Фантастика : Ужасы : ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЖОЗЕФ БАРТОН : Артур Филлипс

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  5  10  15  20  25  30  34  35  36  40  45  50  55  60  65  70  75  80  85  90  95  100  105  110  115  120  125  130  135  140  145  150  151

вы читаете книгу




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ДЖОЗЕФ БАРТОН

I

Наиболее ярые приспособленцы бегут чудаковатых родителей, потому я воображаю — ибо не вижу иного способа выполнить ваше задание в части, где сведения, коими я пользуюсь, скудны как никогда, — что данный экземпляр алчет условностей, не всегда убеждая себя в успехе своих начинаний. Ему нелегко удерживать власть над своей работой, своим домом, своими женщинами. Его супруга ослушивается либо притворяется послушной, соблюдая всего только букву его закона, в то время как дух упархивает прочь, и наш герой не в состоянии сказать, где же разошлись пути их замыслов. Он лезет вон из кожи, дабы порадовать супругу, но едва способен ее понять, а равно и вспомнить, за что выбрал ее во время оно, а равно и уразуметь, отчего она отнеслась к нему благосклонно. Его поразила современнейшая хворь, от коей страдают у нас столь многие мужчины: нерешительность. Он отрекся от мужественности. Словно под гипнозом, он позволил типично женским побуждениям выйти из положенных им берегов и захлестнуть его дом. Преподать ему роль было некому, инстинкты его подвели. Его беспокоили страсти, кои, по его мнению, щадили остальных.

II

Гарри Делакорт, источник немногих из весьма немногих имеющихся в моем распоряжении фактов, кричал на Джозефа Бартона — дабы его расслышали, невзирая на оголтелую толпу, потому Гарри мог говорить, не отрываясь от ринга, не оборачиваясь и не рискуя пропустить влажное соударение ободранных костяшек и багровой плоти.

— Повивальная бабка говорит, что не успеет рассвести, как я обзаведусь третьим ребенком.

— Отлично! Я понятия не имел, что она уже на подходе. Ты доволен?

— Ты знаешь, что сказала мне эта безумица? «Лучше всего… — по ее разумению, — если ребенок будет спать при матери первую неделю или около того». Неделю? Бог мой, при таком раскладе не выживет никто.

Нет, ты слыхал когда-либо о подобном? Словно я вожак своры цыган. Я сказал ей… Ого! этот удар он точно запомнит. Я спросил ее, полагается ли нам сообща питаться рисом из большого котла, приготовленным на костре в моей опочивальне.

— Спать в твоей комнате? — изумился Джозеф. — Безумие. Я бы не выдержал ни единой ночи.

— Знаешь, — задумчиво молвил Гарри, с любопытством наблюдая за бойцом, что, оступившись, падал назад, а соперник между тем продолжал молотить его по голове, — эти парни, они сверх прочего умеют сдерживать гнев. Это, я бы сказал, талант.

— Их жены, должно быть, разукрашены синяками с головы до ног.

— Клевета и предрассудок! Нет, я весьма в этом сомневаюсь. Скорее уж дома эти мальчики позволяют себе побыть агнцами. Для водворения порядка достанет тишайшего их слова.

В этой оценке Джозефу почудилась зависть, ибо Гарри, по всей вероятности, вынужден был прибегать к иным мерам; впрочем, как бы он ни гневался, трудно было вообразить большую пользу от этих мер. Шесть футов роста с лишним, однако Гарри был тонок как жердь и неизменно клонился на манер озерного камыша, дабы расслышать, что же говорят другие. Он пригвождал локти к бокам и поспешно семенил, что наделяло его аурой трепетной, женственной аккуратности, а также способностью подходить неслышно, коя проявлялась и в лаборатории с ее жесткими полами: Гарри подавал голос прежде, чем о его присутствии становилось известно, чем несказанно стеснял окружающих, допускавших, что он мог наблюдать за ними незамеченным.

Притом наружность Гарри Делакорта и его тонкий голосок отнюдь не отражали его характер — его влечение к дамскому обществу, его злодейскую спесь, его болезненный юмор. (Ранее тем же вечером он хохотал почти до кашля, описывая Джозефу игру, изобретенную намедни двумя его сыновьями; в этой игре они притворились солдатами, кои натыкаются на тела собственных умерщвленных родителей — Гарри и его супруги, — порубленные чернокожими на мелкие кусочки, и встают на благородный путь отмщения. «За моего отца!» — провозгласил Гас, деревянной саблей кроша Гарри, кой играл роль главаря африканских разбойников.)

Джозеф свел дружбу с юным Делакортом, когда последний, будучи студентом-медиком, впервые объявился в лаборатории, то есть через пару недель после рождения Ангелики. Джозеф наблюдал за Гарри, коего доктор Роуэн наставлял в ряде изрядно элементарных хирургических воздействий на образец. Гарри, исказившись лицом и нервируем писком образцов, при виде настоящей дрожащей плоти и розовой ткани замешкался. Он открывал то, что в свое время открыл для себя каждый: рисунки в анатомических атласах являли собой негодные упрощения, благообразные зарисовки морского дна, в то время как перед ним корчились на непроницаемой поверхности одни лишь волны. Джозеф, в недавнем прошлом отвергнутый женой ради неблагодарного ребенка, замыслил (почти ей в подражание) прибрать юношу к рукам. Он смотрел, как Гарри трясущимися пальцами вознес лезвие и держал его над образцом, коего не мог смирить слабым и неуклюжим захватом.

— Если позволите совет, сэр, — Джозеф принизил себя, величая «сэром» юношу, собиравшегося довести до конца то, от завершения чего он бежал шестнадцатью годами ранее, — следует попросту доверить рукам выполнять свою задачу, не особенно совещаясь с глазами.

Джозеф поместил пальцы на кисти мальчика и сведуще напутствовал левую руку на сковывающий зажим и правую — на надрез.

— Да, да, — сказал Гарри, отступая и потирая ладони. — Не удивлюсь, если я немало переоценил собственные навыки.

— О нет, сэр, видите ли, все изменится, стоит лишь проявить упорство. Вы не заметите, как сделаетесь мастером своего дела.

— Черт возьми, как приятно встретить здесь радушного собеседника. Вы, наверное, принц, что работает инкогнито. Я пожал бы вашу руку, но, э, конечно же.

Гарри, коего Джозеф спас от явной неумелости и с коим затем свел дружбу, был теперь его начальником.

Получив степень, Гарри вернулся в лабораторию на положение главного помощника доктора Роуэна и отвечал за план исследований. Джозеф считал, что, возможно, он и сам заслужил этот пост или мог бы заслужить, пусть и не был доктором медицины. Гарри принял лавры с легким сердцем и ни разу не намекнул на сдвиг в отношениях между ним и его бывшим ментором. Он по-прежнему коротал в обществе Джозефа вечера, часто посещал с ним боксерские представления, делал ставки, руководясь его советом, и немало в итоге выиграл.

Кулак Лекрозье взрезал защиту Монро снизу и, уподобясь картографу, нанес новооткрытый красный архипелаг на выцветшую голубую карту холста. Монро опустился на одно колено, как бы поверяя его исправность.

— Отлично сработано. — Гарри зааплодировал, плотно прижимая локти к бокам. — Знаешь, не удивлюсь, если сегодня ночью родится девочка. Кого бы ты предпочел на моем месте? Подозреваю, что заполучить третьего сына будет презабавно. Один унаследует мои владения, один станет адмиралом, а тот, что родится сегодня, — епископом. Так оно проще. Все мальчики совершенно одинаковы. В два года они узнают о локомотивах и радуются, как будто Иисус показал им райские красоты.

Годом позже они совершенно охладевают к машинам, зато всей душой прикипевают к лошадям. В четыре года лошади годятся лишь для тупых малышей, ибо Господь Бог сотворил земной шар исключительно ради насекомых, коих ловят, кормят, а затем давят либо опаляют в огне. А теперь, в пять лет, Гас без умолку тараторит об оружии.

Монро уже не держался на ногах, и чистильщики сошлись, дабы оттереть ринг. Гарри развернулся, обозревая дам, кои ныряли в тени и выныривали из них в тылу павильона — бокс умножал сладострастие их зрителей (правда, здесь дамы преуспевали соразмерно меньше, нежели на казнях через повешение).

— Чем заняты девочки? — спросил Гарри, воздевая палец и приманивая им взгляд рыжеволосого образца. — Твоя, например?

— Понятия не имею. Она без ума от своей тряпичной куклы. Неравнодушна к науке. Обсуждать ее занятия часами не принято.

Когда Джозеф возвратился домой далеко за полночь, Констанс не пошевелилась, а вот дочь села в кроватке, притулившейся в изножье его собственного ложа. Возвращаться ко сну ребенок не желал, и, коль скоро Констанс похрапывала, Джозеф два бесплодных, ожесточающих часа кряду умасливал, повелевал и ластился, пока девочка в конце концов не смежила веки; он же не последовал ее примеру, ибо был слишком зол. Свора цыган.

III

Сперва Джозеф не мог воспринять мое рождение иначе, нежели злосчастье, дуновение погибели.

Погибели его супруги, само собой разумеется. Он влюбился в огромные, почти детские глаза Констанс, придававшие ее липу в минуты покоя выражение, кое достигалось другими только за счет расходования мышечной энергии. Однако с каждым лжерождением эти глаза убывали, поедаемы ржой истощения. При всяких родах Констанс имела все более хворый вид, и Джозеф стыдился того, что обнаруживал в ней в моменты наибольшей немощи уродство, как в голодавших, коих видел на войне.

После каждой попытки она исцелялась, но лишь отчасти, не обретая ни первоначальной красоты, ни даже того пригашенного облика, до коего восстановилась, миновав предшествующую потерю.

Полурождения постепенно умерщвляли Констанс, Ангелика же нанесла ей самый тяжкий удар. Избегнув смерти, Констанс была терзаема выжившим ребенком.

Ритмические подвывания Ангелики, к примеру, доводили Констанс до слез, ибо она еще не окрепла для того, чтобы заботиться о нуждах неприятеля. Вопли являли собой лишь вступительный упрек. Второй по счету жалил, когда интонация крика менялась, извещая о том, что Нора отнесла девочку к кормилице, обитавшей в Нориной ком нате. Третьим выпадом становилось молчание, коему ликующий от пресыщения ребенок предавался, доставляя своей жертве двумя этажами выше новую, худшую боль.

Джозеф осознавал потребности новорожденного животного, однако не мог отделаться от мысли, что сей зверь едва не вогнал его жену в могилу, а ныне перешел к насмешкам над искалеченной жертвой, настойчивым воем добиваясь милостей от запуганных и наказуя тех, кто бессилен был ему услужить. То и дело издаваемый зверем двухтоновый победный визг напоминал Джозефу боевое гиканье африканцев, что доносилось из мрачной чащи отовсюду и ниоткуда, нарастающий стон, призванный до сражения выпотрошить вражескую душу.

Собственная мать Джозефа умерла родами (если можно так выразиться). Память о ней сделалась наваждением его отца и его дома, этого самого дома, что ныне всечасно оглашался младенческими стонами; так и Джозеф стонал некогда по матери, коя не могла прийти ему на помощь, пока взамен не возлюбил грудь кормилицы.

Его жена снова и снова грозила покинуть его вслед за матерью.

Погибель его супружеских обыкновений, его уюта, его домохозяйственной рутины. Появление Норы — видимой и слышимой обитательницы дома, коя не отказывала себе ни в голосе, ни в разговорах. Медленная и скорая погибель принципов и привычек, более чем заметных, наподобие спальных перестановок, и малозаметных: полугодовалая девочка принимала пищу в рот и живо выплевывала первую порцию, будь кушанье любимым или непробованным, мерзким или приятным. Вторая порция поглощалась с жадностью, но первая неизменно возвращалась, словно младенец был каким-нибудь соме лье.

Джозеф не ограничивал расходы на ребенка, на одевание, кормление и лечение, но отвергнутая, изрыгнутая, сплюнутая пища, кою дежурившие взрослые принимали, со смехом глядя на огромноглазую пожирательницу человеческой плоти… Джозеф находил затруднительным симулировать веселость. В доме не осталось места, куда возможно было сбежать. Обладай Джозеф способностью успокаивать дочь самостоятельно, он так и поступал бы, по помочь он был не в силах. Когда он пытался обращаться с ребенком на манер Норы и Констанс, извиняясь перед ним за его же гневливость, балуя его молочком теплым или попрохладнее, выдвигая (в редкой тишине) суждения и контрсуждения касательно похожести младенца и Констанс, в общем, всячески унижаясь перед распускавшим нюни созданием, его все равно с улыбками вышвыривали прочь из комнаты, дабы он обрел иное пристанище и внимал истерическим восторгам в одиночестве.

Вы скажете, что таковы всего-навсего переживания любого мужчины. Воистину, однако иных осеняет искра себялюбия по Дарвину либо благочестивая привязанность. Должны ли мы осуждать мужчину, что находит явление младенца малопривлекательным? Если жена этого мужчины почти умерла, а затем оставила его, дабы посвятить себя обидчику? Обуяло ли его саможаление? Не сразу и не вдруг; для прорастания таких качеств потребно время.

Некогда ему примечтались дети, кажется, смутные образы сыновей, уменьшенные разновидности его самого, азартные до науки и влекомые английским спортивным бытием. Когда Констанс понесла в первый раз, Джозеф, вероятно, предавался временами недолгим грезам, направляясь к Лабиринту либо наблюдая ее беспокойный сон и промакивая увлажнившееся чело. Быть может, он воображал будущего профессора анатомии.

Быть может, он предвкушал роль первого наставника, что тщательно выверенными шагами поведет сына к знаниям. Быть может, он намеревался преподнести ему серебряный праксиноскоп[16] и насладиться очарованностью мальчика, что вперит в него взор. Эти образы, однако, испарились в первую родовую горячку Констанс.

«Я желаю подарить тебе ребенка», — поведала ему Констанс вскоре после бракосочетания (кое состоялось, по его мягкому настоянию, не в церкви). «Я желаю подарить тебе ребенка», — сказала она, когда они отправились в свадебное путешествие. Она повторила эти слова в башне флорентийской гостиницы. «Я желаю подарить тебе ребенка». Дар невесты.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — прошептала она, вложив все силы без остатка в этот слабый, сухой шелест, когда и часа не прошло после первой утраты, и он ясно видел, был уверен, что она вот-вот умрет. Он сказал:

— Никогда более. Ты не должна испытать такие муки вновь. Мне больно смотреть, как ты страдаешь.

