с уважением отношусь к работам исследователей, которые берутся за эту непростую тему, но мне кажется, они находятся под впечатлением мифов, которые сами сотворили. Однако мы знаем, что иногда из-за деревьев нельзя разглядеть леса. Моя задача – посмотреть на предмет с иной, может быть, неочевидной для других дистанции, под иным углом зрения и, что особенно важно, абсолютно непредубежденным взглядом. Такой взгляд просто обречен на открытия. Во-первых, убеждаемся, что явление “русское актуальное искусство” значительно сложнее, богаче и интереснее, чем принято думать не только у нас на Западе, но и у вас в России, в частности, в Петербурге. Во-вторых, белые пятна. Их надо сначала обнаружить, увидеть, различить и лишь потом снять, смыть, чем я и занимаюсь как исследователь данного вопроса. В-третьих…

Дочитав до “в-третьих”, Борис Петрович почувствовал, что уже забыл, что было “во-первых” и “во-вторых”; он переметнулся назад, к “во-первых”, пугаясь того, что пропустил что-то важное, – преодолел, сосредоточась, “во-вторых” и съехал, как с горки, прямо во “в-третьих”:

В третьих, значение своей работы я вижу в перестановке устоявшихся акцентов…

Акцентов! Борис Петрович слышал голос Катрин и не замечал акцента. Подумал: наверное отредактировали…

…Некоторые достижения неизбежно покажутся более скромными, другие, напротив, более значительными. Знание о контексте, если не меняет, то, во всяком случае, существенно корректирует представление о предмете.

– Вы хотите сказать, что контекст расширяется?

– Разумеется. Вот пример. На рубеже семидесятых-восьмидесятых в Ленинграде успешно работала группа актуальных художников, имена которых сейчас мало что говорят даже специалистам, но я назову: Тепин, Щукин, Чибирев. Смелые, прямо скажем, героические акции этих безвестных энтузиастов во многом предвосхитили практику художников поздних времен. По-разному сложилась судьба пионеров актуального искусства. Тепин долгое время жил в Германии, сейчас он возвратился в Россию и полон творческих планов, Щукин на протяжении вот уже двадцати лет охраняет заброшенное кладбище, а Чибирев сделал карьеру директора школы.

– Школы художественной?

– Нет, обычной.

– Скажите, а не кажется ли вам, что само понятие “история современного искусства” звучит парадоксально. Может ли быть “история современности”?

– Давайте договоримся о терминологии. Во-первых… Борис Петрович в страхе еще раз наткнуться на свою фамилию побежал глазами дальше по строчкам – к счастью, Катрин говорила об отвлеченных предметах (отвлеченных – для Бориса Петровича) и о себе самой: где училась и чем питалась в смысле пищи духовной…

Учительницы, пока Чибирев читал, обсуждали дарования своего директора.

– Надо же, художник, да еще знаменитый.

– Наоборот, там сказано незнаменитый художник, недооцененный.

– Помните у Пастернака? “Быть знаменитым некрасиво”?

– Ну не до такой же степени! Ладно бы критики не знали, но скрывать от коллег…

– Поразительная скромность… Гипертрофированная.

– Я всегда говорила, что Борис Петрович – это вещь в себе.

– Борис Петрович, вы маслом пишете?

– Или акварелью?

– Ничего я не пишу, – буркнул Борис Петрович.

– Бросили? Ни в коем случае не бросайте!

– Зарывать талант в землю – последнее дело.

– Давайте выставку устроим в актовом зале.

– Это совсем не то, о чем вы думаете, – пробормотал директор, не отрывая взгляда от газеты.

– Чего ж вы стесняетесь? Сами же говорили, надо воспитывать на личном примере.

– Вот так работаешь, работаешь с человеком, а потом окажется, что был новый Репин там, или Куинджи.

“Хуинджи”, – подумал Борис Петрович.

– А кто эта Катрин?

– Искусствоведка. Можно, я заберу?

– Берите, конечно. Мы уже отксерокопировали.

Борис Петрович, недовольно покосившись на ксерокс, убрал газету в кейс, взял классный журнал и отправился на урок. В классе мнительность его обуяла. Ему стало казаться, что ученики уже прочитали газету и, хуже того, все как один догадываются, о каких там шла речь художествах. Он вызвал Цыбина к доске, а тот, вместо того чтобы, как обычно, оттопырить нижнюю губу, потупить взор и войти в состояние восковой неподвижности, как-то двусмысленно и нахально улыбался, хрен его знает чему – своему ли и на этот раз ничегонезнанию или, может, как раз даже очень знанию, типа, чё, Борис Петрович, дурака-то валять, лучше расскажите нам, как вы тогда в центре города, да при всех, да в Неву с моста, да помахивая… Борис Петрович отправил на место Цыбина, так и не удостоив отметкой, а сам попытался забыться в увлекательном рассказе о тригонометрических преобразованиях. Он остался собой недоволен.

На перемене, когда вышел из класса, первой учительницей, которую встретил, оказалась тучная Раиса Альбертовна, дефилировавшая по коридору с рулоном схемы Бородинского сражения.

– Раиса Альбертовна, можно вас попрошу, пожалуйста, в плане личной просьбы, не откажите в любезности, попросите Зинаиду Васильевну и всех остальных, чтобы не распространялись больше, не афишировали…

– Как же это вы себе представляете? Уже полшколы знает. Лучше бы помогли женщине.

– Я как раз хотел… Денисов! – остановил Борис Петрович мчащегося шестиклассника. – Партийное задание. Отнеси…

– В двадцать второй, – подхватила Раиса Альбертовна.

Всклокоченный Денисов взял без слов рулон и понес в указанном направлении, а Раиса Альбертовна сказала Борису Петровичу:

– Более скрытных людей я в жизни не встречала.


3

Борис Петрович вернулся домой раньше жены. Дозвониться до Тепина он так и не смог, а до Щукина сумел дозвониться. Щукин читал уже интервью, все знает. Ничего особенного. Художники так художники, какая разница. Что такое газета? Клочок бумаги. Борис Петрович заговорил о своей репутации и о том, что нельзя манипулировать чужими именами, – Щукин попросил не грузить. Он сам, как Сервантес, и ничего.

– Какой Сервантес еще?

– Тот самый. Я спал, а ты меня разбудил и грузишь. К Дяде Тепе обращайся, я ни при чем.

Пришла жена, ей на работе показали газету. Потребовала объяснений.

Как бы ни был Борис Петрович озадачен случившимся, тон жены его сильно задел. Именно то и задело, что не допускала супруга даже мысли об артистическом прошлом Бориса Петровича, ну так двадцатипятилетней примерно давности, когда они и знакомы еще не были. Так уж много она знает о муже? Может, был он художником, но изменил таланту, и вот…

– Ты что, прикидываешься? Там фамилия Тепин рядом с твоей!

Очень она не любила Тепина. Особенно после поездки Чибирева и Щукина к Тепину в Германию. Уже девять лет прошло, а все прощения Тепину не было.

Борис Петрович не стал перечить жене, лишь пробормотал:

– Недоразумение какое-то.

– Нет, дорогой, – возражала супруга, – когда я вижу в газете фамилию Тепин, я знаю, что здесь не недоразумение, а здесь чистой воды авантюра!

Борис Петрович промолчал, соглашаясь.

Супруга у него умела напустить суровость, а то! – налоговый инспектор первого ранга. Работала “на недо́имках”. Подобно тому, как моряки произносят “компа́с”, налоговые инспектора говорят “недо́имки”, “пеня”. Одно время Борис Петрович боролся за правильное произношение, но в конце концов смирился и даже сам стал говорить “недо́имки”, правда, использовал это слово лишь в связи с работой жены, потому что других поводов для данного словоупотребления в его жизни не возникало.

В шкафу хранилось ее шерстяное пальто серого цвета и другая форменная одежда, которая очень не нравилась Чибиреву. Он не признавал за супругой статуса представителя силовых структур, а потому необходимость снабжать особой формой налоговых инспекторов находил не более убедительной, чем учителей или, скажем, лично его – директора школы.

– Мне не нравится, – продолжала жена, – что он появился опять, как чертик из коробочки, я не хочу, чтобы ты снова плясал под его дуду, как медведь на ярмарке!

– Где же это я плясал под его дуду, как медведь на ярмарке? – возмутился Борис Петрович.

– А то не знаешь?!

Более всего Елену Григорьевну беспокоила личность Катрин – что такое? откуда взялась? Откуда знает Бориса Петровича и где встречались? Ревновать у Елены Григорьевны и мысли не было, никогда не ревновала, но опасалась влияний.

Борис Петрович объяснил, как мог; сознался, что встречались тогда, в сторожке у Щукина.

– Это когда ты в грязных штанах пришел? – атаковала мужа Елена Григорьевна. – Ты же мне говорил, что втроем были, друзья молодости!

Борис Петрович вяло оборонялся:

– Что-то не помню, чтобы ты меня расспрашивала о количественном составе…

– Еще бы тебе помнить!

– Ты со мной разговариваешь, словно я преступление совершил. Да я даже не знаю ее толком. Ее Тепин привел.

– И ты мне будешь говорить, что нормальная женщина потащится в ту конуру на свалку?

В планы Бориса Петровича ничего подобного говорить не входило, но и промолчать тоже справедливость не позволяла.

– Мы с тобой тоже туда ходили, – сказал, – когда были моложе.

– Потому что дура была.

– Не всем дано так умнеть, как тебе.

– Это упрек?

Упрек ли, комплемент ли, он сам не знал, что это; скорее всего – ирония.

– Самоирония, – определил Борис Петрович.

Если бы не моя самоирония, подумал Борис Петрович, я бы в школе повесился.

По ящику показывали рекламу. Грозный торнадо мчался по долине, чтобы всосаться в мощный пылесос, шлангом которого управляла бойкая домохозяйка.

– Нет, я ничего не имею против любовниц твоего Дяди Тепы, пускай. У них свои отношения. Но ты, ты-то при чем?

Интересно, из чего это вдруг заключила Елена Григорьевна, что Катрин любовница Дяди Тепы? Где об этом написано? Кто сказал? Может, это как раз у Бориса Петровича с ней “свои отношения”. Почему даже возможность такая не допускается? Чем Дядя Тепа лучше Бориса Петровича? Он был задет самоуверенностью жены. Только что ему отказали в его артистическом прошлом, теперь и вовсе за человека не держат. Что такое “ты-то при чем”? При том! Вот при чем. Он хотел дерзко ответить, с вызовом, но все же не стал злить жену и ограничился просьбой:

– Пожалуйста, не называй Тепина моим дядей. Он мне не дядя.