Но его убогие признания в любви омрачили ее более прежнего:

— Да, вновь. Я желаю подарить тебе…

И сквозь скорбь, причиненную ее страданием и утратой юности — все это за считанные мгновения, — он ощутил укол изумления ее стойкостью: даже в нынешнем положении она страстно желала подарить ему ребенка? В то время, как повивальная бабка судорожно закутывала и уносила прочь останки ее прошлой попытки, титруя ложь о незавершенных крестинах, коя служила обезболивающим? Лишь тогда он впервые задумался о том, к нему ли она обращалась. В те разреженные часы она заявила множество иных бессмыслиц, и знакомое удостоверение преданности казалось на их фоне искаженным.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — сказала она позже; глаза ее были закрыты. Он взял ее ледяную руку, согревая горячим дыханием посиневшие пальцы.

— Моя Кон, единственная моя Кон, — сказал он, и она отверзла очи.

— Джозеф? Ты здесь?

Разве она думала иначе? Тогда кому она только что предлагала ребенка?

— Я желаю подарить тебе ребенка, — говорила она впоследствии, когда бы он ни подступал к ней с ласками. Она распевала эти слова с таким упорством, что его кроткое несогласие («Сие вряд ли существенно, дорогая моя, учитывая хрупкость твоего здоровья») служило лишь к упрочению ее решимости.

— Нет! Это мой долг перед тобой. Наиважнейшее из дел, мой дар, ради коего я существую. Все, что я имею.

Это ужасающее провозглашение веры одновременно и радовало, и сокрушало его. На самом-то деле ему было все равно, подарит она ему ребенка или спаниеля.

Он не особенно представлял себе, что станет делать с эдаким подарком, а история собственного Джозефова рода, сильно подозреваю, более чем разубеждала его в том, что река семейного довольства берет исток в детях.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — пробормотала она, даже когда живая Ангелика заходилась криком в той же комнате. И Джозеф оплакивал девочку из канцелярской лавки, коя застыла на пороге смерти, так и не узнав, что ее напрасный дар уже перешел в его негнущиеся, безжизненные руки.

Если оглянуться назад и принять во внимание роль, кою Ангелике предстоит сыграть в жизни матери, сомнения Джозефа в непорочности ритуальных заявлений Констанс окажутся провидческими. Она хотела ребенка по личным причинам, коренящимся в ней самой или во всех женщинах столь глубоко, что она, верно, и не способна была их изъяснить; потому она вполне могла верить (он допускал и свое тщеславие, и ее искренность), что произведение на свет ребенка в самом деле замыс лено было как дар любви и что он так или иначе отчаянно желал потомства, пусть все его слова, склонности и история свидетельствовали об обратном.

Безусловно, она по-прежнему ему не верила. Превращение Констанс из жены в мать было столь обстоятельным, столь волшебно исчерпывающим, будто она разыгрывала некую легенду. Она отдалась ребенку в ущерб всем обязанностям супруги, включая простейшую привилегию супруга и расположение к нему. Она, некогда столь изощрявшаяся, дабы очаровать его и ему угодить, ныне открывала рот исключительно с целью трепетно обсудить последний ор или чих дочери. Кроме того, у него начало складываться впечатление, что она выучилась утонченно над ним глумиться, осмеивая одним лишь тоном его бесполезность, даже интеллект, его созерцательность, коя, он знал, дает повод считать его вялым.

Она, которая некогда не замечала его тихоходности либо мирилась с нею, называла его «мой мудрый черепах» и видела в его манерах квинтэссенцию ученой прозорливости, — даже она надувала щечки, топала ножкой, слегка закатывала глаза, когда он отвечал слишком медленно, и думала, что он ее не видит.

Как же могла она после всего полагать, будто ребенок появился «для» Джозефа? Ребенок появился от него, против него, взамен его. Констанс отдалялась от него — если взглянуть на дело с высоты, — почти по прямой с самого рождения Ангелики. Мать и дочь дрейфовали рука об руку все дальше и дальше, будто на задней площадке удалявшегося в безмолвии омнибуса; «я желаю подарить тебе ребенка» значило доподлинно лишь «я желаю ребенка».

Возможно, все началось куда раньше. Возможно, она выбрала его, поскольку он часто бывал у Пендлтона, и позволила ему думать, что это он выбрал ее, ибо распознала в нем мужчину, от коего можно кое-что почерпнуть («подарить») и в свой черед избавиться, не выслушивая жалоб. Уже тогда она сознавала, что он идиот, сосуд зазорных страстей, коим она может помыкать с легкостью. Ныне две женщины станут неумолимо сближаться, все более походя друг на друга, а Джозеф будет стоять в стороне евнухом-финансистом-защитником гарема без султана. По временам, когда она всецело сосредотачивалась на Ангелике до такой степени, что вообще переставала замечать, вошел Джозеф в их комнату или ее покинул, он преувеличивал свои муки, позволяя ей узреть на его лице образ боли, и подчас добивался в итоге благожелательно дозированного расположения кормилицы. Однако, лишь добившись его, он хотел бежать прочь, ибо в совокупности данное упражнение виделось бесконечно унизительным.

Винить он мог, разумеется, единственно себя. Он не возражал, когда в его доме прутик за прутиком свили гнездо женские смешки и умолчания. Пока Ангелика была младенцем и не владела языком, Джозеф попросту не понимал, чем занять себя в долгие минуты наместничества; ее развитие не волновало его даже с научной точки зрения, ибо ребенок был куда менее интересен, нежели существа, над коими он трудился в лаборатории. Он знал, что младенец желал его ухода и возвращения той, что более умело холила, играла, пела и кормила. «Дорогая, она снова зовет тебя», — говорил он, отступаясь. Даже теперь, когда Ангелика постепенно обретала человеческий облик, когда Джозеф пытался справляться о ее играх, предлагал, более того, сделаться их участником, сплошная повторяемость ее речи и капризов заставляли его клевать носом, в то время как ее возбуждение лишь нарастало.

Полагаю, вы написали бы в диагнозе, что скука Джозефа есть сублимация его страха перед половым бессилием, что-то в этом роде, не так ли? Весьма в вашем духе. Видите, я играю вашу роль все искуснее. Да сэр, вы оказались бы правы, но только в том, что Джозеф страшился себя как существа, кое не нужно ребенку и, хуже того, вероятно, даже вредит ему. По самой меньшей мере, я думаю, он боялся, что приедается малютке так же, как она приедается ему, что в нем не сыщется и проблеска из тех, что веселят животное, порог увеселения коего наверняка весьма низок, раз уж зрелище матери, сведшей глаза к носу, или притворно падавшей Норы доставляло ему столько удовольствия.

Впрочем, разве нельзя назвать все это «безответной любовью»? Предпочтение, кое ребенок отдавал Констанс, — слово «предпочтение» едва выражает абсолютность границы, проведенной ребенком между Констанс и прочим мирозданием, с равным успехом можно сказать «он предпочитает кислород ядовитому газу», — было очевидно на любой стадии его развития, проявлялось даже у предмета почти нечеловеческих очертаний нескольких недель от роду. Конечно, Джозеф разделял это предпочтение и способен был его одобрить, однако — не оправдались ли подозрения Энн Монтегю, не преобразилась ли безответная любовь в ярость на свой объект? Признайте: вы считаете Джозефа виновным. Признайте также, что сегодня вы смотрите на меня, коя лежит у вас в ногах, как лежала однажды в ногах Джозефа Бартона, и постигаете его преступление.

Он стал проводить одинокие вечера в парке, давя ботинками гравий, не желая возвращаться домой, сознавая все свои потаенные слабости, боль, причиняемую обидой и стыдом, внушенный отвращением к себе озноб.

Он наблюдал на закате дня за детьми, коих сторожили сидевшие матери и стоявшие гувернантки. Прелестная девочка пробежала мимо, иллюстрируя тангенсы палочкой и обручем. Будучи на два или три года старше Ангелики, она забросит вскорости игрушки, займет всю себя менее детскими упражнениями, сведет на нет острые углы своей личности и обратится в более совершенное создание, упакованное для новых ролей. Ангелика, за коей пристально следит и кою оформляет ее мать, довольно скоро будет потеряна для Джозефа, сделавшись недоступнее, нежели теперь. Он не стал бы отрицать, что немного завидует клейким узам, что скрепляют женщин столь прочно, завидует смеху и слезам, кои разделяют жена и дочь, Констанс и назначенный ему дар.

IV

О, сколь низко пали его ожидания! Ныне он жаждал всего лишь ночной дремы. Четыре года он мирился с тем, что дочь спала у него в ногах. Отзываясь на ее полуночные запросы и кашель, на малейшее ее блеяние, Констанс бросалась к ребенку и разбивала вдребезги всю нормальную жизнь. Узурпированная логика, процессия взлелеянных страхов и недомоганий, и настоящих, и воображенных, поставили вымышленное благополучие матери и дочери впереди истинного. Говоря кратко, Джозеф уступил право принимать важнейшие решения в собственных владениях. Это право вытребовала на свой манер Констанс. Едва ли он мог ее винить, ибо такова была ее природа. Ему тем не менее не следовало потакать ей столь долго, а равно и позволять ей думать, будто его не трогает тот факт, что она предпочла ему ребенка.

Недавно он обнаружил в Ангелике тусклые симптомы самодостаточного индивида, если не разума: она проявила мимолетный интерес к миру природы. В ослепительном порыве вдохновения, кое посетило Джозефа, когда Констанс отвергала его решение перевести ребенка на нижний этаж, он замыслил дать Ангелике достодолжное образование в области естественных наук, а также языков. Иначе она чересчур размягчится благодаря матери, коя ни за что не пустит ребенка дальше куколок и рюшечек, причуд и предрассудков.

По этому и другим пунктам он прояснит для Констанс ее истинную роль и станет следить за тем, как супруга ее играет. В первую ночь новоустановленного порядка он не заходил в дом, пока не уверился, что ребенок уснул. Джозеф возвратился и выслушал удовлетворивший его доклад: дочь спит в собственной кровати (хотя бы Констанс и сетовала на то, что дитя рыдало в знак противления).

— Я все-таки расположен думать, что она привыкнет, — предположил он. Джозеф допускал, что Констанс воспримет перемену с тяжелым сердцем, однако сдаваться при первом признаке успеха никуда не годилось, потому он благожелательно поведал ей о своем намерении заботиться о просвещении дочери. Его совсем не удивило мгновенное неприятие Констанс его планов — она подразумевала, что решать вопросы обучения Ангелики он не вправе. Ее суждение о его неуместности лишь подтвердило, как далеко ускользнул дом из его рук, и он ответил резко: — Возможно, настанет еще день, когда она увидит друга и во мне.

Он сразу об этом пожалел. Разумеется, тропа, коей он вознамерился следовать, требовала являть беспристрастность, иначе Констанс лишится примера для подражания. Он взял ее за руку. Супруга была холодна, дерзила.

Он в свой черед ощущал себя бестактным ухажером, добивавшимся женщины, чей возлюбленный умер несколько дней назад либо чахнул его милостью за решеткой.

— Я должна проведать Ангелику, — сказала она вдруг и бежала к ребенку.

По наименьшей из мер он мог насладиться теперь безбурной ночью в постели, впервые за четыре года. И все-таки, проведя сию весьма запоздалую реформу, он обнаружил, что ночи его сделались, пожалуй, сокрушеннее прежних. Той первой ночью он по возвращении Констанс был терпелив к ее слезам и меланхолии, покуда мог их вынести, три приступа, может быть, четыре — от стольких вторжений он страдал обычно в присутствии Ангелики, — однако четвертый горестный плач — небо между тем оставалось черно, голову ломило, глаза и десны драло, — подавил его лучшие побуждения. Он сказал просто — хватит, хватит, он не в состоянии более исступленно оплакивать нисхождение ребенка в его кровать.

На второй вечер, возвратившись достаточно рано, чтобы застать ребенка бодрствующим в новой кроватке, Джозеф попросил на минуту оставить его с Ангеликой наедине, ибо намеревался унять ее ночные страхи. Констанс уступила это исключительное свидание не без боя, однако стоило ей удалиться, как дочь изумила Джозефа до глубины души: обняла его за шею и наградила множественными поцелуями.

— Спасибо, папочка!

— За что же, дитя?

— За эту комнату! Мою комнату в башне!

— Она пришлась тебе по нраву?

Ее благодарность была очевидна, как было очевидно и то, что прорыв в их отношениях и начатые реформы не являлись совпадением. Оставляя счастливого ребенка в его кровати, Джозеф спустился к ужину с угрюмой женой, коя известила его, невзирая на только что виденное: дитя вновь отчаянно противилось новой спальне.

Что не доказывало вероломства: возможно, при Джозефе ребенок отзывался о комнате благосклоннее.

Констанс искала отчаяния и находила отчаяние, между тем Джозеф ожидал кроткого согласия и был вознагражден сполна. Констанс по меньшей мере подчинилась его распоряжению, и в качестве первого шага к просвещению ночь минуту-другую изучала книгу из его библиотеки, снабженную анатомическими иллюстрациями и естествоведческими рисунками, хотя и тут жена взбунтовалась:

— Я подумала, что эта книга для нее неподходяща.

Констанс теперь почти не спала. Они лежали бок о бок в тишине. Он нелепым образом мешкал коснуться даже ее руки, настолько ранимой ощущалась супруга, невзирая на сверхчеловеческое терпение, с коим он относился к ее хрупкости уже почти год, а также три года до того. Спустя считанные минуты она решительно и без единого оправдания поднялась, дабы покинуть супружескую постель на долгие часы.

Нет, все оказалось не так просто, как он надеялся: у него всегда все оказывалось непросто. Он позволил ей удалиться и глазеть на ребенка, и он ждал ее в тишине, пока, по-прежнему один, не уснул. Он очнулся, один по прежнему, и тер глаза до тех пор, пока не смог разглядеть, который час. Он спустился и увидел, что дочь спит в кровати, а Констанс в кресле поодаль от нее застыла в позе готовности, превратившись всецело — кроме закрытых глаз — в часового, сжимая в руке угасшую свечу, выставив ее перед собой для озарения тьмы: спящая женщина охраняла спящее дитя, сгоревший черный фитиль не отбрасывал никакого света. Другая ее рука вонзилась в подлокотник с такой силой, что суставы побелели, а ногти слегка приоткрыли кончики пальцев. Джозеф встал между креслом и кроватью и затаил дыхание, заметив, что веки Констанс смежены не до конца. Она провалилась в сон, сражаясь с ним столь неистово, что ее глаза остались чуть приоткрыты, и в узком зазоре между веками Джозеф узрел чистейшую белизну: глаза Констанс закатились, когда воля ее потерпела полное фиаско.

Он легко возложил руку на плечо жены, и та отпрянула, будто он ее ударил.

— Пойдем. Наверх, в постель, сейчас же, — прошептал он. Она полностью открыла глаза, увидела его перед собой и внезапно вскрикнула, возопив одинокое «нет» столь пронзительно, что он обернулся посмотреть, не разбужен ли ребенок. Силы вопля достало, чтобы девочка чуть перекатилась на бок.

Констанс, трясясь и покрываясь испариной, встала на нетвердые ноги, но отказалась от Джозефовой поддержки, будто он был палачом и вел на плаху мученицу.

— Нет, — повторила она спокойно и вновь села, тотчас закрыв глаза.

Итак, она подарила ему взгляд, полный безбрежного ужаса, отшатнулась от него и станет отвергать его общество и ложе вопреки всему, что он для нее сделал, всему, что она принимала с улыбкой при свете дня. Он задумался, не запирать ли от нее дверь.

Однако серым утром его злость развеялась. Когда он пробудился, она предложила ему чай и тост, а на полу играла Ангелика.

— Мистер Бартон. — Констанс улыбалась. — Утро покоя.

— Доброе утро, — ответил он, стараясь припомнить события и злость прошедшей ночи. Она крепко сжала его руку, и он прекратил поиски оправдательных воспоминаний. — С тобой все хорошо? — спросил он.

— Только, — отвечала она, — когда ты доволен.

Она смотрела на него как раньше, до ребенка, до всех ее мытарств, до супружеского разобщения. Он прочел в ее лице прежние непорочность и простодушие, а также безучастность, как если бы годы совместной жизни лишили ее способности отвечать ему не таясь. С каждым днем он делался для нее все менее интересен, однако же нечто в его непреклонности привлекло ее к нему этим утром. Он страстно возжелал, щурясь в новом свете, произнести нечто такое, что придаст ему в ее глазах новизну, представит его менее загадочным — или же более. Она присела на край постели и протянула ему руку.

Сколь давно она не дарила его эдаким вниманием! Осознав это, он ощутил и признательность и злость. Он почти отделил грубые слова от нежных, почти отыскал подходящее первое слово — и они вновь слились бы в единое целое.

Вместо этого за изножьем раздался вопль, и Констанс, сейчас же бросив руку Джозефа, скакнула к девочке с криком:

— Что такое, ненаглядная?

— Принцесса Елизавета! — завыла Ангелика. — Она ужасно ушибла ручку!

— Ах, принцесса, — утешала Констанс, исчезая за изножьем. — Ну-ка, посмотрим на травму Ее Высочества.

V

Гарри наверняка привел бы по такому случаю какую-нибудь испытанную остроту или цитату из Шекспира, но Джозеф не стал расписывать домашние неприятности своему другу, ныне отцу троих мальчиков и мужу сильной и любящей жены. Достаточно скверно было уже то, что между Лабиринтом и боксерским павильоном они с Гарри заехали в дом Бартонов, дабы испить чаю, и обнаружили, что ребенок пребывает под неверным присмотром служанки, в то время как мать Ангелики отлучилась неизвестно куда.

Гарри предсказуемо не тронуло то, что смутило Джозефа. Согнувшись, он моментально уселся на фортепьянную скамеечку рядом с Ангеликой и принялся разучивать с ней пьесу, в коей имелись сюжет, реплики и колкости.

— И вот маленькая Принцесса Тюльпанов отправляется в волшебный сад, — сказал он и поместил руки Ангелики на верные клавиши. Его тон пленил Ангелику и сообщил Джозефу, что Гарри никоим образом не глуп.

Оставалось только завидовать легкости его обхождения и — что в особенности касается Гарри — его способности очаровывать женщин любого возраста. — Маленькая Принцесса Тюльпанов должна ускользнуть от эльфов, — сказал он.

— В скором времени Ангелика приступит к обучению в школьном заведении, — вмешался Джозеф, выдав тираду напыщенную и несуразную на слух и взрослого и ребенка. — Ей сразу преподадут латынь.

— Ах, твой отец жесток! — Гарри перестал играть и скрестил руки.

— Правда? Ты жесток, папочка?

— Заставлять столь прелестное дитя одолевать тернистые склонения и терпеть многотрудные падежи! О, сколь прискорбные увечья нанес мне в свое время препротивный аблатив! Обрекать милую девочку на такой груд — разве это дело?

— Гарри, довольно. Доктор Делакорт потешается, дитя, только и всего. — Вопреки обстоятельствам завидное подчас легкомыслие Гарри потерпело крах. — Нора, передай своей госпоже, что мы приходили и ушли, жестоко огорчившись ее необъясненным отсутствием.

— Чудесная девочка, Джо, — сказал Гарри, смахивая с Джозефа налет раздражения. Они выбрались обратно под дождь. — Точный портрет матери, не так ли?

Без сомнения, она являла собой маленькую копию красоты Констанс — маленькую и неоспоримо более цветущую; она воспроизводила красоту, коей Констанс могла похвастать, пока не повредилась многократно о неумолимое материнство. Сходство било под дых: ребенок все более напоминал добычу, из коей высосал все соки.

Они прогуливались, невзирая на дождь и сгущающийся туман, и Джозеф дивился тому, до чего просто Гарри завоевал внимание, уважение, смех Ангелики. Напрягши память, Джозеф припомнил разве что три случая, когда он сходным образом воздействовал на ребенка.

— Остановимся на секунду, — сказал он, воодушевившись витриной таксидермиста. («Превосходно, — согласился Гарри. — Я как раз имел в виду добыть льва».) Джозеф глубокомысленно приобрел распластанную и обрамленную бабочку, роскошный образчик голубого с белой каймой самца Polyommatus icarus,[17] что определенно напомнит Ангелике об одном из тех редких случаев, когда (всего только прошлым летом) отец казался ей лучшим из товарищей.

— Думаю, Гас с удовольствием испытал бы голубого красавца огнем, — сказал Гарри.

Покойный отец Джозефа был столь же обаятелен и прыток. Джозеф изумлялся тому, что заметил сходство только сейчас; между тем они поймали кэб, дабы отправиться на ужин и затем на бокс. Внешние обстоятельства, само собой, разнились: отец Джозефа был все-таки чужак, итальянец, неизменно носивший фамилию Бар тоне (укороченную лишь для его англорожденного сына); юношей он приехал в Англию представлять интересы своего отца, влюбился в английскую розу и не возвратился домой, даже овдовев.

— Первейший проблеск твоей матери, Джо, был невыносимо чарующ для очей смертного, — поведал Карло Бартоне одиннадцатилетнему сыну в комнате, что сделалась ныне гостиной всецело Констанс. — Она была богиней, коя более чем стоила моей ссылки. Я был преступно, пагубно очарован. — Он возжег сигару, поглядел на скромный живописный портрет матери Джозефа на конторке, полускрытый краснокожей подставкой для перьев. — Она носила цветы в волосах, и когда она увидела меня, глаза ее распахнулись, и она меня не отпустила. Меня ждали дома, в Милане. То было выше моих сил. Понимаешь, когда мужчины смотрят на женщин, они пронзают их взглядом. На званом вечере либо и театре мужчина держит глазами свою жертву. Но взгляд женщин всего лишь скользит, никогда не замирая. Исключая проституток, разумеется, взгляд женщин скользит и ранит нас мимоходом. Но твоя мать… ее глаза остановились и удержали меня.

Осознание сходства Гарри и отца окрасило всю трапезу Джозефа. Каждое замечание Гарри оборачивалось словами, кои мог произнести отец: и беспечно вброшенная идея, и легковесная шутка, и бухгалтерская оценка мелькнувшей женской фигуры. Джозеф казался менее сыном своего отца, нежели его друг.

Затем, не прошло и двух часов, Джозефа осенило вдруг странное чувство. В павильоне, где шло представление, иллюзорное безмолвие коснулось его своей дланью: безмолвие, кое вырывалось из зрительских глоток, безмолвие, коим звенел левый кулак Кру, подцепляющий и крошащий челюсть Пикетта, безмолвие, предлагаемое разносчиками, девушками-табачницами и просто девушками, безмолвие, заглушившее все и вся на затяжной миг, что длился ровно столько, чтобы Джозеф смог узреть себя как бы издали, будто изучал работу скульптора, и отметить изумление при виде себя самого, ожидавшего внимательного взгляда: он держал в руке пиво, стоял в обычной своей позе и неотвратимо напоминал отца. Он мог быть самим стариком, что чуть скривился влево, уперев локоть руки для выпивки в запястье сигарной руки. Облик его отца проявился до последней мелочи, включая угол, под каковым лицо было обращено к предмету внимания (не слишком прямой), и преувеличенный размах скрещенных ног. В отцовском случае поза сия несла в себе агрессивное предуведомление, но у Джозефа она была неосмысленной подделкой, переросшей в привычку. В отрочестве Джозеф перенимал жестовый ассортимент Карло Бартоне, однако до сей поры не замечал, что упражнялся в нем по сей день, и ныне имитация вошла в его плоть и кровь. Призрак отца населил члены Джозефа, ибо тот вошел в возраст, коего достиг перед смертью отец.

А затем все кончилось: ноги Пикетта отказались выполнять простейшую задачу, и в этот переломный момент вернувшийся рев толпы, казалось, обусловил его падение, нежели просто приветствовал оное. Гарри ликовал, Джозеф цедил пиво. Они выиграли два фунта.

Отец Джо Бартона не просил сына о прощении, не извинялся за свои неудачи, и финансовые, и нравственные. Самым английским наследством Джозефа, яснейшим даром, коим он обязан был матери, стала его неспособность жить так, как прежде жил отец и ныне — Гарри (его друг как раз оборачивался к тылу павильона, дабы произвести отбор среди вечернего фуршета подруг).

Джозефу Бартону никогда не обрести ни счастливой беззаботности в отношении последствий и издержек, ни острого ума Гарри, что пленил даже Ангелику. Однако же, не напоминая отца манерой держаться или характером, Джозеф не являлся полной его противоположностью, и эта мысль странно трогала. Его отец не просил о прощении, но Джозеф все равно был на него похож.

Именно то, чего я не знаю о Джозефе Бартоне, для нашего предприятия существеннее всего, не так ли? О чем он размышлял в обществе, как держался наедине с собой? Ускользающая, фантастическая суть вашего задания с самого начала постигалась мной с той же ясностью, что и попытка нарисовать по блеклому карандашному наброску масляный портрет. Джозеф позирует едва не в абсолютной темноте, освещаемый слабой памятью, чужими отраженными рассказами, безупречными и едва ли подержанными воспоминаниями Гарри Делакорта.

— Чаровницы. Колдуньи, мальчик мой.

Отец и сын ехали по парку в открытой коляске. Джозефу было то ли восемь лет, то ли двенадцать, точнее он не припоминал.

— Вот как англичанки дышат воздухом, — говорил отец, приподнимая шляпу и улыбаясь встреченным женщинам, что катались или прогуливались, с театрально подчеркнутым, но непринужденным «как поживаете, signorina?[18]»; оставаясь то ли безучастным к общественной иерархии, то ли не ведая о ней, он фундаментально оделял островную нацию колдуний своими амурными богатствами. — Вон та, Джо, обрати внимание, как она склоняет голову. Она кажет нам свою шейку, дабы мы взглянули на нее и попались. Держись покрепче за дверную рукоятку! Следует быть сильным.

Мальчик послушался — наверное, ему было все-таки восемь, — и вскоре они миновали опасность; на сей раз.

— Уж она бы нас точно окрутила. Их чары весьма многообразны.

Его отец взирал на мир под странными углами, поверх макушки Джозефа, и, разговаривая с ним, глядел в сторону. Женщины в зеркалах и отражательных стеклах вторгались в каждую их беседу, даже когда отец их не поминал. Он был начеку, оставаясь невидим и глубоко вздыхая; сигарный дым отбывал из его рта длинными, тонкими струями, кои устремлялись за удаляющимися дамами, точно его надежды, не вполне их достигая, и дамы оставляли кафе или ресторан, оставляли позади Карло с сыном за компанию. Тогда его отец прикусывал язык, склонял голову, дабы разглядеть их милосердный, жестокосердный полет, сигара его съезжала набок, болтовня мальчика делалась почти неслышна.

Однако в стенах дома на Хикстон-стрит беседа велась об одной только женщине, о Калипсо, что приманила Карло на этот остров и лишила свободы, о женщине, коя скончалась, давая жизнь его единственному, его английскому сыну.

— Я наблюдаю англичан годами, Джо. Я не один из них, но ты — другое дело. Ты говоришь подобно им. Завоюй что-нибудь для Англии, и они оставят тебя в покое.

Послушай. — Его отец взял с конторки книгу, открытую на только что прочтенной странице, коя так его впечатлила, что он призвал четырнадцатилетнего сына прослушать отрывок. — «Англичане выезжают утром юности в дальние уголки земли и затем, притягиваясь назад словно бы пружиной, что сцеплена с их сердцами, вновь сходятся воедино, сломя голову спешат домой, обретают в отечестве глубины, кои были им неведомы ранее, погружаются в самые объятия Англии, и еще глубже, в свой загородный дом, и, наконец, в самую глубь, в угол своего кабинета, водрузив на стол глобус, являющий им все их завоевания». Понимаешь, Джо?

Изначально лишенный матери и обычно лишенный отца, Джозеф воспитывался итальянской няней Ангеликой, коей Карло доверил решение всех касающихся мальчика вопросов и покорялся даже в тех редких случаях, когда держался собственного родительского мнения.

Никогда не молчавшая и часто перечившая нанимателю Ангелика нянчилась с новорожденным Джозефом, затем кормила его грудью, купала его, одевала его, читала ему, укладывала спать. Именно Ангелика преподала ему религию и отвела в церковь. Это она награждала его подзатыльниками и бранила: «Что твоя несчастная мама думает у себя на небесах, когда видит, как ты себя ведешь?» Это она трясла головой и не стеснялась выказывать отвращение, когда бы Карло ни выходил из дому один. «Твой папа — великий человек», — наставляла она Джозефа, по временам — с искренним воодушевлеением. «Твой отец — настоящее чудовище», — говорила она с куда большим чувством.

Он корчил рожи у зеркального стекла! Он упражнялся стоять пред ним в точности как его отец! Память пробуждалась, и Джозеф закрыл глаза, не видя бокса, дабы вспомнить происшествие отчетливей. Он стоял перед зеркальным стеклом в отцовской гардеробной (ныне — его собственной), держал одну из отцовских незажженных сигар и повернул голову к зеркальному стеклу в три четверти, чуть прикрыв глаза и глядя сверху вниз и чуть в сторону, как будто на цветочницу. «Как поживаете, signorina?» — напевал он.

Он заметил свою стражницу у приоткрытой портьеры, когда Ангелика заговорила:

— Ты грязная тварь, ты будешь вечно гореть в геенне.