Отужинали.

В половине десятого дядя-недядя сам позвонил. Голос у него был не просто невинный, а вальяжно-покровительственно-умиротворенный. Он, значит, сейчас прогуливается по Лиговскому проспекту, не хочет ли Борис Петрович с ним повидаться? Борис Петрович спросил: “А ты знаешь, где я живу?” – в смысле: знаешь ли ты, сколько мне пилить до тебя? “Сесть на метро – и ты здесь”, – сказал Дядя Тепа. Он избегал встреч с Еленой Григорьевной, звать к себе его было бессмысленно. Решили – в скверике на Пушкинской возле бронзового А. С., известное место. Борис Петрович не знал, почему он слушается Дядю Тепу. Посмотрел на ходики, напялил ботинки, плащ, посомневался насчет зонта, решил не брать, на вопрос “куда” ответил “по делам” и вышел вон с независимым видом.


4

В сквере на скамеечках в это время суток оседали по большей части местные ханурики – клуб такой у них тут; народ не очень приятный, но в принципе безобидный. Борис Петрович проник в сквер из-за спины Пушкина; был и другой вход, но лицом к лицу с бронзовым поэтом Борис Петрович избегал почему-то. Сколько помнил себя Борис Петрович (и сколько будет помнить еще), здесь всегда были (и будут) скамейки без спинок, но откуда сегодня со спинкой взялась – уму непостижимо, – словно кто-то нарочно принес для Дяди Тепы. Дядя Тепа сидел один на скамье, раскинув руки вдоль спинки, как бы давая понять забулдыгам, что место занято. Поза его показалась Борису Петровичу более неестественной, чем непринужденной. Причем в левой руке Тепин умудрялся держать бутылку пива, только что, надо полагать, открытую. Рукопожимая, Борис Петрович не мог не отметить, что Тепин нарочно, заблаговременно освободил себе правую руку для этого самого рукопожатия. Оба молчали. Борис Петрович сел. Тепин, поднеся ко рту горлышко, артикулированно глотнул, словно изобразил запятую в сложноподчиненном предложении, после чего поставил бутылку на скамью, а из кожаной сумки вынул новую и вопрошающе предъявил ее Борису Петровичу, как бы интересуясь, есть ли у того персональная открывашка – или открыть? У Бориса Петровича не было открывашки. Открыть.

Дядя Тепа открыл ключом. В молодости он открывал зубами. Не те годы, подумал Борис Петрович, принимая нечаянный дар, и не те зубы.

Борис Петрович уже несколько лет не пил пиво на улице. Уже несколько лет распитие пива на улице он не приветствовал.

Впрочем, Закон по ту пору пить пиво на улице позволял.

– Что же ты делаешь со мной? – спросил Борис Петрович, вынимая из кармана газету. – Ты разве не знаешь, кем я работаю.

– Ну, все, мосты сожжены, обратной дороги нет.

Бориса Петровича прямо-таки оторопь взяла после такого резкого заявления, он набрал воздуха в грудь, чтобы с выдохом начать обличающий монолог, но выдохнул вхолостую, потому что Тепин заговорил раньше – ровным и спокойным голосом: он как будто инструкции давал, свою волю навязывал. Прежде всего, не надо бояться публичности; время пришло – пора быть популярным. Будут хвалить – хорошо, будут ругать – отлично. Начнут приставать с интервью, пусть Борис Петрович отвечает уклончиво. А как было (или как быть должно было быть), Дядя Тепа сам расскажет. Или Катрин. Что по сути одно и то же.

Кстати! – заерзал Борис Петрович, пытаясь прервать тепинский словопоток. Кстати: Катрин. Об этой Катрин тут Борис Петрович выразить мысль пожелал – в смысле, что – Вы тут сами. Того. А я ни при чем. Без меня.

Дядя Тепа по-своему понял:

– Нет! С тобой. Со Щукиным и с тобой.

– Что – со мной?

– А вот осенью в Германию поедем, на конференцию. Со Щукиным и с тобой.

– Мы уже были в Германии.

– Это другое.

Борис Петрович дешевых понтов терпеть не мог. (Знаем мы твои конференции.) Он сказал:

– Нельзя дважды подняться на одну гору.

– Нельзя дважды повторять одну остроту, – мгновенно ответил Тепин. – Поднимись на другую.

Подносили синхронно ко рту, синхронно глотали.

Дядя Тепа козыри раскрывать не торопился. Он назвал несколько иностранных имен – Шварцкоглер, Лауден, Орлан, еще какие-то; полюбопытствовал, что знает Борис Петрович об этих людях. Чибирев не знал ничего ни о ком.

– Между тем это художники.

– Такие же, как мы?

– Покрупнее, – признал Дядя Тепа чужое величие. – Вообще-то стыдно не знать.

– А если я тебя об Ушинском, о Сухомлинском спрошу, – спросил, мстительно прищурясь, Борис Петрович, – или о Корнейчуке? (Корнейчук был чистой воды блеф, так звали директора соседней школы, с которым Борис Петрович встречался постоянно в роно; никакой корифей педагогики не обязан был знать фамилию Корнейчук).

– Вот. – Без лишних слов Дядя Тепа открыл сумку, плотно набитую книгами и журналами.

– Ты никак книгоноша? – пожелал отшутиться Борис Петрович.

– Есть куда положить?

Борис Петрович расстегнул плащ и с выражением “ну ладно уж” засунул в брюки журнал, под ремень. Листать при Дяде Тепе ему не хотелось.

– Терминологию посмотри, основные течения. Вот еще монография.

Книжица в кармане плаща поместилась.

– О “новой искренности” посмотри. О нонспектакуляторном искусстве…

– Чего? Чего? – Бориса Петровича передернуло даже. – О каком искусстве?..

– Разберешься. Там много полезного. Красавица, подвезешь за сто рублей до Плеханова?

Борис Петрович оглянулся. Дядя Тепа обращался к наезднице. Две – лет по шестнадцать – сидели в седлах. Куда-то цок-цок. Любительницы лошадей.

С некоторых пор Борис Петрович постоянно встречает таких в местах скопления туристов. На Итальянской улице, например, (за площадью Искусств) или на углу Невского и Маяковского. Здесь – только проездом. Конец рабочего дня. Борис Петрович хорошо знал приемы этих артисток. Раньше они клянчили деньги на прокорм лошадей, приставая к прохожим, а теперь требуют у иностранцев, имевших удовольствие (или неосторожность) сфотографироваться рядом.

Остановилась. Оценила взглядом с высоты своего положения.

– За пятьсот.

Ее подруга продолжала движение, но не прямо по улице, а вдоль ограды – по кругу площади.

– За триста, – вступил в торг Дядя Тепа.

– Я в другую сторону еду, – сказала наездница. Дядя Тепа спросил:

– Как зовут?

– Как надо, так и зовут.

– Я спрашиваю, коня как зовут.

– А чё коня спрашивать, он не ответит. Дядя Тепа поощрительно засмеялся.

– Во, молодежь, – сказал Борису Петровичу.

– Маяк, – снизошла до знакомства юница. – Это мерин. Маяк.

– Ах, вот оно что… – Дядя Тепа смотрел на животное с неподдельным сочувствием.

– Что же, ты никогда меринов не видел? – попытался подколоть Дядю Тепу Борис Петрович.

– А куда за триста довезешь?

– До Звенигородской.

– Поехали.

Дядя Тепа встал со скамьи и, обойдя ограду, поторопился занять место около мерина. Хозяйка мерина тем временем спешилась. Она взяла подержать бутылку с недопитым пивом, Тепин же, к удивлению всех троих (включая мерина), довольно проворно, без посторонней помощи, вскарабкался на Маяк, или правильнее, на Маяка (в силу его одушевленности) и уверенно разместился в потертом седле. Мерин Маяк вяло переступил с ноги на ногу и вопросительно поглядел на Бориса Петровича, словно ожидал комментария. Борис Петрович молчал. Тепин наклонился за бутылкой; ее подавая, юница отпустила уздцы, Тепин шевельнулся всем телом и – поскакал по Пушкинской улице.

– Стой, идиот! – закричала девушка, бросаясь в погоню.

Метров через сотню-другую она догнала беглецов, взяла мерина под уздцы и повела. Борис Петрович мог лишь догадываться, что говорила девушка Тепину и что отвечал тот, – судя по жестам, они пререкались. Около Пале Рояля (Борис Петрович мог бы много рассказать об этом удивительном доме) Тепин обернулся и помахал ему рукой.

Другая наездница, подруга той, первой, на другом мерине приблизилась к Борису Петровичу.

– Ну как, дядя, поедем?

“Я не дядя, дядя не я”. А вслух сказал:

– Я здесь. Некуда мне. Пойду.

И он протянул недопитую бутылку дежурившему рядом бомжу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Катрин полюбила русскую деревню. Русская деревня была на холме. Холм принадлежал Валдайской возвышенности.

Валдайская возвышенность находится в Новгородской области. Новгородская область – это область, которая окружает Новгород. Здесь много лесов. В лесах много дичи, грибов и ягод.

Ехать сюда далеко. Сначала поездом, потом автобусом, потом другим автобусом, а потом идти пешком два километра.

Русская деревня, которую полюбила Катрин, была небольшая. В ней было десять домов. Раньше домов было больше. Раньше деревня была большой. Но это было давно. Теперь все по-другому.

Раньше в каждом доме жила семья. Теперь лишь в двух домах живут люди. В одном – Евдокия Васильевна, в другой – баба Маша. Евдокии Васильевне шестьдесят четыре года, бабе Маше – девяноста один.

В остальных домах никто не живет. Эти дома очень старые. Четыре из них купили дачники. Дачники живут в городе. Они редко приезжают сюда. Сюда приехать дорого стоит.

Крайний дом принадлежит композитору Ляпину. Он дачник. Его дом покосился. Крыша течет. К дому примыкает хлев. У хлева обвалилась крыша.

Дом Ляпина стоит на краю оврага. В овраге бежит ручей.

Огород Ляпина зарос крапивой.

Осы свили гнезда у Ляпина на чердаке.

Композитор Ляпин не приезжал сюда шесть лет.

Он дал ключи Катрин и Тепину. Евдокия Васильевна и баба Маша были рады приезжим.

В избе композитора Ляпина мебели было мало. Шкаф, кровать на колесиках, два стола, две табуретки и лавки. Лавки – это скамейки без спинки. На лавках сидят. Лавок было четыре.