Он был выпорот, оставлен без ужина, лишен общества, заперт в спальне. Он не вспомнил, возвращаясь глазами к боксу, как расценил тогда наказание. Он точно помнил страх и одиночество, помнил, как плакал, терзался, молил Ангелику его простить. Однако Джозеф не помнил, уразумел ли он тогда, чем заслужил разделение с той, чьего общества еще жаждал. Сегодня, обдумывая происшествие, он вполне постиг ее реакцию. Она не смогла простить его отца, не прощала любое сходство между отцом и сыном и, должно быть, возненавидела самый вид Джозефа, репетирующего похожесть.

— Англичане так себя не ведут, — не раз напоминала она ему в связи с отцовскими поступками, однако, не веди себя отец столь непростительно, Джозеф ни за что не сделался бы англичанином. Отцовская ложь защищала его, указывая лучший путь, о коем он не узнал бы иначе. То был превыше всего вопрос прощения.

Увы, какой-то разошедшийся идиот пролил свой виски на крахмальную грудь Джозефа; медно-масляная вонь ударила ему в нос и оцарапала горло. Он не пил виски с Армии. Рваные золотые клубы не смог рассеять даже обильный дым сигары, и к тому времени, когда Джозеф покрыл заключительный отрезок пути домой в кэбе Гарри, Лондон был пронизан одним лишь запахом, что единообразно перечеркивал и сады, и застойные нечистоты.

Во мраке между прихожей и лестницей он врезался бедром в угол тяжеловесного бокового столика, помещенного по настоянию Констанс в узкий проход. Чудовищная масса темного дерева, раздавившая ковер и загородившая темную обшивку стены, давала приют посуде в темном чреве и обнаруживала оную на темной поверхности. Однако же, потирая бедро и наполняя проклятиями темную комнату, Джозеф живо вообразил высокую светлую конторку отца, что занимала некогда то же место. Он мог вызвать дух сего прежнего жильца вкупе с принадлежностями, как то: щербатый оловянный чернильный прибор; перья на подставке; снабженный эбеновой рукоятью нож для бумаги; трапециевидный кожаный ларец для монет; и портрет в черепаховой рамке.

— Взгляни на нее, Джо. Ты показался бы ей бесконечно царственным. Она явилась ангелом с небес. Я молю Господа разрешить мне раз в сто лет видеться с нею во время длительного моего пребывания в иных краях.

Скорее всего, туда он и угодил, но в свое время Джозеф заверил стареющего отца, что тот непременно окажется рядом с возлюбленной, ибо та, бесспорно, успела очаровать ангела-регистратора, наказав ему пренебречь тем и этим, а также заказала столярствующим херувимам жемчужный диванчик на двоих.

Шумный приход Джозефа вызвал к жизни свет лампы, и в дверях кухни появилась Нора, коя либо возвращалась ко сну, либо пробудилась к утренним работам.

Как бы там ни было, удостоверившись, что шумел всего только мистер Бартон, она развернулась, и Джозеф наблюдал при слабом свете (тускневшем по мере ее удаления), как развязываются за ее спиной тесемки фартука.

Узел ослабился, и тесемки отпали одна от другой в медленном, затейливом танце, перекувырнулись друг через друга двумя змеями, кои распутали клубок животворных объятий и отправились каждая своим путем по округлым бедрам Норы, исчезавшей в кухне; Джозеф ощутил между тем трепет влечения.

К ней? К Норе? К толстой ирландке, коя, проходя мимо, неизменно испускала аромат прогорклого масла? Сходство Джозефа с отцом из вызывающего сделалось уже беспримерным. Эта множимые желания, нагло попиравшие здравый смысл, вседневно поражали его своей силой и алогичностью. Чистая биология, разумеется, вполне предсказуемая, не продиктованная ни волей, ни душой, ни (в данном случае) даже красотой. Нечеловеческая страсть свободно струилась вокруг и среди людей, образуя между полюсов устойчивые либо переменчивые течения совершенно наугад и с неясной целью. Отец охотно покорялся их законам, Джозеф с переменным успехом пытался им противиться. Абсурд человеческой плоти бил ключом глубоко под стараниями нарядить ее в накрахмаленную мораль и шелковую этику. Даже из-под накидки плоть обращалась лишь к окружающей плоти и ей же внимала, пользуясь языком, неразличимым и неслышным для человеческих ушей. Чтобы из всех существ вида «человек» именно Нора сразила его чувства! Если она смогла напасть на него, кому это не под силу?

«Как это похоже на твоего отца, как стыдно, — сказала бы первая Ангелика. — Где-то далеко твоя мать рыдает, потому что видит, как ты себя ведешь». Она и вправду произнесла эти слова в его спальне, вспоминал он, когда отец и сын возвратились после ночных приключений, в том числе посетив (Джозеф — впервые) дом на Уоррен-стрит. Джозеф, пятнадцати лет от роду, не обмолвился о том ни словом, но отчего-то Ангелика все знала.

Этой ночью он пришел в ту самую комнату, дабы оставить у кровати подарок Ангелике, сине-белую бабочку в рамке. Он посидел немного подле дочери. В этой комнате ее тезка часто сидела у его кровати, убаюкивала его песнями, ласкала, когда он чего-нибудь пугался.

Наверху он стащил с себя золотистую от виски одежду. Комната была черна и безмолвна, если не считать дыхания за прикроватным занавесом. Он откинул портьеру, и тусклый свет потолочного светильника медленно напитал красками профиль Констанс на подушке. Она презирала Джозефа. Она с ним покончила. Она жила для Ангелики и ни для кого более, как жила когда-то только для него его Ангелика.

Обнажившись, он встал у Констанс в ногах. Она лежит пред ним — награда его спокойствия, его красавица, — она лежит пред ним. Что ж, вот, значит, и все: от мечты овладеть женщиной до жарких воспоминаний о прежнем своем владении, а между двумя безднами вожделения и памятования — короткий миг собственно владения. Он возлег подле нее, однако стоило ему, поддавшись неразличимым обязательству и вожделению, коснуться ее спящей фигуры, как она испустила вопль то ли страдания, то ли омерзения, сбросила с себя простыни и в своих снах бежала от него прочь.

VI

ДЖОЗЕФ ИЗУЧАЛ В ЗЕРКАЛЬНОМ СТЕКЛЕ свое полуобритое лицо. Он украшал его растительностью с тex пор, как уволился из Армии и вернулся в Англию, словно бы именно в Англии желал иметь с отцом самое отдаленное сходство. Баста: ночное прозрение сделалось утром еще явственней, и обаяние прощения взбудоражило Джозефа до крайности. С каждой новой областью, коя очищалась его бритвой, он различал такое множество общих с покойным родителем признаков, что уже не верил, будто они не переполняли его ранее: жестикуляция, черты лица (погребенные доселе под волосами), речевые привычки, даже манера мурлычуще прочищать глотку или выдыхать удивление, Он ощущал подлинное присутствие отца. Не буквальное, разумеется, — скорее он воспринимал некое подобие сочувствия, словно отец просочился через годы и потребовал заслушать свое дело, распыленные извинения, оправдательные объяснения, прочел защитительную речь, заключив ее сдержанной просьбой отсрочить перевод в серые, промозглые коридоры, по коим приговорили скитаться его тень.

Джозеф понимал отца как мужчину, кой некогда вступил в нынешний Джозефов возраст, а значит, разделял с ним соразмерно ущербную мудрость, влечения, несовместные требования к себе и окружающим, настойчивую по потребность принимать решения, не обладая полнотой сведений, и казаться притом источником безупречных суждений. Отец защищал себя, попросту проявляясь в зеркальном стекле. Джозеф прибыл в назначенное место, где призрак отца прождал его долгие годы, выпивая в боксерском павильоне, бреясь в зеркальном отражении.

— В детстве я стоял там, где ты стоишь сейчас, — сказал он Констанс, наблюдавшей с порога за тем, как он вытирает кровь со щеки, — и наблюдал за тем, как его бреют. Лакей или даже моя гувернантка.

— Другие мужчины тоже сбревают в этом году бороды? Не представляю, как ты теперь. Освоиться, я полагаю, будет затруднительно?

Она беспокойно усомнилась даже в этом, хотя его действия затрагивают лишь его одного.

Он довел дело до конца и одевался, когда пришла Ангелика, плутавшая в поисках матери.

— Доброе утро, дитя, — сказал он. — Понравился тебе мой подарок?

— Какой подарок? — спросила она, впервые его замечая.

Он рассмеялся ее очевидному замешательству при виде мужчины, что говорил с нею голосом отца.

— Это ты? Что стало с твоей головой?

Он принял ее в свои объятия, позволив дотронуться до щеки и ей, и ее кукле.

— Принцесса очень довольна, — пропела Ангелика. — Но где твое лицо?

— Это и есть мое лицо. Исчезли только волосы. Они росли на лице не всегда. Когда я был моложе, они не росли.

— Значит, ты теперь моложе?

— Нет, я старею. Мы движемся лишь в одну сторону. Переменяемся и стареем.

— Я тоже переменюсь?

— Разумеется.

Она коснулась крови на его щеке и задумчиво растерла ее между пальчиков.

— Когда я постарею, то буду выглядеть по-другому?

— Разумеется.

— Ты знаешь, как я буду выглядеть?

— Хочешь знать, в самом деле? Хорошо же, взгляни на свою мать. Вероятно, она отображает твою будущую красоту.

— Я буду выглядеть как мамочка?

— Полагаю, это вполне вероятно. Тебе это понравится?

— А тебе это нравится?

— Пришел срок твоему отцу тебя покинуть; оставь его, Ангелика, — вмешалась Констанс, входя под надуманным предлогом и спеша поставить точку на любом приятном взаимодействии отца и ребенка.

— Сколько тебе лет, девочка моя?

— Мне четыре, — немедленно ответила она, выставив в доказательство пять широко расставленных пальчиков.

Он обернулся к Констанс, коя холила порез на его щеке:

— Ты помнишь себя в таком возрасте?

— Едва ли. Учитывая тяготы тех времен, я о них размышляю, представь себе, весьма редко.

— Мне следует считать, что ты была прекраснейшим из детей. Копия женщины, коей ты стала.

Она смела ребенка с его коленей и удалилась.

Он примечал себя в случайном зеркальном стекле и мимолетном окне, включая таковое в лавке Пендлтона: лицо отца зависало над кожаными портфелями и украшало на геральдический манер латунные штемпели. «Я увидал ее в окне, Джо, и цветок в ее волосах». Здесь же Джозеф в свой черед увидел в окне свою жену, и лишь теперь он уловил аналогию. В Лабиринте он радушно принял отклики сослуживцев с примесями изумления и веселья, восторга, издевки, брюзгливой проницательности с брадобрейской моралью, выводимой и гладко выбритыми («Я всегда говорил, что мужчине с бородой есть что скрывать»), и бородачами («Столь крутая перемена есть знак совести, коей настоятельно потребно внимание»), Гарри едва поднял бровь:

— Сегодня с тобой что-то не так. Не пойму что.

Завоевать любовь первой Ангелики надолго было непросто. Он вспоминал, как лежал раздетый в ее постели. Он был болен, и Ангелика заботилась о всякой его потребности, о еде и лекарствах, мыла его. Он вспоминал, как сидел в постели, уже выздоравливая, и обожал няню, коя щекотала перышком овальную вмятину на закруглении его носа, столь дурацкого носа. (Круглый-прекруглый кончик носа, скошенный под малым углом, никуда не делся, по-прежнему добавляя хозяину глуповатого простодушия.)

— Мой большой, сильный, здоровый мальчик, — говорила она, целуя его. — Мой юный английский красавец.

Однако спустя часы или дни она наказывала его за прегрешение, кое он совершил, того не ведая, и приговаривала:

— Я не разговариваю с такими мальчиками, как ты.

Его отец отправился в недельную поездку, и Ангелика не сказала Джозефу ни слова в продолжение трех бесконечных дней, презрев все его мольбы, беснования и слезы.

Отцовское дело — ввоз чая из-за границы — требовало частых отлучек, а атрибуты сего дела — известия о кораблях, декорированные именами восточных портов чемоданы — подразумевали великое приключение. Джозеф с удовольствием пошел бы по стопам отца.

— Ты будешь доктором, — настаивал отец. — Этого желала твоя мать, а она отдала за тебя жизнь.

Она была дочерью и сестрой медиков, но Джозеф не был знаком ни с кем из них, ибо они не торопились с визитами.

Даже когда Джозеф изыскивал в себе мужество поднять больную тему, Ангелика упрекала его: «С какой стати ты желаешь быть на него похожим?» Вопрос оказался риторическим, ибо отцовское дело пошатнулось, когда Джозеф приближался к совершеннолетию, а затем и вовсе расстроилось параллельно со здоровьем отца. Из дома пропадали предметы обстановки и роскоши, слуги исчезали, пока не осталась одна лишь Ангелика, коя заботилась равно об отце и сыне, а между тем Карло Бартоне либо отбывал с цветком в пиджаке, намереваясь блудить по паркам в поисках служанок и прачек, либо возлежал дома, не в силах подняться и даже разговаривать, придавлен грузом скорби куда более тяжким, нежели можно было ожидать ввиду одного только краха его состояния.

Джозеф только-только приступил к изучению медицины, когда злоключения довели Карло почти до могилы и парад стряпчих, заимодавцев и разносчиков скверных вестей беспрерывно обивал их порог. Столкнувшись с экономией, каковая делалась все строже, и предполагая, что отец в итоге потеряет дом, Джозеф оставил медицинский факультет и применил свои ограниченные врачебные познания, дабы завербоваться на госпитальную службу. Отец не мог ни помочь ему, ни воспрепятствовать, и настал день, когда сын явился прощаться. Отец присел в постели.

— Хорошо, что ты пришел, Джо. Когда ты победительно вернешься в Англию завоевателем, все прояснится.

— Меня не будет некоторое время, папа.

— Да, вполне понимаю. — Карло Бартоне сидел, смаргивая утреннее солнце. — Я оставлю наше фортепьяно. Дому, я полагаю, тоже ничто не грозит, — беспечно добавил он. — Я его завещал, так что аресту он не подлежит.

— Кому? У меня его с легкостью отнимут, разве нет?

— Да.

— Кому же тогда?

— Твоей матери. — Вот, значит, до какой степени размягчился его ум. — Где она, к слову говоря? Я желаю супу. — Эти последние слова он произнес на итальянском, раздражившись и натянув одеяло на небритый подбородок. — Ты уже распрощался с нею? Иди же, что ты застыл?

То были последние реплики, коими Джозеф обменялся с отцом, столь очевидно спятившим с ума вследствие невзгод и возраста.

Ангелика была в кухне, она сидела на высоком табурете с картофелиной в руке, ничего с нею не делая и не варя никакого супа.

— Ты уезжаешь? — спросила она.

— Карло нездоровится. Присмотри за ним. Он называет тебя моей матерью.

Ее лицо не дрогнуло, и ровно эта реакция на безумное утверждение окатила Джозефа первой волной боли.

Он не отличался сообразительностью — с той поры он неизменно готов был признать это первым; он не сумел заподозрить то, что в ретроспекции оказалось яснее ясного.

— Его рассудок помрачился.

— Он желает, чтобы ты все знал. — Ее лицо по-прежнему не менялось, хотя она встала и шагнула к Джозефу. — Должно быть, он сего пожелал в конце-то концов.

Джозеф отступал от навязчивой итальянской старухи, а она торопилась повести свой многажды репетированный, многажды сдержанный рассказ до того, как Джозеф сбежит. К финалу она встала между ним и дверью в столовую.

Лишь только английская жена Карло Бартоне понесла, сделавшись недосягаемой для его вожделения, он взамен навестил в комнате внизу (где спала теперь Нора) служанку Ангелику. Та сопротивлялась его намерениям, но в недостаточной мере. Она скрывала свое положение почти до самого конца и прежде срока произвела на свет в той же комнате мальчика; случилось это менее чем через неделю после того, как госпожа Ангелики скончалась, запоздало разрешившись мертворожденной девочкой. Тотчас было решено обставить все сообразно с условностями.

— Что за чушь ты порешь! — бушевал Джозеф. — Ему следовало выставить тебя и твоего ублюдка из дома. — Что ни говори, то был недодуманный ответ, в одной фразе сочетавший спесь, стыд и самообольщение.

Противоречие лишь побудило Джозефа к новым выпадам: — Имей совесть испытывать хоть каплю стыда! Английская сучка — и та устыдилась бы. Шлюха с грязным младенцем прижились в его доме!

Он сказал много больше, оставив ее, когда она, рыдая, извинялась перед ним впервые в его жизни.

Он уехал из Англии на десять лет, воевал и обучался профессии, кою у него похитили, обучался, отпиливая ноги от заходящихся криком тел, тщетно перевязывая слишком широкие и глубокие раны, поддерживая головы мужчин, кои бились в судорогах и захлебывались рвотой в последние свои минуты, стальных мужчин, великанов, искавших утешения. Он яростно бился с собственным невежеством, с отцом и отцовской шлюхой. Он видел матерей и детей, умиравших в погубленных деревнях.

Прощение сделалось его идеей фикс, прощение матери и отца, что скончались до его возвращения в Англию, прощение самого себя, унаследовавшего почти пустой дом, завещанный ему… «э, как же, интересно, сие произносится?» Стряпчий нашел ее имя забавным и провозгласил его, не пожалев иронического акцента.

VII

До последнего часа дня Джозеф приводил в порядок журналы. Он снабдил инициалами ремарки студентов-медиков, подправил тут и там анатомические термины, дополнил невыразительные описания. Он проверил надежность легких щеколд на загонах и тяжелых затворов на окнах, дважды подергал цепь на входной двери.

Гам лаборатории скоро рассеялся, заместившись шумом улиц вокруг Лабиринта. Невозможно было вполне свыкнуться с преображением целого мира. Даже Джозефа, работавшего в лаборатории дольше других, оно по сей день сбивало с толку. И сам доктор Роуэн говорил о тотальном перерождении звуков: «По правде говоря, половина меня полагает, что первое встреченное на тротуаре существо жалостливо съежится и станет заунывно поскуливать!» Джозеф кивал и улыбался всякий раз, когда доктор выдавал эту остроту.

Он миновал лавку Пендлтона. Когда бы много лет назад он знал, что прелестный розовый бутон за прилавком Пендлтона распустится таким вот образом, стал бы выбор его иным? Он стоял тогда на том же месте. Он мог подчиниться мудрому голосу, английскому голосу, что помнил о его положении (уже умаленном), и обойтись с продавщицей соответственно, но вместо этого другой голос, мертвый и чуждый, превратил Джозефа в пылкого влюбленного, уподобив отцу.

Он мог жениться выгоднее. Он был совсем не богат, однако жил благополучнее, нежели позволяла обычно его должность, и в те безрассудные дни мог на положении вернувшегося «героя» сочетаться браком с сестрами коллег, привлеченными будущностью Джозефа и его подчищенной биографией. Констанс Дуглас, с другой стороны, трудилась в канцелярской лавке, однако захватила воображение Джозефа абсолютно и мгновенно. В тот миг, когда они впервые заговорили друг с другом, он запнулся, пал и обезволился. Он рассыпался перед собой в сумасбродных сравнениях: она была подобна покою, Англии, любви, нарисованной в храме богине. Джозеф не углядел в ней разве что самое очевидное сходство — с чаровницей, коя переменила всю отцовскую жизнь, с похищенной у него английской матерью.

Первое впечатление — это своего рода посул, ибо считается, что один человек встречает другого в типическом расположении духа. Когда мы взамен встречаем кого-то in extremis,[19] он или она, в сущности, нам лгут. И вот случился день, когда Джозеф Бартон вошел в лавку Пендлтона, желая обрести футляр с замком, несколько чернильных перьев и жену-англичанку, а девушка за прилавком кротко рассмеялась, смахнула с чела прядь волос и умышленно «взяла себя в руки», дабы обратиться к следующему покупателю, а затем улыбнулась Джозефу. Настроение, в коем она пребывала тем утром, было необыкновенным, но для Джозефа явилось посулом.

Другие настроения, пока что непостигнутые, с необходимостью станут не более чем отклонениями от вероятно преобладающих свойств характера, кои установились тем солнечным утром, насквозь промоченным дождем фатума (словно бы сама погода предупреждала: происходящее не есть норма).

Ибо почти всякий день и уже мучительно долго Констанс была мучима печалью, или страхом, или тревогой, либо, по редким поводам, озарялась добросовестной улыбкой, слабым эхом радости, коя пленила Джозефа утром того непрерывно отдаляющегося дня. Некогда он воображал себе брак с этой женщиной. Она становится за ним, возлагает нежную руку на его локоть, они вперяют взоры в камин. Она осведомляется о его изысканиях, являет жадное любопытство, а то и недюжинный ум, возможно, рождает какую-нибудь безыскусную метафору, коя, в свой черед, вдохновляет Джозефа на новое рабочее прозрение. Она острословит, развлекая его дома за счет идиотов, коих они терпят на людях. Он мог бы расчесывать ей волосы, как расчесывал однажды волосы своей гувернантки. Своей матери.

Он остановился, дабы приобрести для жены обильный пук весенних цветов, осмотрел цветочницу на извечный отцовский манер, но не смог вызвать из памяти ни единой чарующей фразы: их сходство уже меркло. Констанс, в свою очередь, вероятно, восславит цветы и передаст их Норе, чтобы та их подрезала, снабдила водой и должным образом расставила. С тем же успехом Джозеф мог сразу отдать их Норе. Потому он купил второй букет; он насладится вниманием жены сполна.

Откуда-то сбоку послышался голос, и поначалу Джозеф не смог различить в дорожной толпе его источник:

— Да это же Италиец Джо Бартон — или переодетый им Люцифер.

Джозефа словно выскабливали взгляды прохожих, кои возлагали на него ответственность за слова, по-прежнему лишенные владельца.

— Эге, да ты совсем не изменился, всякий волосок на месте.

Только тут он заметил сгорбленную фигуру с непокрытой головой, что отделялась от теней у борта неподвижного экипажа: пожилой бродяга, знавший, однако, имя Джозефа и его древнее прозвище. Голова бродяги запрокинулась назад и вбок; в этом странном движении чудилась угроза.

— Не изменился. Я всегда говорил, что ты среди кровавых черных ублюдков — будто на прогулке с благосклонными красавицами.

Джозеф изучил сощуренные и косившие глаза, отвисший складчатый подбородок.

— Ну же, ответь что-нибудь старинному собрату по оружию, а, Италиец Джо?

Хриплый и ломкий голос не вязался с товарищеской речью, и Джо не узнавал мужчину, приходя в замешательство: как мог он не знать человека, с коим, по всей видимости, сражался в одном строю?

— Столько времени прошло, не припоминаешь, да? Ну же, отзовись наконец, я весь внимание.

Голова вновь дернулась назад и вбок.

— Что вы здесь делаете?

— Могу спросить тебя в точности о том же, мой лютый и кровожадный однополчанин. Пойдем же, выпьем и отужинаем чем бог послал, — добавил старик поспешно, а затем, глянув искоса, оскалился зубами-надгробиями и сказал, растягивая слова: — Поговорим о чудесных зрелищах, кои наблюдались нами под штандартами Королевы.

Джозеф уклонился бы, заподозрив мужчину в попрошайничестве, но старик называл его тем самым именем, упомянул общее прошлое, опознал Джозефа лишь потому, что сегодня утром тот сбрил бороду в приступе вселенского прощения… и отказаться от выпивки было никак нельзя. Джозеф повел старика прочь от мест, где мог повстречать знакомцев; он засунул цветочный лес под мышку стеблями вперед, и за его спиной вспух разноцветный волдырь. Старик припадал на одну ногу и явно старался распрямиться в полный рост, что чуть превосходил рост Джозефа.

— Италиец Джо, ну наконец-то, — ошеломленно бормотал он. — Не верю глазам своим… — Его одежды были грязны, башмаки — ветхи. Джозеф знал, что пора уже признаться, но старик и так все понял. — Никогда бы не подумал, что ты меня забудешь. Я никогда не забывал Италийца Джо Бартона, это невозможно. И не забуду. До самых райских кущ не забуду.

— Вы должны извинить мою память.

Однако старик не ободрял его и по-прежнему не открывал своего имени; он продолжал вкось рассматривать Джозефа и тряс головой, будто желал немедля пробудиться от сна.

— Я ощущаю себя неуютно. Если мы собираемся вместе пить, положите конец моему замешательству.

— Берегите глотки, парни! Италиец Джо говорит, что ему неуютно.

Более благоразумный человек ускользнул бы, одарив нищего извинениями и монеткой, однако именно сегодня Джозеф не высвободился из этой хватки. Возможно, ни в какой иной день его нрав такого не позволил бы.

Он нашел скромную пивную, а имя старика наконец прозвучало — медленно, ернически и отталкивающе, словно само его произнесение должно было обрушить на Джозефа сель горьких воспоминаний: Лемюэль Кэллендер.

Эти сведения, однако, не высекли из памяти Джозефа ни искры, и он пожалел, что не отправился домой, надеясь провести с Ангеликой — он несколько изумился тому, что и в самом деле питает подобную надежду, — несколько минут перед тем, как она уснет.

— Тебе даже имя мое ни о чем не говорит? Ты что, играешь тут со мной?

При всей тяге к воспоминаниям Лем, стоило им сесть, почти умолк, принявшись за еду и выпивку с неприкрытой поспешностью. Нервический тик — ибо это был он — жестоко терзал старика всякие тридцать или сорок секунд, причем затейливость тика — два рывка назад, закрытые глаза, скольжение влево — наводила на мысль скорее о ритуале, нежели о повреждении нервов, словно однажды судороги были облечены смыслом и, раз поселившись в теле, поминутно отдавались теперь бессмысленным эхом.

Лем то и дело обрывал себя, будто вознамерившись заговорить о чем-то важном, однако всякий раз попросту возвращался к еде с рефреном «Италиец Джо меня и знать не знает», пока Джозеф наконец не сообщил старику, что не отвечает данному эпитету и не слышал его уже много лет, с тех самых пор.

— Брешешь? Ты уже не Италиец?

— Собственно, никогда им и не был, сэр. Дурак Ингрэм просто насмехался.

— Ингрэм, значит, тебе памятен? И смотри-ка: одним прискорбным утром Ингрэма разворотило и расплескало ошметками, и он отдал богу душу, а ты, значит, получил ленточки с медальками и заделался таким же англичанином, как я. Понятненько. Ордена грудь не тянут, хоть бы и слеплены из мертвечины, да?

Джозеф идиотически молчал, от оскорбления потеряв дар речи, разумеется, продолжая надеяться, что чего-то недопонял.

— Скажи-ка, на диво английский Джо, ты часто про это думаешь?

— Про что?

— Про тогда.

— Я почти выбросил все это из головы.

— Счастливчик. Тебе там было чудо как хорошо, верно? Прославился, присвоил, опять-таки, кучу добра.

Лем вытер порезанное лицо рукавом пиджака.

— Присвоил? Вы явно ошибаетесь… никакого «добра», как вы…

— Я-то думаю. Все время думаю. Они будто встают перед самыми глазами. Ни с кем говорить не хочется. А еще, Джо, я все время думаю о тебе. Каждый день тебя вспоминаю, всегда вспоминал с тех пор, как в последний раз тебя видел.

Он возложил жесткую ладонь, каждая линия коей была прочерчена и зачернена грязью, на руку Джозефа, потянул ее к стойке. Джозеф избежал хватки, подняв к губам свое пиво.

— Тебе не слышатся отовсюду голоса старых товарищей? Ты не видишь их мельком на той стороне людной улицы? Не теряешь каплю английского довольства, когда вспоминаешь про то, что совершал? Про парней, заплативших за твою славу?

Времени миновало не так уж много; вряд ли оно виновно в том, что Джозеф позабыл такого человека. Джозеф был довольно беспамятлив на имена и лица, он не отличался общительностью, но полагал свое прежнее знакомство с этим Лемом почти невозможным. Что не означало, впрочем, что солдат никогда не встречался с Джозефом или ничего о нем не знал; не исключено, что им руководили дурные побуждения.

— Прошу прощения за вопрос, Лем. Где мы с вами познакомились?

— Ты смеешься надо мной?

— Нет, сэр, конечно же нет.

— О, тебе вскорости все припомнится. Засияет ясненько июньским солнышком, мой дорогой однополчанин.

Джозеф воспринимал скрытый смысл речей старика с запозданием и был на деле чуть горд тем, что по меньшей мере замечал это за собой и знал, что другие (Гарри, например, коему он позднее обрисовал смутившее его столкновение в комедийном ключе) способны видеть людей насквозь, превращая жизнь в род салонной игры. Тем не менее Джозеф в кои-то веки понял, что Лем не желает ему добра, что он грозит Джозефу прошлым, кое тот не мог припомнить, невзирая на все старания.

— Мы определенно знакомы, храбрец Джо, и я знаю, какой из тебя герой. — Старик принялся вновь резать пирог, только медленнее. — Я, знаешь ли, так много хотел тебе всего рассказать, — странным тоном поведал Лем. Что-то пробормотав, он развернулся с неуместной улыбкой и вежливо поинтересовался: — Ты женился, а, Джо? Как возвратился, нашел себе женушку?