Катрин сказала, узнав:

– Матрос.

Оговорившись, она сама засмеялась.

– Матрас, – поправила себя Катрин. Тепин улыбнулся и поцеловал ее в губы.

– Давай разогреем воду, – сказала Катрин.

– И растопим печь, – сказал Тепин. Он взял ведро и ушел на колодец. Катрин взяла веник и подмела пол.

Матрас лежал на кровати. Матрас был большой и пружинный. Еще он был полосат. Матрос относится к матрасу, как матроска к матраске. Под матроской Катрин понимала тельняшку. На матрасе не было белья, а на столе – скатерти. Матраска – это тельняшка матраса.

Скатерть и белье, а также подушки лежали в четырех мешках, подвешенных к потолку. Мешки были из белого ситца. Катрин не знала, зачем висят на веревках мешки. Когда Катрин подметала веником пол, она задевала мешки спиной. Мешки на веревках качались.

Тепин пришел и принес воду. Он поставил чайник на электроплитку. Снял мешки с гвоздей, прибитых к потолку.

– Это чтобы крысы не бегали.

– Вау, – сказала Катрин.

– Крысы не летают, – добавил Тепин и развязал первый мешок.

Уезжая, композитор Ляпин все, что было способно быть спрятанным, надежно спрятал от крыс. В первую очередь он спрятал посуду – тарелки и чашки. Но он забыл убрать мыло. Крысы обглодали большой кусок хозяйственного мыла. Катрин была поражена всеядностью крыс.

Катрин крыс не боится. Катрин вообще ничего не боится. Ей нравится ничего не бояться.

Мыло содержит жиры. Может быть, крысы хотели прочистить желудок.

– Сильная вещь! – Подняла, как меч, над головой мухобойку. – Настоящая охота, – сказала Катрин.

Поражающий элемент кожаной подметки к деревянной рукоятке прибит гвоздиком.

– Помнишь, как называется? – Тепин спросил.

– Мухобойка. Я помню. “Убивая муху, вы снимаете стресс!”

– Артель слепых, – сказал Тепин, – в районном центре была. Обанкротилась. Ну? Шлепай!

Не получилось. Муха спаслась.

Больше всего Катрин понравились печи. Их было две. Большая печь находилась на кухне и называлась “русская печь”. Раньше Катрин видела русскую печь лишь на картинках. На русской печи катался Емеля. В ней пекут пироги.

Другая печь называлась “лежанка”, она была не очень большой и находилась в комнате. Она была для тепла. В ней не пекут.

Обе печки соединялись железной трубой. Железная труба тянулась из комнаты в кухню. От старости труба прогнулась на середине. Тепин поправил трубу.

– Пойдем, я покажу уборную.

Уборная примыкала к сеням.

– Круто, – восхитилась Катрин.

Если спуститься ниже на четыре ступеньки, там будет дровяник и хлев. У прежней хозяйки была корова. Пока Катрин восхищалась уборной, Тепин выбирал березовые поленья.

Катрин сама затопила печь-лежанку. У нее получилось. Жалко, что нельзя затопить русскую печь. Тепин сказал, что дом не протоплен и что русскую печь надо топить целые сутки. Тепин сказал, что затопит завтра с утра.

Сначала лежанка сильно дымила, но они открыли окна и дверь, и дым ушел. Печка перестала дымить. К вечеру стало тепло. Катрин сняла свитер и осталась в желтой футболе.

Евдокия Васильевна постучала в дверь. Она принесла молоко, вареную картошку, соленую капусту и огурцы, тоже соленые. Катрин хотела дать деньги, но Евдокия Васильевна брать отказалась.

Катрин с трудом понимала, о чем говорит Евдокия Васильевна. Ей казалось, что это не совсем русская речь. Говор Евдокии Васильевны ей был непонятен. Евдокия Васильевна говорила то быстро, то нараспев.

Надо только поднять два венца, и тогда дом сто лет простоит. И крышу покрыть. Дом добротный еще.

Тепин с ней соглашался.

Она просила у Тепина прощение за то, что не уберегла холодильник композитора Ляпина. Композитор Ляпин держал холодильник у себя в сенях, потому что холодильник сильно шумел. Это был старинный холодильник “Орск”, невероятно надежный. Он не боялся ни стужи, ни землетрясений, ни старости. Три года назад холодильник украли. Здесь обворованы все дома дачников. Евдокия Васильевна даже знает, кто вор. Инопланетянин, вот кто.

Тепин переспросил:

– Кто, кто?

– Валерка Инопланетянин, из Каменки. Так ведь он уже год как снова сидит – с милиционером подрался.

Тепину показалось забавным, что у композитора Ляпина слямзили холодильник. Он сказал, что композитор Ляпин сам не вспомнит уже, был ли у него холодильник. Пустяки, сказал Тепин, надо будет – купит другой. Он успокаивал Евдокию Васильевну. Она же не сторож композитору Ляпину, а просто соседка.

– Стыд какой, стыд какой, – между тем сокрушалась Евдокия Васильевна.

Катрин предложила Евдокии Васильевне водочки под огурчик. Евдокия Васильевна замахала руками и поспешно ушла.

Они не заметили, как стемнело за окнами.

– Медленное время, правда? – сказала Катрин. Он сказал:

– Ты заметила, здесь время по-другому идет?

Он объяснил Катрин, что такое венцы и почему дом называется пятистенок. Он показал Катрин, как пользоваться заслонкой, потому что пора было закрыть дымоход. Заслонка – заслоняет дымоход. Чтобы было тепло. Катрин обрадовалась – она знала происхождение слова “заслонка”. От слова “слон”. Катрин удивилась, когда он засмеялся.

– Разве ты не знаешь слово “слоняться”? – спросила Катрин.

Она уверяла, что слово “слоняться” от слова “слон”. Когда при Екатерине появились в Петербурге слоны, их выводили гулять – отсюда пошло “слоняться”.

– Помнишь басню Крылова?

– “Слоняться”, может, и от слова “слон”, но заслонки в России были еще до слонов, – Тепин сказал.

– Были, – сказала Катрин, – но назывались они по-другому.

Потом они выпили по стопке, и он стал вспоминать что-то из детства, чтобы рассказать Катрин, только не знал сам, что вспоминает.

Оказалось, что Катрин осведомлена о существовании домового. Она твердо сказала:

– Здесь есть домовик.

– Домовой, – догадался Тепин.

– О да, домовой. Мои ощущения.

Катрин сказала, что когда закрывает глаза, видит поле, желтое от одуванчиков. Тепин спросил, устала ли Катрин. Катрин сказала, что да. Вернее, устали ноги немного, а сама она не устала.

Ее удивляла возможность тишины. Если не шевелиться и слушать, можно услышать лишь отдельные звуки. Например, поскрип подсыхавших обоев, они отстают от еще холодной стены.

Тепин повесил джинсы Катрин на проволоку возле лежанки.

Пока он искал в рюкзаке фонарик, она погромыхивала тазом на кухне. Разбавляла горячую воду холодной.

Когда он бросил рюкзак на кровать, матрас-матрос пронзительно скрипнул. Он был ужасно скрипуч – до неприличия, до профанации межличностных отношений. До претензии на роль некого третьего.

Поэтому расстелили на полу ляпинский зипун мехом наверх.

Катрин никто никогда не любил в русской избе.

Было тепло.

Тепин любил Катрин языком. Он ощущал языком, как медленно твердеет клитор Катрин. Он любил любить Катрин языком и любил ощущать языком, как твердеет клитор Катрин. Он только боялся перелюбить, пережелать, потому что любил и желал очень сильно Катрин. Нерасчетливо – сильно – Катрин. Она же как будто не хотела спешить. Пусть. Катрин. Хорошо. Раз время здесь идет по-другому, раз Катрин сегодня такая копуша, он заставит себя думать не о Катрин, а о посторонних предметах. Почему бы нарочно не заставить себя вспоминать, как ехали они в рабочем автобусе, как над головой водителя качался вымпел-сувенир, как старик в серой фуфайке вез лист фанеры, как появлялись в окне то озеро, то карьер, то поле, желтое от одуванчиков? Они вышли у мостика через речку. Речка была порожистой. Мостик был деревянный. На берегу росла дикая сморода. Она сама – как мостик – выгнулась – на лопатках и пятках. Навстречу его открытому рту. Он подумал: у меня шершавый язык. И забыл, о чем думал. О влажной пизде. Он думал о мокрой пизде копуши Катрин. Он подумал, что пизда Катрин, как и Катрин, сейчас принадлежит ему, а не Катрин, потому что Катрин и пизда Катрин – сейчас это синонимы. Он хотел сказать Катрин все, что думает об ее пизде, он бы сказал: Катрин, ты пизда, – но его рот принадлежал не ему, а Катрин, – его ж самого вообще не было, был один только рот, его жадный и трудолюбивый рот, принадлежащий Катрин. Что сказала она, он не услышал, потому что бедра Катрин сжали ему уши, виски, он ждал, что кончит – она, но она схватила за руки его и потянула к себе, он вошел. Вошел и пошел. Вняв Катрин. О, он яростен. Яр. Его не надо просить. Глубже, сильней. Яри, яри, ярихорясь. Яруй. Ярун. Ее глаза не просто закрыты, а сильно зажмурены. Она словно решает задачу, такое сосредоточенное лицо. Не люблю твое лицо, когда ты скучаешь, а люблю твое лицо, когда ты кончаешь. Катрин закричала. Он никогда раньше не слышал, как кричит Катрин. Он подумал, что сейчас прибегут Евдокия Васильевна и баба Маша. Или обрушится потолок. Потолок был под углом, а пол – наискось, потому что правый угол осел из-за нижних двух-трех ветхих венцов. Венец – делу конец. Или как там?

– Можно ли пить эту воду? – спросила Катрин, зачерпнув ковшом из ведра.

– Конечно. Вода из колодца.

– Без кипячения?

– Пей на здоровье, Катрин.


2

Катрин была не только критиком современного искусства, но и художником, автором ряда проектов.

Жизнь в русской деревне мыслилась как проект. У проекта было название – “300 поступков в русской деревне”.

Каждый поступок имел порядковый номер.

Будучи пронумерованным, каждый поступок манифестировался как художественный жест, равный единице биографии Катрин, и становился элементом произведения современного искусства.

Подробный дневник пребывания в русской деревне писался Катрин.

Поступками Катрин определялось ее дневника содержание.

Под поступками Катрин подразумевались: активные действия, жесты и смена ее положений.