— И у нас есть ребенок.

— Ребеночек Италийца Джо! Как это мило. Хотел бы я с ними повидаться, порассказать твоей хозяюшке о твоих тогдашних подвигах. Обо всем рассказать. Надо бы ей знать, да и мальчонке не повредит. У него в папашах сам Италиец Джо, он должен воздать тебе по заслугам. — Он сглотнул и ощерился, явив кладбищенский рот. — А твоя супруга — у ней кожа белая, да? — Он изрек эту пошлость, явно подразумевая взаимное расположение собеседника к низкопробному юмору, точно они вместе просидели у бивуачного костра не час и не два. — Как, неужели твои вкусы переменились? — Старик загоготал. — Она внимает тебе с нежностью. Очень мило.

Ты засыпаешь, склонив голову на нежную английскую грудь, и вроде как все у тебя тихо-мирно.

Джозеф поднялся, оставив достаточную сумму, дабы заплатить за еду старого нищеброда.

— Полагаю, сэр, сейчас мы расстанемся, — сказал он, — и вы окажете мне любезность, приняв ужин с моими наилучшими пожеланиями.

— Я не просил тебя о подачке. — Теперь старик не скрывал отвращения. Он сбросил деньги со стойки, монету за монетой. — Чем тебя просить, лучше сдохнуть.

Джозеф бежал, позабыв букет. За трапезой скучные стариковские угрозы лишь обостряли мысль о доме, и Джозеф прибыл на Хикстон-стрит в странном возбуждении. Почти бегом одолев лестницу, он успел побыть с Ангеликой, засыпавшей без единой жалобы; его бабочки нигде не было. Он посидел возле дочери, успокоился, затем нашел наверху Констанс. Он попытался изложить соображения, кои посетили его этим днем:

— Я достиг возраста, в коем мой отец… вряд ли имеет смысл о том говорить, но теперь я вижу, что он не был порочным. Он молит меня о прощении, обретая со мной сходство, и я едва ли могу отказать. Это было бы бесчувственно.

Если бы Констанс знала обо всем, что он сегодня испытал, она простила бы ему все неудачи, слабости, порывы, она вела бы себя как подобает. Он подступил к ней, дабы всего лишь заключить в объятия. Она бежала от него почти немедленно.

VIII

Воскресенье, когда Констанс по обыкновению поддавалась суевериям, совпало с ежемесячной бездеятельностью Норы, оттого Джозефу и Ангелике предстояло несколько часов провести в обществе друг друга.

Удивительным образом такая перспектива Джозефа вовсе не встревожила. Занятно, сколь быстро ночи бесперебойной дремы и открытая враждебность жены могут склонить к разговорам с ребенком.

Он читал ей сказку, ставил над их новообретенным дружеством маленький эксперимент:

— «… порочнее даже первого, самого грешного из людей. Пожилая дама сказала, что пекарь о том еще пожалеет. Пожалеет очень, очень горько. Так оно и случилось: не успела старуха покинуть булочную, как в нее запрыгнул волк, что облизал губы и утробно зарычал. Его багровые глаза блестели, словно бесовские. Волк отпрянул, изготовясь к прыжку. Пекарь возопил: „О, горе мне, горе! Когда горожане помогли мне, я прогнал их, наградив презрением. Ныне я подвергся кошмарной опасности, и никто не придет мне на помощь. Я пропал!“ Волк прыгнул, нацелясь на горло пекаря, глаза его горели убийством, губы жаждали крови. Его усы коснулись шеи пекаря. Его пасть разверзлась, и пекарь ощутил на себе горячее дыхание зверя, когда откуда ни возьмись сверкнул клинок. Он рассек мех и взрезал волчью глотку. Кипящая кровь брызнула и обожгла пекарю щеку, смешавшись с его слезами страха и облегчения. Кровь окропила и хлеб, коим пекарь отказался поделиться с пожилой дамой. Чей же клинок спас его? Ибо у ног пекаря бился в агонии слабеющий волк, испуская победный…» — прости, моя дорогая: «… испуская последний вздох. Тут пекарь узрел своего спасителя: то был сын жестянщика.

„Ты? Ты явился, дабы спасти меня? Моим собственным ножом? Но почему?“ Сын жестянщика не стал похваляться своей смелостью и напоминать пекарю о том, как не по-христиански жестоко тот обошелся с горожанами. Вместо сего он сказал почтительно: „Пекарь. Волчья кровь обагрила твою щеку, и это клеймо ты станешь носить вечно. Оно не смоется, сколь отчаянно его ни отскабливай. Кроме того, волчья кровь обагрила твой хлеб. Отныне и до скончания веков ты каждый день станешь откладывать буханку хлеба и не противясь отдавать ее тому, кто ее попросит, кем бы он ни был, и не просить ничего взамен, ни денег, ни услуг. Этот хлеб ты будешь называть Волчьей Буханкой. Придерживаясь этого правила, ты можешь не бояться крошечного пореза на шее, что я нанес тебе, когда зарубил волка у самого твоего горла.

Ты станешь каждый день мазать его волшебными притираниями. Он тебя не обеспокоит. Но если ты отступишь, если не станешь беспрекословно…“»

— Что такое «брикословно»?

— Беспрекословно. Без колебаний или жалоб, «… беспрекословно отдавать Волчью Буханку, тогда этот крошечный порез, сделавшись огромным, извергнет кровавую реку, и мудрости всех врачей мира недостанет, чтобы тебя спасти, и голова твоя никогда не исцелится и не встанет на место, и ты умрешь самой ужасной смертью».

Пекарь кивнул, посмотрел в зеркальное стекло и увидел красный порез на своем горле. «Я все сделаю так, как ты говоришь, сын жестянщика, и ты можешь рассказать всему городу о том, что здесь случилось и какую клятву я дал». — Джозеф закрыл книгу. — Как ты полагаешь, что произошло потом?

— Он не стал делиться. Его порез снова открылся, пробежал по всей шее, и голова пекаря отвалилась! А эти страшные бедные люди съели весь его хлеб!

— Я вижу, сказка пришлась тебе по вкусу.

Он и его дочь смеялись вместе, и он начинал постигать свой дом и свое место в нем. Она в свою очередь рассказывала ему сказки о летающем человеке, что навестил ее ночью; на его спине она летала над лондонскими улицами, смотрела с огромной высоты на людей и дома далеко внизу, и в кудрях Ангелики путались гряды облаков, а крюк луны чуть не подцепил ее платье.

Ангелика была (или могла однажды стать) почти идеальным товарищем. Повзрослев, она могла — это было не столь уж невероятно — сделаться, так сказать, другом. Ее интеллект и характер вполне отвечали непреложным требованиям, коим не отвечала ее мать.

— А привидения бывают? — спросила Ангелика.

— Нет.

— А ангелы?

— Нет, моя дорогая.

— А колдуньи?

— Вымысел, дитя. Вымысел.

— А евреи? Они настоящие или вымысел?

Двумя месяцами ранее он ненадолго уезжал в Йорк, дабы изложить достигнутые доктором Роуэном результаты «Сепсисоборцу» из местного университета. По возвращении Джозеф был поражен увиденным, ибо за два дня девочка повзрослела на многие месяцы, и он конечно же должен был измениться соразмерно; глядя на Констанс глазами, распахнутыми осознанием, он видел, сколь глубоко две параллельные горизонтальные линии врезались в дебелость ее шеи, деля ее натрое, делая членистой, как у насекомого.

— А драконы? Они бывают?

За эти счастливые минуты, первые после перемещения Ангелики в ее спальню, за последние дни, в продолжение коих Джозеф уделял ей внимания больше, нежели всю свою жизнь, он увидел, что дочь взрослеет с ужасающей скоростью. Ее лексикон, ее манера обращаться к отцу, ее способность схватывать суть его слов устремлялись в будущее так быстро, что он видел это будущее не иначе как эпоху, коя свяжет их узами еще теснее.

— Ты не обмолвилась о том ни словом. Тебе понравилась бабочка?

Но ребенок понятия не имел о бабочке, и солидарная охота в детской не дала результатов.

— Ты меня дразнишь? — спросила она.

— Что же, давай лучше взглянем на книгу, что я тебе принес.

— Какую книгу?

— Анатомические рисунки, картинки. Ты назвала ее «папочкиной книгой», ее показывала тебе твоя мать.

— Мамочка мне показывала?

Нет, не показывала. Она спрятала ее от дочери, дабы досадить Джозефу и по-прежнему нянчиться с Ангеликой, подготавливая ее к будущему, кое приняла на веру; а ему Констанс солгала. Даже самое микроскопическое проявление сходства Ангелики с отцом или ее любви к нему Констанс захватит, дабы уничтожить.

Вскоре после этого возмутительного открытия ребенок затребовал кекс. Джозеф не смог найти данное изделие. «Я хочу мамочку!» — завопила Ангелика, когда стало ясно, что ее пожелания не сбудутся. Как скоро зазамысловатые мостики, кои Джозеф возвел между собой и дочерью, были преданы огню, и ребенок попытался по мыкнуть им, обратясь в мать в миниатюре! Ангелика рыдала, словно отвергнутая любовница; она долго его терпела, однако сбросила маску, едва он ее огорчил.

— О господи, да успокойся же, — сказал он. — Вот-вот явится твоя драгоценная мать. Это, в конце концов, никакая не трагедия. Успокойся, слышишь?

Невероятно, однако Нора все еще наслаждалась утренним забвением службы, а Констанс молилась попусту своему дурацкому богу.

Ангелика визжала, требуя кекса, и не желала слышать, что кекса нет. Ангелика визжала, и Джозеф осведомился, не желает ли она оказаться запертой в своей комнате. Он посулил яблоко, но его предложение было отвергнуто, причем со злостью, и он отказался от дальнейших переговоров; между тем протесты Ангелики вырвались за всяческие границы. Она орала, прыгала на отца и отскакивала от его неуступчивой конституции. Она бросилась на кушетку, тут же свалилась на пол, принялась брыкаться. Джозеф взирал на нее из дверного проема, размышляя, как долго Констанс будет мешкать, пока дома бушует сей огорчительный ураган. Девочка перекатывалась с бока на бок, бесслезно плакала, жадно глотала воздух, словно была удушаема врагами-невидимками.

— Милая девочка, моя голубка, — приступился Джозеф, но эти слова лишь причинили ей новую боль.

— Я не милая девочка, я не делая мивочка, я не голубка, тут нет никаких голубок.

Казалось, связь дочери с реальным миром в тот момент пошатнулась, и Джозеф постарался умиротворить ее вновь:

— Нет, Ангелика, под «голубкой» я разумел «дорогое сердцу существо», желая обозначить мою любовь к тебе.

Но дочь, поднявшись с пола, заскакала вверх-вниз, молотя себя кулачками по голове:

— Я не голубка! Дай кекс!

Спору нет, обворожительно: этого самого ребенка Констанс сотворила в адских муках! Удивительно и то, сколь всецело она настроила девочку против отца; Ангелика обезумела от мысли о дальнейшем пребывании в его обществе.

— Девочки голубок не едят, девочки голубок кексят!

Ее речь распадалась заодно с узнаваемой «Ангеликой» как таковой. Дочь исчезала у него на глазах, впадая в уже прожитый период своей жизни.

— Кексы! Голубки! Папа голубку в губку! Нет! НЕТ!

Ее почти закрытые глаза набухали слезами, из носа текло. При этом она не прекращала подпрыгивать и врезалась в стену. Разумеется, Джозеф пытался не дать ей повредиться, но сдерживать ее сверх этого — увольте.

Восстановится ли после удара ее прежняя личность? Возможно, ему полагается провести ее через некое испытание, дабы возродить детскую душу, пошедшую трещинами.

— Ангелика, — начал он, но она вспыхнула пуще прежнего.

Эта разъярившаяся бестия была той же сущностью, что и девочка, рядом с коей он гулял однажды на исходе прошлого лета по вечернему пляжу.

— Папочка, смотри, бабочка сломилась. Поломатая.

Он шел на несколько шагов впереди нее подле Констанс. Он развернулся; Ангелика сидела на корточках, скрестив руки и уставясь на что-то на земле.

— Сломалась, — сказал он. — Только бабочки не ломаются, они умирают.

Он присоединился к ней и обнаружил предмет дочериной научной страсти, Polyommatus icarus, живую, но неспособную летать: одно из сине-белых крыл наполовину отъели муравьи, что по-прежнему ползали рядом, работая челюстями по его рваному краю. Время от времени жертва, шатаясь, делала шаг-другой, подпрыгивала, по памяти стремясь к полету, и приземлялась на нетронутое крылышко; по ее меркам, приземление было тяжелым, ибо она не сталкивалась с тяжестью с той поры, как освободилась, жмурясь, из влажного кокона. Муравьи попросту прилаживались, усиливали протяженную линию атаки, волоча яркий шелковый лоскут от живого еще создания мимо его же тельца, и маршировали обратно к своим холмам мимо голодных тружеников, что явились завершить работу. Личико дочери восхитило Джозефа: ни ужаса, ни глупых нравоучений, ни антропоморфической ереси.

Ребенок трех лет способен был выказать прозрачную страсть исследователя, обнаруживая основы научного склада ума.

— Ах, какая мерзость! Прочь отсюда! — завизжала Констанс, подошедшая разлучить их. — Зачем тебе тыкаться в такую грязь, Ангелика?

— Оставь ее в покое, прошу тебя! Или же ты сокрушишь все, что окажется ей интересно?

Он прервал себя, едва заметив, что Констанс в замешательстве раскаивается, и зря прервал, ибо супруга растила ребенка, руководясь пустопорожним чувством и безмерной чепухой. Девочка на мгновение очаровалась Природой, что можно было только приветствовать.

Возможно, настанет день, когда она разовьется в разумную личность. Она тыкала умирающее насекомое палочкой, и он ощущал доселе незнаемый прилив нежности к индивиду, что вырабатывал в себе взрослые интересы, не теряя женской миловидности и способности к обворожению, коими однажды могла похвастать мать девочки, лучезарно обещая доставлять Джозефу бесконечные удовольствия.

Ангелика тем вечером подхватила чрезвычайно легкую, если не сказать «неощутимую» простуду, и, само собой, Констанс, уверившись в том, что ребенок с минуты на минуту погибнет от чиха, настояла на призвании местного доктора. Приятный старик, чье добродушие позволяло смириться с потерей воскресенья ради успокоения нервической матери, осмотрел Ангелику в точности так, как до него Джозеф, вывел аналогичный диагноз, предписал гот же курс лечения и, грамотно оценив обстоятельства, укоризненно покосился на Джозефа, что попустил жене потребовать обследования ребенка, коего даже не лихорадило. Ангелика межпутем твердила папочке, что не станет сетовать на проявления хвори, дабы он ею гордился.