94. Обрабатываю тяпкой грядку.

104. Отломала щепку от подоконника.


Мысль, обличаемая в слова, автоматически становилась поступком.


196. Подумала: не вынести ли мусор во двор? (Характерно, что эта мысль не имела последствий.)

212. Вспомнила, что оставила в огороде панаму.


Ощущения и впечатления удостаивались внимания лишь в ранге поступков.


76. Решила записать: на что похожа ночь.

77. Пишу: ночь похожа на черное молоко.

78. Вычеркиваю 77 и заменяю 77-а: ночь похожа на ночь.

79. Хочу спать.


Материал, с которым работала Катрин, была ее личная жизнь в заданные промежутки времени.

В качестве объекта искусства Катрин демонстрировала корпускулярную модель своей жизни в пределах заранее декларированного числа поступков.

Тепин был ассистентом Катрин, единственным зрителем и партнером.

В определенные промежутки времени Катрин ощущала двоякость собственного бытия: 1) жизнь как жизнь в обычном понимании слова (непрерывный процесс), 2) жизнь как перфоманс, как экспромт, как произведение актуального искусства, с необходимостью выражаемое, согласно технике, освоенной Катрин, через реестр поступков (дискретный процесс).

Тепин по прямоте своей называл этот реестр то отчетом, то протоколом, то репортажем. Он весьма упрощал.

В эти промежутки времени жизнь Катрин принадлежала не только Катрин, но и всему миру. В частности, разумеется, Тепину, но лишь как одному из многих…


29. Любовь на полу.

171. Любовь в огороде.

265. Секс.

(Без уточнений.)


– А почему не написала с кем?

– В данном случае это непринципиально.

Впрочем, Тепину, по его разумению, сама Катрин принадлежала вдвойне: в частном порядке любовной связи и как зрителю всего художественного проекта (тем более первому).

Отвечая за свои поступки, Катрин утверждала данным проектом незыблемость идеи авторства. В лице Катрин автор не мог умереть, ибо одновременно был и творцом, и материалом.


3

– Всю жизь в деревне прожила, а петуха зарубить не умею. Мы с бабой Машей все Матвеича просили, так ведь он помер зимой еще.

Из любви к искусству Дядя Тепа мог бы, пожалуй, зарубить, но не ради супа, не ради еды. Только так: из любви к искусству. К современному искусству.

На чердаке дома Тепин обнаружил большую, пропахнувшую ванилью коробку, набитую книгами и журналами. Журналы были “Наука и жизнь” за 1977 год, а книги по большей части отвечали школьной программе. Достоевский, Лермонтов, Есенин – по-видимому, дочь Ляпина должна была читать на летних каникулах. Дядя Тепа извлек из коробки потрепанных “Идиота” и “Преступление и наказание”, задумался. На “Идиоте” как будто резали хлеб – вся обложка в царапинах. Решил: пригодится.

Он сам затеял разговор с Катрин о границах допустимого в искусстве. Когда-то она ему рассказывала об убийстве кота группой актуальных художников. Кота прикончили в тихой Финляндии, не у нас. В среде арт-критиков убийство кота широко обсуждалось, многими осуждалось, в любом случае вызвало интерес, главным образом теоретический, но в чем концепция, Катрин уже вспомнить не могла, – не то Бог умер, а кот жив, не то наоборот. Вопрос так и остался открытым: можно ли проливать чужую кровь? Свою можно, и ее актуальные художники давно проливают – кто член себе отрежет, кто нос, кто размозжит себе голову об загрунтованный холст, расстеленный на асфальте, а вот чужую – свинячью, козлячью, кошачью? Человеческую наконец? Где граница дозволенного? Есть ли она вообще? Кто сказал, что есть? Среди апологий убийц кота были и забавные этологемы, вроде: пусть лучше котов убивают публично, чем людей втихаря.

Что бы ни говорили об акции, о ней говорили, а следовательно, она была успешной.

– Это не моя тема, – сказала Катрин, – я не помню подробность.

Но что удивило Дядю Тепу тогда, эта случайно попавшаяся на глаза газетная заметка из уголовной хроники. Судили одного субъекта – не то водителя, не то строителя – за убийство как раз кота; он кота, причем своего, домашнего, замочил почему-то, а соседи подали в суд. В заметке подчеркивалось, что соответствующая статья УК применяется впервые. Два года дали, ни много ни мало. И вот деталь: субъект сей в молодости не был лишен представлений о возвышенном, о прекрасном, что, кстати, выяснилось на суде, он, видите ли, (отмечалось в заметке) в молодости мечтал стать художником, просто (подразумевалось) художником, с кисточками и палитрой (а каким же еще?), но почему-то не стал. Стал бы художником (следовало читать между строк) и не стал бы злодеем. Шишкин мишек не убивал, и Саврасов грачей не мочил без толку. Дядя Тепа подумал тогда: дурак, не тем художником стать хотел. Был бы актуальным художником, за убийство кота не срок получил бы, а, может быть, грант – на новый проект.

Вот тебе, дяденька, разница между искусством и жизнью.

Катрин своих суждений по данной проблеме не высказывала.

– Моя тема другая. Я сама не буду никого убивать. Но я понимаю интенцию этого жеста.

Иными словами, как практикующему художнику смертоубийственные методы ей были чужды, однако она относилась довольно серьезно к подобным работам как теоретик, как историк искусства.

Тепин заподозрил Катрин в двоемыслии. Принимая историческое убийство свиньи в галерее “Риджина” и тому подобные акции, а также членовредительства известных актуалистов, сама Катрин не желает запачкаться кровью.

– Если надо будет лягушку раздавить, не раздавишь?

– Нет.

– Даже если это работает на концепцию?

– У меня не может быть концепции, которая связана с убийством лягушки.

– И червяка?

– И червяка.

– И мухи?

– И мухи.

– Ну, про мух ты мне не рассказывай. И про комаров тоже.

– Послушай, – сказала Катрин. – Я не позиционирую себя как художник, когда я убиваю муху или комара. Когда я позиционирую себя как художник, я лучше разрешу себя кусать.

– Но почему же ты не протестовала против убийства кота?

– Я не одобряю убийство кота, но если оно стало свершившимся фактом художественной жизни…

– Убийство стало фактом жизни…

– Хорошо: фактом художественной практики… если так, то я должна воспринимать это именно как факт, как событие. Я могу критиковать этот перфоманс, но я должна признавать, что он факт художественной практики. Я признаю. Я считаю, это плохой перфоманс, очень плохой. Но я признаю, что это перфоманс. Я уважаю чужие мнения об этом перфомансе. Если я правильно помню, профессор Савчук сказал: убийство живого кота проблематизирует место его социальной функции… Я не согласна. Но я уважаю его мнение.

– Объясни мне, чем этот перфоманс плох? Я понимаю, что убивать котов нехорошо, но с точки зрения арт-критика, с твоей точки зрения, чем плох перфоманс?

– С точки зрения арт-критика, если тебя интересует мое мнение, этот перфоманс плох этим. Художник – не убийца. И не самоубийца. Некоторые думают по-другому, но я думаю так.

– А можешь ли ты признать, что при некоторых условиях убийство кота будет хорошим перфомансом?

– Я не знаю таких условий.

– Ну, скажем, если кота убили не по концептуальным соображениям, а по приговору. По законному приговору. Пусть жестокому, но справедливому. Разве тогда художник будет убийцей? Он будет – рукой проведения.

– Не понимаю, о каком приговоре ты говоришь? Кто может приговорить кота?

– Допустим, ветеринар. Допустим, кот болеет чем-то таким, что несет угрозу другим котам. Или людям.

– Это очень жестоко, – сказала Катрин.

– Не спорю. Но будет ли это перфомансом, фактом жизни художественной?

– Это плохой перфоманс, очень плохой.

– Чем же это искусство плохое?

– Нехорошее, очень нехорошее, – повторяла Катрин.

– Хорошо, “нехорошее”, но разве не жесточе и не циничнее убивать ни за что? Ради красивой концепции?!

– Нет. Как ты говоришь, это циничнее. Это еще хуже, чем то. Еще хуже.

– Почему же убить по необходимости циничнее, чем ни за что?

– Это циничнее, если ты это считаешь искусством. Перфомансом.

– Почему ж не искусство? Если то искусство, то и это искусство.

– Это не искусство, это утилитарное искусство.

– Утилитарное искусство – тоже искусство.

– Когда дизайн. Архитектура. Но по большому счету искусство всегда без полезности, особенно актуальное. Убийство больного кота для общего пользования – это санитарно-гигиеническая мера и только. (Катрин хотела сказать “для общей пользы”; она начинала волноваться.)

– Ты мне сама рассказывала о перфомансе с промыванием желудка. Помнишь? Тоже ведь санитарно-гигиеническая мера.

– Промывание желудка не было как самоцель.

– А если убийство больного кота – не самоцель, а всего лишь один из элементов действия, подчиненного общей концепции?

– Мне не нравится такая концепция.

– Но мы ее даже не сформулировали!

– Я не хочу ее формулировать.

– По-твоему, грохнуть здорового кота ни за что ни про что – это лучше, чем умертвить кота, который представляет собой угрозу людям?

– Лучше. Но я тебе сказала, я не одобряю тот перфоманс. Это неправильный путь.

Дядя Тепа продолжал рассуждать:

– А если бы не только в соответствии с концепцией, а по необходимости был бы убит кот, можно было бы считать такое убийство произведением искусства?

– Это схоластика, – сказала Катрин. – Я перестаю тебя понимать.

Он ушел в поле, посидел под старой осиной, поглядел, как пасется коза бабы Маши. Вернулся домой. Катрин задумчиво смотрела в окно.

– Хрен с ним, с котом, – сказал Дядя Тепа. – Возьмем петуха. Вот конкретная ситуация. Соседка хочет сварить суп. У нее два петуха. Что само по себе абсурдно. Петух должен быть один. Как ни посмотри – надо рубить. Согласна?

Катрин молчала.

– Рубить некому. Она попросила меня. Совершу ли я безнравственный поступок, зарубив петуха?

– Ты сам должен решить эту проблему.

– Я и решаю. Соседка меня попросила. Если не я, то кто-то другой. Но для этого ей придется идти в другую деревню, кого-нибудь нанимать. К тому же она хочет, по-моему, угостить нас этим петухом. Нас, а не кого-нибудь. Ты же не вегетарианка?

– Будешь рубить? – спросила Катрин.

– А как не рубить? – спросил Тепин.