И вот теперь этот небезынтересный индивид, за десять месяцев до того желавший восхитить отца своей храбростью, низвергался ничком на пол, и его кулаками било по полу какое-то другое животное, делившее с Ангеликой одно тело и похитившее у нее интеллект, интерес к Природе, интригующие сентенции, телесное очарование, всю ее привлекательность, за исключением той лишь, что вызывала остаточный научный интерес Джозефа к прогрес сированию ее падения. Это существо — не «Ангелика», не «она» — было все еще ослеплено бешенством, когда Констанс вернулась наконец со своих мифологических изысканий.

— Что ты с нею сделал? — вопросила жена, пытаясь собрать разбросавшую руки-ноги девочку и обнять ее.

— Сделал? Ты в своем уме? Я отказал ей в капризе, чему тебе следовало бы поучиться.

Когда уговоры Констанс не смогли вернуть девочке разум, мать перевернула ребенка и как следует шлепнула. От потрясения девочка прекратила неистовствовать, и хотя после второго шлепка она продолжала плакать, ее дыхание выровнялось. Ангелика обхватила обидчицу руками и вжалась мокрым лицом в теплую кожу пульсирующей материнской шеи.

— Ты ее бьешь?

— Если она в том нуждается. Она должна прийти в себя, нельзя позволить ей биться как в припадке. Надлежит указать бесу на дверь. — И прибавила: — Не сомневаюсь, что ты будешь возражать, — не без легкого бунтарства.

— Нет-нет, совсем не буду. Как ты сочтешь нужным.

Он отметил, что Ангелика с очевидностью предпочитает общество матери даже после того, как та ее побила. Он тысячи раз наблюдал равнозначный парадокс в лаборатории, однако увидеть его в людях, в двух женщинах, что связаны с ним теснейшими узами, Джозеф никак не ожидал; он удивился вопреки себе, вопреки тому приятному потрясению, кое испытывал всякий раз, когда Природа раскрывала перед ним свои шаблонные тайны. Он не мог, как ни старался, представить, как бьет девочку, не мог вообразить потребные для этого обстоятельства, ярость, страсть или злость. Даже любовь была недостойна подобного деяния.

Обуревало ли Джозефа когда-либо расстройство столь острое, чтобы разбить вдребезги вмещающую его личность? Он едва не потерял жену, вырвал ее из объятий смерти лишь затем, чтобы наблюдать теперь, как она растворяется в материнстве, в то время как он стал для нее не более чем поставщиком финансов. Она не прилагала усилий, дабы угодить ему, открыто проявляя безразличие к его приходам и отбытиям. Она была глуха к его словам, слепа к его заботе, нечувствительна к его кроткой ласке. Если кто и заслужил право биться в истерике и вопить, это был он.

Вечно раздражительная и склонная к меланхолии (вполне простительной, если взять в расчет ее утраты и здоровье, ныне Констанс обнаруживала симптомы куда более тяжкие: ночную панику, бессонницу, зловещие опасения за безопасность ребенка. Джозеф уяснил, что она дремлет и бодрствует в неурочные часы. Она спала в гостиной или подле девочки, выдавая на-гора причины, одну безумнее другой, дабы покидать мужа. Она чуралась его объятий (какими бы нежными они ни задумывались либо являлись), опять же выдавая на-гора доводы и правдоподобные, и мнимые. А сегодня он получил доказательство её лжи: книга с картинками и уничтожение либо похищение его подарка ребенку, что являлся, как она твердила годами, ее даром ему.

Тем вечером они сидели на кушетке перед камином.

Он наблюдал за Констанс в безмолвии. Ее оголенное предплечье прижимало кайму рукава к подлокотнику.

Натянутый бархатный шнур впечатался в кожу Констанс; когда она пошевелилась, муж увидел в свете пламени оставленный шнуром мягкий оттиск, долину, коя окрасилась багрянцем. Джозеф почти ощущал ее на расстоянии, он желал коснуться ее прежде, чем кровь набежит в складку, прежде чем она вновь заполнится кровью.

Вместо этого, словно почуяв его молчаливый замысел, Констанс ни с того ни с сего побудила его к безумной беседе, заговорила об английских военных (другими словами, о нем), словно они демоны, сравнила его с чернокожими убийцами. Он оставил ее расстроенной, однако минуты спустя она прибежала к нему, убоявшись теней. Он успокоил ее обычным манером.

— Моя любовь, — ласково сказал он и поцеловал ее в шею, однако, только что прибежав к нему, теперь она столь же отчаянно отстранилась, предлагая ему не ждать, ибо ему потребен сон, ей же необходимо взглянуть на Ангелику.

— Разумеется.

Прошло много времени, прежде чем она вернулась, а точнее, прежде чем он снова заснул один, воображая, что она все еще может прийти к нему, что она передумала бежать от него, минуя пролет за пролетом, укрывая себя ребенком и укрывая ребенка собой.

IX

Он почти убедил себя в том, что Констанс надлежит спать вдали от него. Если ей так спокойнее, пусть обитает хоть в гостиной, хоть в погребе. На деле, однако, расстояние лишь усугубило ее странности. Утром она остановила его на лестнице и загораживала проход, пока не объяснила, что Ангелика страдает от неуловимых болей, кои никто не может наблюдать, однако таинственным образом виноват во всем оказался Джозеф. Он сдерживался перед этим умопомешательством в цвету сколько мог, даже поощрил ее позвать доктора. Он пытался вырваться, но недостаточно прытко, и она упорствовала, а затем ужалила его: «Кто такой Лем?»

— Кто такой Лем? — спросила она без предисловия, и он почти утвердился в мысли, что Констанс обладает волшебным даром ясновидения. Человек, коего Джозефу никак не удавалось вспомнить, возник из тумана, раскошелил его на ужин, оскорбил, намекал на мрачные секреты, был оставлен в пивной, а назавтра жена осведомляется об этом шаркающем ногами призраке, называя его по имени.

— Кто такой Лем?

— Попрошайка, что меня подстерег.

— Он снился тебе ночью.

— Вовсе нет.

— Откуда бы я узнала тогда его имя? Ты проговаривал его во сне.

— И что же, по твоему представлению, я сказал?

— Только имя. «Лем, Лем», несколько раз. Только имя.

Чем сказать: «Ты говорил во сне, бестолковое слово, пол-лемура», — она начала с имени Лема, человека, коего не могло не быть и сведения о коем она добывала из Джозефа, пугая его, цитируя его же ночное бормотание, дабы заманить в ловушку признания — в чем же? Что это была за игра, что за потакание капризам вне рамок любых приличий? У него опять возникло чувство, будто он выбирается из собственного дома тайком, словно преступник или просто слабодушный.

В этот понедельник с утра, открыв лабораторию, он приветствовал гам и предстоящие задачи, их разнообразие и определенность: они ждали его в прошлый понедельник и дождутся в понедельник будущий. Здесь не было места расстройству, смутным немым обвинениям, инфантильным вторжениям.

Джозеф возжег газ, успокоил тех, кого можно было ' успокоить, раздал пишу и воду и начал отмечать свершившиеся за выходной день перемены. Его ручка нуждалась в новом пере. Он устремился в конец помещения и тут же застыл, ощутив, как пальцы вдавились в носки ботинок. На полу в проходе между двумя рабочими столами… немыслимо. Он поднял лампу. Первая мысль была верной: два человеческих скелета, коим придали позы известного акта, с почти уместными бескожими усмешками. Пустые глазницы горели взаимной чувственностью, однако бесстыдник, опиравшийся на окостенелые руки, казалось, искоса изучал Джозефа глумливым взглядом, ибо был поглощаем и балуем мирскими удовольствиями более него.

Непристойность, явленная именно здесь, в храме пауки, посвященном усовершенствованию человечества! Тут раскрепощался вульгарный ум; в Армии, среди мужчин с пошлыми характерами и животным интеллектом (вроде Лема), подобные умы сходили за остроумцев.

Хуже того, вторжение могло поставить под удар образцы: невозможно сказать, что способен был содеять подобный индивид, решись он погубить предпринимаемые в лаборатории труды. На мгновение Джозеф вообразил невероятное: то было дело рук самого Лема, невесть как узнавшего, что Джозеф первым натолкнется на скелеты, сочтет их знаменательными и… Чепуха! Должно убрать их с глаз долой до прибытия докторов.

Более скрупулезный осмотр, однако, показал, что скорое искоренение маловозможно, ибо вандалы упрочили положение скелетов, прикрепив их жесткой проволокой к газопроводу и ручкам выдвижных ящиков. Джозеф успел сдвинуть одну клетку и взобраться на стол, дабы изучить завязанные узлами нити близ потолка, когда услышал, что входная дверь хлопнула неестественно рано и образцы на секунду погрузились в тишину. Появился доктор Роуэн, бледный и овцеподобный в тусклом свете; он чихнул, затем, когда животный гам возобновился, проблеял:

— Бартон? Чем вы там наверху заняты?

Джозеф спустился на пол и в отчаянии, не успел Роуэн обогнуть угол, лягнул доминирующий скелет, породив куда более вызывающую позу: нижняя фигура, с очевидностью женская, склонила череп набок в пароксизме то ли восторга, то ли мучения. Будь у него железный прут, Джозеф с удовольствием расколотил бы любовников на костяные щепки.

— Бартон? Что это такое?

Джозеф уже ничего не мог сделать. Роуэн приблизился огромными шагами.

— Сэр, я только что обнаружил это, эту пренеприятную… — Но наниматель Джозефа уже хрипел, заходясь смехом.

— Это вы сделали, Бартон? Нет, конечно же, нет, — сразу поправился он. — Уели они нас, так ведь? Вот черти! Уели вчистую. Показали кое-что старичкам!

Роуэн предположил, что непристойность сотворили студенты последнего курса; он и раньше сталкивался с тем, что вандалы крадут и выставляют в Лабиринте анатомические макеты.

— Однажды я наткнулся на такое в собственном ватерклозете! В критическую минуту, Бартон! Эти бесы прикрутили кости к стульчаку так глухо, что я вынужден был справлять нужду у скелета на коленях.

Джозеф предпочел не смотреть в румяное, мясистое лицо пожилого медика.

— Вы только посмотрите на эту пару, занятую веселым делом! Почти слышно, как вон тот вскрикивает! И все-таки, — доктор Роуэн высморкался, — и все-таки лучше бы убрать их отсюда прежде, чем придут остальные. Было бы неплохо, когда у вас найдется время, сменить замки. Нельзя позволять студентам проникать сюда когда заблагорассудится и беспокоить наших друзей.

Итак, Джозефа считают «старичком», коему следует потакать бьющей через край энергии молодежи, но сохранять благоразумие достаточное, чтобы впоследствии сменить замки; его принимают за человека, что ностальгически посмеется над озорством юнцов, ибо вид сплетенных костей пробирает его до костей.

Она видела его точно в таком же свете. Нет: скорее, он был для нее чем-то другим, он менялся, дрейфовал меж неуправляемой страстью молодости и пыльной, ухмыльчивой безвредностью старения. Пребывая посередине, не будучи ни мокрой куколкой, ни высушенным, распятым мотыльком, он представлялся Констанс летучей сущностью, кою следовало брать щипцами, пока не завершится ее неизбежный распад. Она желала этого распада. Она жаждала его ускорения. Отсрочка тяготила её, опасность того, что в нем живы еще влечения юности, раздражала. Она страшилась Джозефа, когда полагала его живым. Ощутив в муже медлительность, Констанс становилась доброй и отзывчивой.

Ребенок также предпочел бы дряхлого, смиренного отца. Они заключили союз. Союз. Слово зазвенело в голове Джозефа, высвободив из каменной кладки разума серебрящееся прозрение: у каждого из них имелась причина желать его старости — и они сговорились его состарить. Даже угодливые доктора, коих она очаровала, потворствовали ей, издавая идиотические указы на ее условиях.

Часом позже, когда скелеты были брошены на табуретки в дальнем углу, юный мистер Джошуа, старший из студентов-медиков, прибыл более чем запоздало с бинтом на челе, коего вначале стыдился; он не решался снять шляпу, застывал в тенях и во время беседы держал голову под неуклюжим углом. Вскоре, однако, все уже знали о его травме, а кое-кто спросил о ней напрямую; он промямлил всего лишь невнятные оправдания. Несколько раз мальчик вынужден был менять повязку, ибо на белом небе проявлялись созвездиями алые и бурые светила.

Ближе к обеду Джозеф, наблюдавший за тем, как парень отлепляет очередной пластырь, глядясь в карманное зеркальце, предложил Джошуа свои услуги. Тот вздохнул.

— Дети, Бартон? — спросил юнец, когда Джозеф отдирал полоски бинта от сочившейся раны.

— Да, сэр. Девочка четырех лет.

— Берегитесь этих чертей. — Джозеф приложил к кольцеобразной ране влажную ткань. — Все уже видели — думаю, если я вам расскажу, вреда не будет. Как я выяснил, день или два назад гувернантка вроде бы собралась поведать моему сыну о медицине, о хирургии и прочем. Сами можете вообразить: «Спящее тело не чувствует боли, поэтому твой папа и другие хирурги милосердно погружают пациента в глубокий сон и лишь потом берутся за скальпель, отрезают конечность et cetera».[20] Ладно; я просыпаюсь ночью, этой ночью, в мучительнейшей агонии, глаза мои затуманены, голова пылает, а вопли мои столь звучны, что будят и меня самого, и хозяйку дома. Первое, что я вижу, когда протираю глаза и моя жена зажигает лампу: Саймон, наш мальчуган, перепуганный до одури, ибо, Бартон, вообразите себе эдакую картину: он решился встать посреди ночи, дабы провести операцию на спящем отце! Вознамерился удалить кухонным ножом бородавку, украшавшую, если помните, мой лоб; ничтожный дефект, однако Саймон замыслил от него избавиться, а гувернантка, проводя хирургический семинар, по всей видимости, опустила ряд подробностей. Кровищи было! Все от надреза, каковой, согласитесь, делает честь хирургу-новичку в нежном возрасте пяти лет. По моему лицу низвергался, слепя и глуша, багровый поток, мои руки сделались скользкими от крови. Боевое ранение — вам такие явно знакомы, вы же старый солдат. Моя жена, верно, заставила служанок скрести пол день напролет. Теперь нам придется запирать дверь детской, когда он спит. Жесткая мера, однако я не намерен дожидаться дня, когда шельмец откроет офтальмологию.