– Руби, – разрешила Катрин, пожав плечами.

– Но я не хочу быть палачом, я хочу быть художником!

На выработку концепции ушло десять минут. Дядя Тепа излагал концепцию так:

– С точки зрения житейской целесообразности следует казнить петуха. Подчеркнем: это не ритуальное жертвоприношение, это поступок по необходимости. Между тем судьба петуха до последнего мгновения в руках его хозяйки. Присутствующая при казни, она, сама того не зная, являет собой главного фигуранта действия. За семь секунд до казни ей будет задан прямой вопрос: казнить или помиловать? Ей будет дано понять, что ответственность за смерть петуха несет она и только она. Если хозяйка недвусмысленно подтвердит свое решение убить петуха, топор незамедлительно опустится на его шею. В противном случае петух будет помилован.

Далее.

– Роман Достоевского будет лежать перед глазами хозяйки. Название “Преступление и наказание” будет ей напоминать об ответственности. При этом применительно к ситуации она вольна двояко трактовать название книги: или это петух наказывается за преступление, которое в том заключается, что он не кто иной, как петух, или это она сама решается на преступление, наказание за которое остается проблематичным. Далее.

– Порядок действия таков. Акция осуществляется в пять этапов. Первое. Завязка. Непосредственно перед казнью я объясняю хозяйке суть дилеммы: петух – живое существо, творение Божие, хвост у него неповторим, и он не желает уходить из жизни, это с одной стороны, с другой – суп из петуха калориен, питателен, вкусен, содержит большое количество жиров и белков, необходимых для жизнедеятельности человеческого организма, к тому же содержать двух конкурирующих петухов в одном курятнике – бессмысленное расточительство, не сказать абсурд. Хозяйка это знает сама, но надо обозначить и заострить противоречие. Второй этап – чисто технический. Петуха надо скрутить. Для меня это сложнее всего, но, надеюсь, хозяйка поможет. Третий этап – кульминационный. Занеся топор, я неожиданно спрашиваю хозяйку: казнить или помиловать? Она-то решила, что вся ответственность переложена на меня, а я предоставляю право выбора – ей. Считаю до трех… Нет, до семи… Раз. Два. Ну и так далее. Четвертый этап – развязка. Все зависит от решения хозяйки. Или петух отпускается на свободу, или – голова с плеч долой. Пятый этап – эпилог. Или мы кормим петуха пшеном, радуясь счастливой развязке, или едим суп, – и то и другое освящено смыслом. Это не абсурдистская акция. Это акция-испытание.

Катрин очень серьезно внимала Тепину. Она спросила:

– Ты хочешь делать акцент на моральный аспект?

– Разумеется. Присутствие Достоевского обязывает воспринимать действие в определенном контексте, в нравственно-культурном.

– Это очень русский концепт, – сказала Катрин. – Твой проект – самобытный проект.

– Какие ты знаешь слова! – воскликнул Тепин. – Естественно, самобытный проект. Я же тебя куда привез? Ты же видишь, куда.

– В чем заключается присутствие Достоевского?

– Я буду на нем рубить.

– На “Преступлении и наказании”?

– Конечно! А на чем же еще?

– Я не буду держать голову! – объявила Катрин.

– И не надо. Ты должна заснять все на камеру.

Тепин сообщил Евдокии Васильевне, что, если Евдокия Васильевна в самом деле желает этого, он готов зарубить петуха. Евдокия Васильевна обрадовалась. Жалко петуха, а ничего не поделаешь.

Тепин попросил показать место казни.

– Дак на этом чурбане, я на нем дрова колю. Тут всего удобнее.

Тепин обошел плаху кругом, ткнул ее ногой.

– Только я сразу предупреждаю, я на нее книгу положу.

Евдокия Васильевна решила, что ослышалась:

– Как ты сказал? Что положишь?

– Книгу. Будем на книге рубить.

– На какой еще книге?

– Ну на книге, художественной. Книга, знаете?

– Зачем же на книге? – изумилась Евдокия Васильевна. – Кто же на книге рубит? Можно на худой конец газету постелить… Да и газету зачем? Чурбан и достаточно.

– Нет, мне на книге удобнее.

Евдокия Васильевна все в толк взять не могла, о какой такой книге речь идет:

– Что за книга-то? Читают которую?

– Ну да. Толстая такая, – он показал пальцами, какая толстая.

– Дак у меня и нет такой книги… – произнесла Евдокия Васильевна растерянно.

– Не волнуйтесь. У меня есть.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Щукин бросил институт после второго курса и был забран в армию. В армии он окончательно повернулся на механизмах, но механизмах не военной техники, а пишущих машинок. Он ремонтировал машинки в штабе полка, в фин. части, командировался в дивизионы. Однажды он сломал возвратный механизм печатной машинки из армейского клуба нарочно, для того чтобы иметь возможность его потом починить, и вовсе не потому, что починка пишущей машинки сулила ему какие-то выгоды, а просто нравился сам процесс – разборка, ремонт, подгонка деталей, регулировка, сборка.

В армии Щукина ценили. Настолько, что когда уходила Марина, ему дали трехдневный отпуск для коррекции ситуации. Решение не только неслыханное, но и бессмысленное. Лучше бы не давали.

После армии он решил восстановиться в институте, но прежде чем поступить – теперь уже на вечернее, – он устроился при том же вузе на учебно-опытный завод рабочим – изготовлял пособия для физических кабинетов. Работы было не так много, чтобы не хватало времени на подрабатывание – дополнительно он чинил пишущие машинки.

Щукин так и не стал перепоступать в институт, скоро он поругался с начальником и гордо уволился. Ремонт пишущих машинок он решил сделать своей главной профессией, нравилось ему это дело; он бы и арифмометры с удовольствием чинил, но век арифмометров давно завершился. Сначала Щукин хотел устроиться на работу в Дом быта, Лермонтовский, 1; в Доме быта среди прочих бюро добрых услуг было и бюро по ремонту пишущих машинок. Не приглянулось. Ходить каждый день на работу и пахать, как тогда говорили, на государство Щукину было не по душе. В нем проклюнулся предприниматель – по тогдашней терминологии, частник. Он задумал начать собственное дело. Но чтобы не прослыть тунеядцем, ему надлежало или где-нибудь “числиться”, или найти работу, которая бы его ничем не сковывала. И вот на закате эпохи, которую потом назовут “поздним застоем”, вняв советам знакомого независимого поэта (а тогда было очень много поэтов – и зависимых, и не-), он поступил, как поступил бы настоящий поэт, – то есть на работу в сторожку. Но он не был поэтом. Многие в те годы шли сторожить, кочегарить, служить водолазами на спасательных станциях, одним словом, дежурить – чтобы творить, создавать вечные ценности. Щукин не литераторствовал, подобно другим, – комплекс непризнанной гениальности ему не был знаком, ему нечего было сказать миру, кроме того, что мир знал без него, просто он решил, что, сидя в сторожке, будет коротать часы за починкой пишущих машинок, обслуживая окрестности этой самой сторожки. А машинок было много, очень много в городе Ленинграде, и они часто ломались, особенно часто – пишмашинка “Москва”.

Щукин грамотно поступил. Поступая, он проинформировал своих нанимателей о том, что серьезно намерен в рабочее время разбирать и собирать пишущие машинки. Это было и честно, и по-мужски. Щукина сразу же зауважали. Дело в том, что в те годы сторожевое начальство приветствовало увлечения сторожей – вязание на спицах, философия, литературный труд предполагали присутствие вяжущих, философствующих или пишущих долгое время в дежурке. Хуже обстояло дело с теми, кто ничего не делал. Некоторые из них напивались в рабочее время до потери сознания, другие вообще сваливали домой на полдня или целую ночь. Расчет у нарушителей дисциплины был все на тот же авось – не в том плане, что авось не ограбят (украденное, как правило, списывали), а на то, что авось не придет проверяющий.

Это особая, крайне интересная тема, и она еще ждет своего историка.

Единственное, о чем просило начальство, не загромождать пишущими машинками помещение, а при сдаче объекта сменщику убирать их под койку. Понятно, что ответственность за сохранность пишущих машинок нес персонально и исключительно сам Щукин.

Так Щукин впервые очутился в промзоне между двумя железнодорожными ветками – варшавской и балтийской. Территория достаточно обширная для того, чтобы иметь свое имя по примеру Ульянки, Удельной, Старой Деревни или Волкова поля. Друзья Щукина – Тепин и Чибирев – тут же дали этим местам название Щукино. Вдруг приживется. Напишут потом, что здесь щук разводили – в пруду на старообрядческом кладбище. Или в заросших высокой ржавой травой водоемах, льнущих к железнодорожным путям на подступах к платформе Броневая. (Конечно, с карасями было бы правдоподобнее, была бы у Щукина фамилия Карасев…)

Что охранял на первом своем объекте, Щукин сам не знал, возможно, покрышки для грузовиков; на ангарах висели замки, а что за теми замками, Щукин не интересовался. Сторожем он надумал идти ради эксперимента, чтобы посмотреть, что получится. Если бы ему сказали, что застрянет он здесь, в окрестностях завода мясокостной муки, почти на двадцать лет беспробудного сторожения, Щукин бы не поверил. Да и всякий, кто хоть мало-мальски знаком с историей ленинградско-петербургских сторожек, непременно решит, что это совершенно исключительный случай – как с точки зрения непрерывности стажа, чересчур выдающегося для данной профессии (особенно в эпоху крутых общественных перемен), так и приверженности к одной территории. Не говоря уже о молодости героя (по крайней мере, в начале трудового пути) и полноценности его в смысле отсутствия инвалидности.

Впрочем, не следует буквально понимать, что вся жизнь Щукина теперь протекала на охраняемых объектах; сторожил он по весьма удобному для этого дела графику (хотя формально и противоречащему трудовому законодательству) – сутки через трое [1]. Стало быть, лишь четвертую часть своих дней проводил Щукин в сторожке, но и этого в сумме будет достаточно: если пренебречь временем, отпущенным на отпуска, пять лет без малого – все-таки срок.

Первые свои дежурства он посвятил знакомству с достопримечательностями, главной и самой неожиданной из которых было старинное кладбище. Если бы Щукина попросили подобрать образ к понятию “заброшенность”, вряд ли бы он нашел что-нибудь более подходящее. Как называлось – позже узнал, а тогда сторожа-коллеги со смежных участков и те не могли ничего рассказать об этом, всеми забытом, неохраняемом объекте, помимо того, что вот он, кажется, есть, ведь не кажимость это. Даже друг Чибирев (впрочем, в то время еще не подсевший на краеведство и еще не пленившийся эстетикой захолустья) ничего не слышал о существовании старинного кладбища в радиусе Московских ворот и не верил рассказам Щукина о склепах и огромных крестах, пока сам не увидел. Первое посещение запомнилось Щукину вот чем: дерево, сук, гнилая веревка. Вряд ли были качели. Если допустить, что из петли вынимала милиция, тогда почему не забрали веревку, разве она не вещдок?

На территорию другой достопримечательности посторонних не допускали – даже в так называемый “благоприятный сектор”. Запах завод источал не всегда, лишь в конце месяца, что Щукин объяснял перевыполнением плана. Трупное сырье привозили в спецфургонах – а что туда еще могли привозить? Поговаривали, что принимают работать на завод мясокостной муки, не спрашивая ни паспорта, ни трудовой книжки, что здесь “большая текучка”: что на линии вытопки жира не задерживаются более месяца-двух и проблематично найти спецов на вскрытие трупов в сырьевом отделении. В девяностые годы завод потухнет надолго. Потом на этом месте образуется предприятие по производству пищевых добавок.

Третьей достойной примечания особенностью здешних мест был путепровод, мост через железнодорожные пути, но не гладкоровный невыразительный мост, который через годы будет помпезно открыт в присутствии будущего губернатора перед юбилеем города, а прежний, с высокими, могучими фермами. Когда Щукин устроился сторожить, мост еще не был перегорожен бетонными плитами, ходил даже городской автобус по маршруту, связывающему два района. Но однажды запретили движение транспорта, отчего эти, и без того безлюдные, места стали напоминать не просто мертвую зону, а еще и подвергнутую дополнительному карантину; дальше больше: по обе стороны моста невесть откуда взялись щиты, сурово предупреждающие представителей редкого вида любителей городской экзотики (другие пешеходы здесь невозможны): “Проход запрещен! Опасно!” И в самом деле, выведенный из эксплуатации мост будет стремительно разрушаться, крошиться, он словно смирится со своим приговором: на демонтаж! – бетон разойдется, появятся сквозные дыры, перечеркнутые оголенной арматурой, и только стальные фермы моста, еще не тронутые автогеном, будут напоминать о его своеобразном величии. Чем, прежде всего, замечателен любой порядочный мост? Разумеется, видом с моста. Вид с этого моста был бесподобен, панорамы, похожей на эту, в этом городе не было. Посмотрел на запад – плоские крыши низкорослых строений на необъятной равнине, клочковатые заросли кустов, бетонный забор, пародирующий свой великий китайский аналог; лучшие земли принадлежат широкоформатной свалке, временами засыпаемой привозной землей, которую трамбует предъявленный взгляду бульдозер, но никто не усмотрит когда – всегда не сейчас. Посмотреть на восток – и деревья, поднимающиеся откуда-то из-за насыпи, снизу, заслоняя фабричные корпуса, не смогут отобрать небо: твой взгляд – на уровне их вершин. В южном направлении, в самом что ни на есть смысле железнодорожном, где неба было больше всего, город раздвигался и задвигался куда-то по направляющим железных путей, струящихся потоком из глубины, из-под моста, и ускользающих с быстротой взгляда в полудаль, теснимую мелкозернистыми новостройками. Иное, когда посмотришь на север: здесь будто изъяли некий объем, предлежащую форму, не дававшую сжиматься пространству, и теперь оно стягивается, сдавливая упругую незаполенность, отчего отдаленный город, фокусируясь, предстает в немыслимой изометрии, когда явлены взору сразу четыре храма – Троицкий собор, Исакий, Никольский и храм Воскресения Христова, что стоит на Обводном. Но еще лучше залезть на самый верх стальной фермы, возвышающейся над мостом. Первым путь туда открыл Дядя Тепа. Он как увидел, так и полез, – сначала медленно на четвереньках по склону, соизмеряя шажки с перебором рук, потом быстрее. Ширина полосы была не более сорока сантиметров, или сказать по-другому: не менее тридцати, – узко ли, пространно ли, Щукин не то чтобы хотел щегольнуть перед Аней (была тогда Аня), он просто взял и полез следом за проворным Тепиным, главное ведь – сделать первый шаг; он не ожидал, что и Анька полезет. Чибирев остался внизу, сославшись на акрофобию. Потом он признается, что боялся больше их вместе взятых и что теперь он точно уж знает, как это сердце в пятки уходит, ибо не сомневался, что хотя бы один из них на его глазах навернется. Они тоже, конечно, боялись, храбрясь, и там наверху, на горизонтальной полосе, у кого-то меньше колени тряслись, у кого-то больше, и даже когда ползали на коленях, и то тряслись, но уже внутренней дрожью. Неуверенно на ноги поднимались; Тепин и Щукин – медленно – сначала на одну, потом на другую; Щукин не хотел, чтобы Анька вставала, но она, сумасшедшая дура, тоже выпрямилась во весь рост, и тогда они стали, не глядя вниз, кричать Чибиреву, как здесь здорово и как далеко видят они, а он им кричал “слезайте”. Понравилось. Очень понравилось. Адреналин и т. п. Щукин и Аня, уже вдвоем, повторяли забаву множество раз; одно время они даже взяли за правило пренебрегать необходимостью пребывания на охраняемом объекте и нарочно покидали сторожку, которую называли то “базой”, то “домом”, чтобы залезть ввечеру на ферму моста и, свесив ноги, сидеть на верхнем поясе фермы, наблюдая закат. О, лучшего места для просмотра заката не было и нет в Петербурге! Да что теперь говорить – мост срыт, ферм нет, все изменилось!.. Когда сидишь на высоте, свесив ноги вниз, эти ноги как не твои и ощутимо обладают весом, угрожая тебя самого утянуть, и чем выше высота, тем тяжелее ноги; хочется туловище подать назад или хотя бы закинуть голову; противовес ногам – голова. Что касается “ноги-голова” и других комбинаций, то эти занятия происходили все же внизу, и чаще всего – в-доме-на-базе, куда наадреналиненные любовники, изжелавшись друг друга, едва поспевали вернуться; кроме одного – последнего – раза, в смысле там, наверху, последнего раза, когда он не ожидал ничего такого. Он тогда говорил о том, что сочность и яркость заката зависит от концентрации и природы взвешенных частиц в атмосфере, а поскольку за сто лет характер выбросов существенно изменился, нам уже не дано представить знаменитых закатов, которые видели символисты. Она вдруг повелела: “Ложись!” – Он (почти с ужасом): “Здесь?” – “Ляг, тебе говорят!” Он, однако, не лег на стальную полосу, а в плане компромисса уперся прямыми руками сзади себя и почувствовал, как в ладони вживается искрошившаяся старая краска. Те беллетристы, которые живописуют оральный секс на Эвересте, врут, не краснея; там – неудобно. Ее длинные волосы занавесили ей лицо, он долго не кончал, она долбила белесое небо затылком. Запомнилось ощущение неловкости – не бескомфортности, с этим-то ладно, а просто неловкости, ощущение ненужной и ложной совместной претензии, многозначительности, неуместности вызова, только чему – высоте? Его неприятно поразило доселе незнакомое ему торжественное выражение ее лица, словно то, что случилось, было значительно больше того, что случилось. Или выше того. Ему показалось, что он участвует в каком-то обмане. Запад, восток, юг, север. “Не волнуйся, никто не видел”. Нотка сожаления в голосе.

Город, на себя не похожий, присутствовал безжизненно-слепо, даже окон поблизости не было. Разве что вообразить подзорную трубу, нет, телескоп в диспетчерской на Варшавском вокзале. Не относиться же серьезно к всезнающему автору с его вечно двусмысленной моральной позицией; в другой раз, может, расскажет, каково там колбаситься между цинизмом, лирикой и шутовством… Он и она спустились на землю. Ничего в их отношениях не изменилось – пока. Только на ферму моста с тех пор они не залезли ни разу.

Однако вернемся к исходной точке. Щукин освоился, как только устроился. Перед вторым дежурством он приступил к обходу близ расположенных организаций, везде есть пишущие машинки – как минимум в бухгалтерии. Он посетил пожарную часть на Московском проспекте, больницу, трамвайный парк; он разговаривал с машинистками, их начальниками, другими начальниками и завхозами; им он оставлял самодельную визитную карточку с указанием рода деятельности: “Ремонт пишущих машинок. Индивидуальный метод”. Сначала ему говорили: “У нас все хорошо”, – он, улыбнувшись, на это ронял: “А как насчет минимизации люфта?” – или так: “Ну, допустим, пружины отдачи у вас наверняка не с тем напряжением”. Он уже тем покорял, что называл машинку машиной (так она и называется по науке). Он превосходно владел профессиональной терминологией, был убедителен по части тарифов и смет и был, как следствие, допускаем к железу. Лишь увидев машинку, он мог укоризненно закачать головой, обращая внимание публики на глянцевитость обмотки бумагопротяжного вала, симптом. Еще бы. Раз в месяц полагается смазывать тряпочкой, смоченной спиртом. Он опускал пальцы на клавиши и исполнял короткое шумомузыкальное произведение. А мог по-другому: осторожно пальпировать, словно врач. Легкие неисправности он устранял на месте – непринужденно, невозмутимо и безвозмездно; в иных случаях давал полезные советы (в том числе: нести к нему на “базу”: “Я тут близко, вот адрес…”). Ему не стоило труда добиться доверия. Была проблема с оплатой: не везде могли платить наличными, но зато у многих пользователей государственной оргтехникой имелась дома своя, не лишенная тех или иных дефектов, и которую не мешало бы чуть-чуть поднастроить. Очень скоро в сторожке у Щукина стали появляться пишущие машинки.

Обычные инструменты – вроде шарнирных кусачек, отверток разной длины, гаечных ключей и ручной ножовки – он брал на дежурство с собой; также – пинцеты. Специальные инструменты смело оставлял в коробке под койкой. Вряд ли кто-нибудь из сторожей позарился бы на спецкрючок, которым клавишные пружины, если соскочат, вновь закрепляются за зуб пружинодержателя. В случае необходимости Щукин приносил из дома электропаяльник: иногда требовалось перепаять буквенные колодки. Начальство не знало, что он орудует электропаяльником, и он паял конспиративно, не доверяя ни сменщикам, ни подмененным. Дело в том, что на территории Щукино нередко бывали пожары, – как-то сгорел склад с катушками для трансформаторов, другой раз горели авторемонтные мастерские, – поэтому часто ходил по объектам некто Пожарник; он, инспектируя состояние электросети, объяснял тем, кто слушал его, насколько херова проводка. Проводка действительно оставляла желать лучшего. Так что если на кипятильники и даже на электрообогреватели (зимой) по соображениям гуманизма Пожарник закрывал глаза, то паяльник бы не простил точно.

Жил когда-то в Петрограде рабочий-кожевник Виктор Павлович Капранов. Он был одним из руководителей профсоюза рабочих-кожевников. Подвергался ссылке, сидел в тюрьме за свои революционные убеждения. При Советской власти был на партийной и государственной работе. И даже был членом Международного Комитета пропаганды и действия революционных кожевников. Именем этого человека назван Дом культуры у Московских ворот, он стоит передом к парадному Московскому проспекту, а задом – к промзоне, где сторожит Щукин. В том Доме культуры Щукину как-то доверили выпущенную в Германской Демократической Республике механическую печатную машину “Оптима” с неисправной тягой барабана главной пружины и с разрегулированным механизмом обратного хода. На этой машине работала Аня. Вот когда они познакомились.


2

Был такой эпизод, кажется, в марте 95-го. Щукин и месяца не проработал, как пришли гости.

– Хозяин! – (он смазывал засов на калитке, – “Ну и дырища, услышал, куда забрались”, – оглянулся: один – усатый, другой – нет). – У вас, говорят, пишущая машинка имеется.

Оба без шапок, прилежно подстрижены; серые пиджаки видны из-под расстегнутых плащей; у одного папочка. Щукин сразу понял, что не его клиенты.

– Нам бы напечатать пару слов.

Не понравились. Неоткуда таким здесь браться.

– Вообще-то сюда нельзя. Вошли на участок без спросу.

– Не положено!

– Ладно тебе “не положено”. Все положено, что плохо лежит. Мы ненадолго.

Потом, когда Щукин обдумывал афоризм, он решил, что так нарочно с толку сбивают бессмысленной фразой. Направлялись в сторожку.

– Со своим, – сказал безусый, показав чистый лист бумаги (из папки достал).

Щукин с ними вошел, видел, как оба застреляли глазами по комнатке. На столе – “Москва”.

– Я напечатаю, – сказал Щукин.

– Мы сами, – сказали усы (сами с усами, подумал Щукин).

– Вот на той, – показал безусый. На полу у стены стояла “Уфа”.

– Не работает, на “Москве” печатайте.

– Нам эта нравится, – сказали усы, а безусый спросил:

– Больше нет “Уф”?

– Вроде, нет, – сказали усы, заглянув под стол. Безусый спросил:

– Из Коняшина?

– Чего? – не понял Щукин.

– “Чего, чего!” – передразнил безусый, приседая на корточки перед “Уфой”. – Из трамвайного парка имени Коняшина? Я же по-русски спросил.

– А в чем, собственно, дело?

– КГБ, – объявили усы, распахнув корочки перед щукинским носом: рука – прием отработан – застыла в одном положении – до полного удовлетворения ошарашиваемого созерцателя ксивы.

Щукин сморгнул. Корочки щелкнули.

– Не надо бояться, к вам у нас претензий нет. Щукин всем видом показывал, что бояться ему нечего. На него бравада напала:

– Что отслеживаем? Анекдоты о Брежневе? О Черненко?

– Мы, знаешь, люди серьезные, – сказали усы, – из-за говна бы сюда не поперлись.

– Когда каретку починим? – у безусого остановилась каретка.

Похоже, они задавали вопросы ради вопросов.

– Давно сломалась?

– Понятия не имею.

До остановки каретки можно было напечатать лишь несколько букв. Безусого это, похоже, устраивало.

– А ы? – спросили усы.

– И ы, – ответил безусый, тыкая пальцем в клавишу “Ы”.

Краем глаза Щукин заметил на листе вроде:


Ввввввввчччччччссссссссммммммммпппппппкккккккку

Ууууууууыыыыыыыыввввввццццццццццццццяяяяяяяяяя

яВВВВВВВЧЧЧЧЧЧЧЧССССССССССССММММММММ

АААААААЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯввввВВВВВчччччччЧЧЧЧ

ЧЧЧсссссссССССССССяяяяяяЯЯЯЯЯЯффффффФФФФ

ФФФййййййййЙЙЙЙыыыыЫЫЫЫ


– Вот и все. Просим извинить за вторжение. Авангардистский текст переместился в папочку. Усы подобрели:

– Работа у нас такая. Сами знаете, в какой стране живем.

– Мы с вами коллеги как бы, – прощался безусый. – Вы охраняете, и мы охраняем. О нашем визите никому ни гугу.

С тем и вышли.


3

Промзона действовала на людей по-разному. За редким исключением те немногие, кто здесь работал, находили ее безобразнейшим местом. А работало здесь мало людей – сторожа, кладовщики и кое-какие ремонтники. Впрочем, некоторых она завораживала чем-то – особенно пришлых, таких, как Чибирев, частый щукинский гость, который не любил новостроек и недолюбливал Петербурга дворцового. С ним до того дело дошло, что, когда он, Борька Чибирев, стал Борисом Петровичем Чибиревым, сюда целый класс повел на открытый урок краеведения. Урок был дан ему самому. Дети не почувствовали “дыхания истории”, разве что подивились размерам крестов на Громовском кладбище. Гвоздем программы было посещение сторожки Щукина, дело в том, что, по вычислениям Бориса Петровича, где-то рядом когда-то стояла одна из трех церквей другого кладбища, уже не существующего Митрофаньевского. Посмотрев на Щукина, приветливо заменявшего воду в рукомойнике, и выслушав его короткое сообщение о том, что кладбище, на территории которого они стоят, было когда-то холерным, дети спросили: “Борис Петрович, а зачем вы нас сюда привели?” Он повел их по так называемой Ялтинской улице, на колдобинах которой, не желая ничего слышать про “эстетику захолустья”, девочки стали ломать каблуки, – раздался легкий ропот, к нему обращались теперь хоть в шутку, но дерзко: “Борис Петрович, скажите честно, вы не маньяк?” Хрен меня знает, думал Чибирев, вышагивая с мрачной улыбкой, может, я и маньяк. О своей однофамилице с завода мясокостной муки он не стал заикаться, равно как и промолчал о самом заводе. И так решат, что директор с приветом.

Но вот Аня еще.

Была.

Чибирев как-то сказал Щукину:

– Анька, помнишь, твоя… принесла скатерть белую? (Резал хлеб на потертой клеенке.)

Да уж. Скатерть белая просуществовала недолго. А вот занавески, ею принесенные, висят до сих пор. И подкова, прибитая к двери сторожки, – это ее находка.

Аньке нравилась промзона, потому что ей нравилось быть у Щукина. Быть с Щукиным. Плыть с Щукиным.

Ночью особенно, особенно когда дождь, и скрипит фонарь, и шумят кладбищенские тополя, тогда сторожка изнутри напоминает каюту.

Из всех его женщин она была единственная, чье сердце прикипело к промзоне. Те, кто были после Аньки, не задерживались тут более одной ночи.

В дни дежурства Щукина, если эти дни были общерабочими (не выходными), в семнадцать ноль-ноль отбыв трудовую повинность, Аня покидала ДК им. В. П. Капранова и, оставляя за спиной многолюдный Московский проспект, поворачивала направо, на Ташкентскую, на задворки родного Дома культуры, где глухим бетонным забором неожиданно заявлял о себе ближайший участок промзоны. До знакомства со Щукиным Аня даже не подозревала о существовании столь специфической территории, хотя и работала рядом без малого полгода. Щукин обычно встречал ее перед железнодорожными путями, там, где Ташкентская берет резко вправо, вся в трещинах и колдобинах, и где сквозь ломкий ее асфальт наконец проступает первозданная Старообрядческая в виде проплешины исконно булыжной мостовой (подобными булыжностями, кстати говоря, всегда восхищался Чибирев; годы спустя, перед Великим Городским Юбилеем, он обратится через печать с призывом сохранять, беречь и лелеять проплешины на асфальте как памятники нашей истории и культуры). Щукин целовал ее в губы; шли. Аня, ведомая им, попадала в мир до крайности своеобычный, настолько реалистичный, что он начинал уже казаться сказочным. Из зарослей чертополоха мог выйти, шатаясь, похожий на старого волка зверь, обожравшийся травленой крысой, а из кустов сирени, раздвигая ветви, мог появиться тепловозик-обрубок с загадочными приспособлениями на спине, и только тогда становилось понятно, что там, за кустами, тупичок железнодорожного полотна, огороженный зачем-то деревянным забором.

Она любила безлюдные переулки, закаты, запах мяты и прозу тогда всеми любимого Маркеса. Не любила сквозняков, пауков, овсяный кисель и когда барабанили пальцем по столу.

Щукина она, конечно, любила, но не любила, когда он по сорок минут неподвижно глядел на какую-нибудь схему-чертеж механизма, допустим, разрядки, напоминающий скелет фантастического существа, – что так долго там можно разглядывать?

Она не любила, когда он видел ту часть ее живота, которую она еще в детстве обварила кипятком, и, когда доводилось быть видимой всей целиком, машинально прикрывала в общем-то уже давно заживший участок кожи ладонью, а то и краем простыни, одновременно и несколько даже поспешно раздвигая колени, словно для того только, чтобы скорее отвлечь его алчущий впечатлений взгляд. Он так и не научил ее не стесняться этой отметины, отнюдь не казавшейся ему уродливой, зато он легко приучил ее слышать в ответ на вопрос о любви тарабарское утверждение: кундырым тараду, или вроде того, – и она сама отвечала по-тарабарски столь же ласково и утвердительно.

Еще ее веселили красивые слова, касающиеся ее же профессиональной практики, которые Щукин выискивал в древней брошюре 1894 года. Например: “ Преимущество машины для здоровья . При работе на машине не является такой усталости, как при работе пером, и не бывает судорог пальцев”. Или вот: “Работающая на машине может принимать свободное, естественное положение тела, чем обуславливается правильный процесс – дыхания и кровообращения”. Или вот: “Можно помещать лампу или свечу назад себя так, чтобы свет шел к машине поверх плеч, тогда как при работе пером на письменном столе свет от лампы или свечи постоянно остается перед глазами пишущего”.

В числе достоинств пишущих машин отмечалось и такое: “Красивый предмет обстановки”.

Щукин покупал в “Букинисте” все, что касалось пишущих машинок (машин): инструкции, описания, очерки истории, рекламные проспекты, каталоги деталей.

Они называли себя “машинист и машинистка”. Иногда работали в четыре руки: машинист чинил очередную “Уфу”, машинистка перепечатывала рядом на уже отремонтированной “Башкирии” чью-нибудь диссертацию, статью или что-нибудь для себя – “Москву—Петушки”, анекдоты лже-Хармса. Если бы вор пришел расхищать охраняемое, он бы понял, что в сторожке не спят, – быстрый цокот печатной машинки доносился оттуда.


4

Чибирев спросил Щукина:

– Объясни, вот сейчас, когда их нет уже, почему, зачем ты здесь? В чем смысл твоего здесь пребывания?

Щукин ответить был не способен. Он был способен спросить:

– А зачем ты директор школы? Вопрос риторический.

В самом деле. Раньше он был сторожем, потому что мог в сторожке чинить пишмашинки, теперь пишущих нет машинок, перевелись, а он по-прежнему сторож. Его будто приговорили к данному месту. До поры до времени, главное, он не замечал этого: будто приговорили к данному месту. Он даже не заметил, когда это произошло, когда все изменилось – компьютеры вытеснили пишущие машинки, – не в один же день, не за одну же неделю. Можно было бы заняться антиквариатом. Но на антикварную технику спрос невелик. Он пробовал.

Последнее время он занят пиш. машинкой “Ленинград”, довоенной, ранней советской. Пытается ее усовершенствовать. Машинка и тогда была далека от совершенства; в тридцатые годы доставляла много хлопот мастерам-ремонтникам.

“Ленинград” он получил как гонорар – несколько лет назад, в лучшие времена, когда на заводе мясокостной муки ремонтировал относительно новую “Оптиму”. Машинка “Ленинград” стояла в бухгалтерии на шкафу, он сказал: “Дайте мне на детали”.

Он так и не пустил ее на детали, хотя и разбирал как-то, но собрал снова.

– Фантастика, – сказал Чибирев, когда впервые увидел эту машинку. – Я ведь знаю, кто на ней печатал до войны. Александра Георгиевна Чибирева, моя однофамилица. Я даже догадываюсь, что на ней печаталось. Отчеты по утилизации трупов бездомных животных, ведомости с фамилиями Келлер и Егоров.

– Я хочу ее усовершенствовать, – сказал Щукин. Вот уже полтора года он изучает каталог-прейскурант пишущей машины “Ленинград”, 1935 (издан почему-то в Москве), – 766 деталей, не так много. Сведены в таблицу, даны рисунки.

У него есть конструктивные идеи. Он знает, как сделать, чтобы машинка меньше ломалась. Он знает, как поступить.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Борис Петрович не без удовлетворения (ибо еще недавно все урны в городе были убраны из страха терактов) выплюнул пережеванный “орбит” в новую пенобетонную урну-плевательницу, поставленную у входа, спустился по ступенькам вниз, прошел по узкому проходу и повернул налево.

Это было в своем роде единственное заведение в городе, сочетавшее кулинарию с книготорговлей, – слева в полуподвальчике размещалось кафе, справа – книжный магазин, – и то и другое принадлежало одному хозяину, к тому же владельцу авторитетного издательства.

Борису Петровичу уже доводилось бывать в магазине; пару месяцев назад он здесь купил сборник статей по истории ленинградских барахолок, а также монографию профессора Молоткова А. Я. “Проходные дворы Спасской части”, но сейчас Борис Петрович пришел не приобретать книги, а возвращать; просто они с Дядей Тепой условились встретиться здесь, в кафе.

Был день, народ здесь обычно собирается к вечеру; несколько человек сидело за столиками. За отдельным столиком сидел Дядя Тепа, Борис Петрович его сразу заметил. Борис Петрович также сразу приметил, подсаживаясь к приятелю, еще одного субъекта, за другим столиком, за соседним; оба – и тот и этот – пили пиво, вернее, уже допили почти и теперь отодвинулись на стульях от своих почти пустых кружек, так что спины их (и спинки стульев) образовывали прямой (почти) угол, можно было общаться через плечо. Надо думать, они и общались вполоборота – причем, судя по напряженности поз, по этой выдвинутости из-за столиков и, главное, по нежеланию делить один стол на двоих, общались они весьма нелицеприятно, недружески, зло, но когда подошел Борис Петрович, оба уже молчали, осмысляючи выраженное минуту назад.

– Принес? – неприветливо спросил Дядя Тепа.

Борис Петрович достал из кейса пару номеров “Художественного журнала”, пару книг о современном искусстве, буклет выставки “Общее тело”, словом, все, что дал ему недавно Дядя Тепа для ознакомления. Дядя Тепа спрятал поспешно в сумку все.

– Пиво пить будешь?

Вообще-то Борис Петрович собирался, когда подходил, но сейчас передумал.

Он также собирался, когда подходил, поделиться с Дядей Тепой кое-какими впечатлениями от прочитанного и в первую очередь обсудить разнообразие форм модификации телесности; в частности, Бориса Петровича беспокоила судьба московской акционистки, прилюдно отрезавшей себе нос. Но он не успел и рта открыть, как Дядя Тепа выкинул номер. Повернув при неподвижном туловище голову как бы в сторону того, за соседним столиком, но не так радикально, чтобы удостоить соперника взглядом, Дядя Тепа сказал:

– Нет! – сказал. – Я не понимаю! Я не понимаю, почему одним нельзя, а другим можно. Почему один может в голом виде выскакивать на четвереньках из-за угла дома и пугать троллейбусы в полной уверенности, что это призна́ют художественным достижением, а другому нельзя даже поссать с моста в Неву, ибо его мочеиспускание, видите ли, не есть художественный акт. Почему пугать троллейбусы голым – это искусство, а ссать в Неву – не искусство?

Борис Петрович невольно уставился на того, кого Дядя Тепа так неистово вопрошал. Оппонент Дяди Тепы, человек лет сорока пяти, с таинственным ромбиком на лацкане клубного пиджака и золотой серьгой в ухе, был, по всей видимости, культурологом; он шевельнул головой и столь же страстно ответил:

– Это было бы искусством, актуальным искусством, если бы ты, именно ты, отнесся бы к этому как… к… к искусству, как… к художественному акту, а ты просто ссал – без всякой задней мысли!

– Задняя мысль-это что? – спросил Дядя Тепа. Посетители кафе, отвлекаясь от еды и напитков, поглядывали на спорщиков с любопытством.

– Не прикидывайся дураком! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю!

– Не понимаю!

– Ты не вкладывал в то, что ты делал, художественного содержания! Ты не манифестировал идею своего поступка как художественный акт. Ты не творил, а ссал, просто ссал! Ты не художник, ты не творец.

– А кто я?

– Ты самозванец.

Дядя Тепа совершил последний глоток; отодвинул кружку пустую.

– Хорошо. А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Но ты не насрал перед картиной Ван Гога. Перед картиной Ван Гога насрал не ты.

– А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Что значит “если бы”?! А если бы я был Ван Гогом? “Если бы, если бы”… Я не Ван Гог! Без всяких “если бы”! И ты не срал перед Ван Гогом!

– Так это искусство – обосраться перед Ван Гогом?

– Обосраться перед Ван Гогом – это обосраться перед Ван Гогом, но он не обосрался перед Ван Гогом…

– А что? Просто насрал?

– Нет, дорогой мой, далеко не просто.

– И это искусство?

– Это классика. Страница учебника.

– А поссать в Неву…

– А поссать в Неву – твое частное дело!

– Почему? Почему? Почему?

– Опять двадцать пять! Потому что ты не вкладывал в свой поступок художественного содержания!

– Откуда ты знаешь? Я как раз вкладывал!

– В восемьдесят втором году об этом еще никто не думал.

– Семьдесят девятом!

– Без разницы.

– Это у вас без разницы, это у вас никто не думал, а у нас как раз думали!

– Не было таких идей в восемьдесят втором!

– Он говорит, не было, когда было, – обратился Дядя Тепа к Борису Петровичу, призывая в свидетели, мол, погляди, с какими идиотами дело иметь приходится.

Борис Петрович воскликнул:

– Да вы пьяные, что ли? Его не услышали.

– И не такие были идеи! – горячился Дядя Тепа. – Что мне ваши идеи? Не надо мне про идеи! За десять лет до вашего Ван Гога мы мочились в Неву – очень даже идейно. Очень даже концептуально. Художественная акция была. На глазах у народа!

– Ты фальсификатор. Ты нагло фальсифицируешь историю!

– Скажи: историю культуры.

– Да, историю актуальной культуры.

– У меня есть документ. Акт о задержании в милиции.

– Да подотрись ты своим документом! Тоже мне диплом. Нет, жук какой, а?! Двадцать лет бумажку хранил!..

– Я нарочно не хранил, просто нашел… весьма кстати…

– Нет, задним числом историю переписывать!

– Что было, то было.

– Было то, что твой поезд ушел. Жди следующего состава.

– Ничего не ушел! Я в первом вагоне!

– Ты кого воображаешь ваще из себя? Дедушку петербургского акционизма? – оппонент Дяди Тепы резко повернулся на стуле.

– Дедушку не дедушку, а что было, то было.

– Да ты не просто самозванец, ты мародер! Ты хоть представляешь, кого ты обкрадываешь? Ты хоть представляешь, на чью славу покусился, сукин ты сын?.. Чем ты там ссал в Неву? Может быть, кровью? Может, ты знаешь, что это такое – себе глаза проткнуть скальпелем? Может, ты куски от себя отрезал? Из окна вываливался? Может быть, тебя в смирительной рубашке к койке привязывали? Ты говно когда-нибудь е


Содержание:
 0  вы читаете: Грачи улетели : Сергей Носов  1  ГЛАВА ПЕРВАЯ : Сергей Носов
 2  ГЛАВА ВТОРАЯ : Сергей Носов  3  ГЛАВА ТРЕТЬЯ : Сергей Носов
 4  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ : Сергей Носов  5  ГЛАВА ПЯТАЯ : Сергей Носов
 6  ГЛАВА ШЕСТАЯ : Сергей Носов  7  ГЛАВА СЕДЬМАЯ : Сергей Носов
 8  ГЛАВА ВОСЬМАЯ : Сергей Носов  9  ЧАСТЬ ВТОРАЯ, на главы не разбитая : Сергей Носов
 10  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, практически Эпилог : Сергей Носов  11  Использовалась литература : Грачи улетели
 
Разделы
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 


электронная библиотека © rulibs.com




sitemap