Джозеф обедал в одиночестве, поглощая пишу под открытым небом на улице невдалеке от Лабиринта. Он изучал недавнюю провальную серию опытов, надеясь распознать в данных некую систему, дабы явить доктору Роуэну хотя бы ничтожнейшую действенность применявшихся к ранам дезинфектантов, кои на первый взгляд не оправдали надежд. Не исключено, что Джозефу удастся обнаружить один отчасти перспективный элемент и со честь его с другими почти успешными компонентами. Этим либо другим прозрением он намеревался доказать свою пригодность к обязанностям помимо нынешней службы.

Черновики предложений и трактовки просмотренных результатов он записывал в дневник, что был переплетен в кожу и запечатлел на обложке его имя; незадолго до того Джозеф приобрел дневнику Пендлтона (другая милая девушка стояла на обычном месте, говорила тем же манером, бросала те же взгляды; девушки Пендлтона отличались качеством, по меньшей мере какое-то время). Сей дневник лежал теперь на краю стола, по недосмотру — перевернутый. Джозеф заметил, что прохожие читают его имя, и вдруг устыдился, будто был пойман за самоафишированием (еще и оттого, что пытался в это время продвинуться дальше своих начальников). Его стыд за выставление себя напоказ (он положил книгу обложкой вниз) был спустя мгновение титрован возмущением теми наветами (ясно зримыми в ретроспективе), кои читались на плывших мимо лицах, ибо Джозеф, само собой, не пытался выставить себя напоказ. До того, как он осадил мятежные мысли, Джозеф безмолвно срамил тех, кто винил его в тщеславии, за многообразие их собственных грехов, что внятно обнаруживались в одежде, походке, выражениях лиц и глаз. Несколько мгновений бешенство в нем прогрессировало, пока абсурдность мышления не отступила под напором более мудрых областей разума. Придя в себя, Джозеф попытался уяснить, сколько минут принес в жертву этому вздору.

Раз наше сознание способно блуждать, растеряв все убеждения и черты характера (ведь он никоим образом не полагал, будто кто-то по ошибке посчитал его самовлюбленным, равно как не думал, что рыжеволосая женщина, коей случилось безучастно взглянуть на предательский дневник, отличалась распущенностью), значит, с такой же точно легкостью возможно вести себя как человек, что утерял разумность и нравственный облик.

Скажем, война являлась сценой, на коей беспечных людей лишали их свойств и принуждали играть голышом в спектакле самого откровенного содержания. Джозеф видел благородство, не знавшее жалости, безропотность, сражавшуюся храбрее львов, грубость, урезанную до девичьих слез, что лились по поводам разве что символическим. Он видел — потом, когда пушки замолкали, но не остывали, — потрясение (а в случае прежде безропотных — ликование) в глазах людей, осознавших, что таковыми они были или могли быть: безжалостными, львами, девицами. «Я не был безропотным в те годы, — перекрашивали они себя задним числом, переоценивая время, кое провели дома, бежав опасностей и разногласий. — Я был более чем благороден и не стал бы выставлять свою храбрость напоказ». Но и это была, разумеется, ложь, точно такая же, как любой другой миг, рассмотренный отдельно.

Что с того? Лучшее «я» может испариться в долю секунды, даже не в миг надлома либо искушения, но в самой обыденной жизни: записная книжка, оставленная лежать обложкой кверху, способна заставить мужчину обвинить невинную женщину в гнуснейшем разврате.

Все слышали рассказы про обычных людей, совершавших ужасные преступления. Про людей, что вращались в высоких кругах и ни в чем не нуждались, но воровали. Про людей, что не знали страхов и тревог, но убивали. Про людей, что были обожаемы женщинами, но насиловали. Либо они ведали, что творили (преступники), либо не осознавали своих деяний (безумцы). В таких случаях (как, не исключено, случай убийцы, столь подробно описанный газетами) бдительная личность попросту засыпала (как личность Ангелики во время ее припадка), и в продолжение ее дремы иная сила захватывала костюм плоти и отправлялась вершить деяния по своему вкусу, преступно утаивая их от всего мира, включая человека, что скорее прочих сделался бы их свидетелем или помехой, привычного управителя этих мышц и этих глаз, — и, едва насытившись, кралась прочь в выстланную саваном яму, а беспечный хозяин восставал от забытья, без коего обитающий в нем паразит был бы бессилен захватить власть. Джозеф содрогнулся: забытье это отличалось от его собственного (в эпизоде с записной книжкой) степенью, но не сущностью. Если он мог затеряться в себе настолько, что чуждый голос внутри назвал проходившую мимо женщину шлюхой, становился ли Джозеф преступником или безумцем? Его прегрешение не принесло никому вреда, однако доказало неимоверную хрупкость барьеров, кои не дают лучшему «я» выйти вон.

Рассмотрим хоть нормальный сон: на несколько часов ваше лучшее «я» свергают с престола, и во дворце до зари пляшут мятежники. Они проговаривают самые грязные свои желания устами и голосом короля. Ночью Джозеф говорил о Леме. В госпитальных палатках он видел людей, кои во сне скулили и метались, с равным стыдом исповедуясь в грехах, что совершили и только желали совершить. Иные даже ходили с открытыми, остекленевшими глазами. Тому, кто опасается, что швартовы его личности непрочны, и страшится паразитов собственного естества, сон должен мниться чем-то ужасным по своей сути. Джозеф заключил, что это, очевидно, верно в отношении Констанс.

Она сражалась со сном и выцарапывалась из него, едва воскресала настолько, чтобы проковылять сквозь еще один день. Она наблюдала за дремой Ангелики, тревожась всем, что видела, а при свете дня по капле потчевала дочь молочной религией.

— Папочка, ложь по правде причиняет боль Господу и из-за нее Он кровоточит? — спросила его Ангелика вечером, когда он усадил ее на колени.

— Нет, дитя.

— Ложь не причиняет Господу боль? Его ангелы не плачут?

— Тебе не следует говорить о подобных глупостях.

Ты будешь хорошим ребенком, потому что надлежащее поведение радует твоих родителей и тебя саму. Богу нет до этого никакого дела, и мы воздадим ему должное, забыв о нем и его ангелах во время наших бесед.

Вот чему ребенок учился в доме, коим заправляла женщина! Хорошо же; Джозеф не мог наложить на ввоз глупостей полное эмбарго, но определенно пора спасать Ангелику от тотального идиотства, вакцинировать ее от материнских сказочек родом из благотворительной школы, повествующих об ангелах и рыдающем боге, от смягченной версии мифов, коими Джозефа устрашала однажды его собственная мать.

Констанс явно настроит ребенка на вопиющее непослушание. Утренние басни о загадочных симптомах Ангелики были как пить дать измышлены, но Констанс все равно пряталась в детской. Девочка уснула, а Констанс по-прежнему медлила, прибиралась в комнате, без того безупречной, не желая взойти к Джозефу и занять подобающее жене место. Он поднялся к ней из гостиной, попросил ее явиться, и она отказалась. Он спустился к ней из спальни, потребовал, чтобы она пошла с ним, и она отказалась. Когда он вынужден был прийти к ней в третий раз, она не смогла выдумать предлога, окатила Джозефа нескрываемым небрежением и даже не снизошла до ответа, оставшись стоять безмолвно и презрительно.

— Понятно, — немощно изрек он и отступил в постель, заперев от жены дверь.

X

— Ты сегодня угрюм даже больше обычного.

— Я не стану утомлять тебя своими домашними неприятностями.

— Джо, Джо, перестань, — повелел Гарри, и Джозеф пожалел о том немногом, что уже сказал. — Дом живет волей мужчины, ничем иным. Мужчина может обойтись вовсе без слов. Важно, как он дышит. Тебе не обязательно слышать голос короля даже в наших собственных королевствах. Если ваше владение лихорадит, сэр, ведите себя соответственно.

— Британия управляется королевой.

— Только на словах. На деле она — король. Но не уклоняйся. Загляни в учебники истории. Не знаю, как там у вас, итальянцев, а в Англии мятежи случались при слабых королях, и никогда при сильных. Аксиома человеческой психологии. Я бы еще прибавил, — сказал Гарри, роняя сигару на землю и нагибаясь. — Мне кажется, ты немного аскет, и этого я не могу постичь.

Мужчина должен смазывать себя против трений жизни, особенно брака. Ты иссушил себя до шершавости. Ты обдираем бытием. Джо, где твое наслаждение? Или же ты умерщвляешь плоть? Честно, к чему страдать? Тебя не влекут в долговую тюрьму. Ты не хоронишь своих детей. Хорошо питаешься. Роуэн на тебя не наглядится.

Секрет в том, как отстраниться, не впускать в себя досаду. Бесенятами пусть займется гувернантка. У тебя еще служит эта ирландская великанша? Отлично, вели ей привести дочь к тебе на проверку разок-другой, а потом еще раз, когда той стукнет шестнадцать, чтобы посмотреть, какой она стала. Какой стала. Ибо ты не можешь попусту тратить время, пытаясь за ней присматривать.

Это, сэр, не ваша забота. Ты платишь лавочникам и удостоверяешься, что у гувернантки есть голова на плечах.

Применяй к ребенку розги или ремень, это исключительно дело вкуса. Поощряй добродетель, гони в церковь, пусть пару воскресений попоет псалмы. Бог мой, воскресенья. Я страшусь их до чертиков. Китайская пытка. Попросту отдай распоряжения, потом завернись в штору и старайся не попадаться ребенку на глаза, пока он не вырастет и не свалит из дому. Если они противятся твоим приказам, поимей здравый смысл сего не замечать. И это все. Само собой, у тебя ведь не сын, так? Они по временам бывают забавны. Впрочем, этот последний парень… у нас яблоку негде упасть, и я иногда слышу, как он визжит посреди ночи. Ему повезет, если он останется в живых после года в обществе братьев.

— Она меня дичится, — тихо признался Джозеф.

— А, вот оно что. Как часто ты заглядываешь к нашим нежным подругам?

— Я с ними не вожусь и тебе не советую.

— Экий ты, однако, замшелый формалист! То есть ты говоришь, что твоя жена отказывается участвовать ввиду обоснованных взаимообговоренных предположений… да, я знаю, ее здоровье, и тем скорее тебе надо прекратить играть Папу Римского. Ты еле тащишься и мрачен как смерть, между тем в нашем королевстве имеется трепещущий сад, назначенный для сохранения твоей уравновешенности.

— Несовместная с достоинством животная погоня за весьма призрачным удовольствием.

— Тебе ведомы иные? Что, твоя жизнь полнится затяжными удовольствиями в такой степени, что ты попрекаешь ближнего своего призрачным?

Некогда, только вернувшись из Армии, Джозеф получал удовольствие, когда его самого называли многообещающим, а его труд — качественным. Он был на седьмом небе, устроившись на службу, столь сопряженную с медициной и существенную для нее, применяя на ней ad hoc[21] подготовку, полученную за границей. Сознание того, что медицинская карьера прервалась, подтачивало Джозефа все проведенные на чужбине годы, но он усилием воли справлялся с подавленностью, и ему приятно было внимать похвалам: если его ручной труд останется столь же исключительным (для человека неподготовленного), придет день, когда Джозеф сможет сделаться начальником.

Но этот день настал, надежды Джозефа исполнились. Его положение перестало быть шатким.

Студенты-медики, все моложе с каждым годом, оставались на день, неделю или месяц и формально работали под руководством Джозефа, выказывая ему формальное уважение. Гарри являл собой, вероятно, последний пример студента, полагавшего Джозефа скорее старшим коллегой, нежели старым слугой, что содержит в чистоте приборы, приглядывает за тем, как мешаются и применяются составы, как делаются надрезы, оформляет записи, хранит ключи от здания. Джозеф читал мысли о себе на лицах иных юных студентов. Он знал, что некоторые держали его за дурачка. Нахождение в лаборатории доставляло мало удовольствия.

Он стоял на свежем воздухе в лабораторском дворике, когда появилась Констанс, словно бы он затерялся в убедительном забытье; однако видение заговорило. Он не видел ее столь счастливой уже очень давно и потому воспрял духом. Она заговорила о подарке для него, о гордости за него, о желании помочь ему продвинуться в работе, и он, глупец из глупцов, позволил ей проследовать внутрь.

Некогда, в самом начале, она питала интерес к его работе, расспрашивала о ней. Он был тогда моложе и, видимо, бахвалился иногда собственной исследовательской значимостью. Видимо, он боялся отклика женщины на откровенное описание процесса, в коем добываются знания, и, вероятно, осторожно выбирал слова. Он описывал процедуры в выражениях весьма отстраненных, дабы защитить Констанс, дабы помочь ей осознать ценность, не сбивая с толку ценой, что могла сокрушить комплекс женских эмоций. Видимо, припоминал Джозеф, он говорил лишь о результатах. Она им гордилась.

Годы назад, однажды в сумерках, его очаровали ее вопросы.

— Вы можете положить предел всем болезням? — спросила она, когда они прогуливались по роще в Хэмпстеде, за несколько минут до того, как он просил ее руки.

— Можем. Очень даже можем.

— И что же тогда с нами станется? Мы все будем жить вечно? И не заменятся ли побежденные вами хвори новыми?

Он посмеялся над ее фантастической идеей. Его очаровали женский страх перед беспредельным нездоровьем и абсурдный женский вывод о том, что место побежденных инфекций займут инфекции новоявленные.

Почему-то он никогда не думал о том, что настанет такой день, как сегодня. Он проявил близорукость, причем осознанную: ни подготовил Констанс, ни наложил запрета внятнее. Она вошла в лабораторию, твердя о том, как она им гордится. Затем он наблюдал, как недопонимание исказило ее лицо с неудивительной, но огорчительной скоростью. Она не перевела дух, дабы выспросить его, что все это значит, и сразу принялась его обвинять. До сего момента она понятия не имела о том, как выглядит его работа. Ныне, позабыв его объяснения, она трактовала все ею увиденное сообразно со своими женскими понятиями. Ее трясло. Она преисполнилась ледяной ненависти.

— Это на благо человечества, — сказал он, пытаясь вернуть ее к тому, что она знала и чему он ее научил; слабость в собственном голосе была ему отвратительна.

Зачем она приходила? Промямленные обещания сделать Джозефу подарок были всего лишь отговоркой, дабы увидеть то, что она желала видеть, желала ныне поставить ему в вину. Она не позволила ему коснуться ее либо поторопить ее уйти.

— Вообрази себе, что Ангелика заболела и можно извлечь лекарство… — начал он. Она перебила его с ужасным хладнокровием:

— Не произноси ее имени в этом месте.

— Не суди прямолинейно. Ты должна представить себе обширную паутину знаний, кои только предстоит добыть. Мы медленно заполняем пробелы.

Как он был глуп.

Перед театральным уходом Констанс к ней добродушно подступился Роуэн. Он не поскупился даже на светское приглашение, вряд ли искреннее, но Констанс, разумеется, презрительно его отвергла, как отвергала любые приглашения.

Снаружи она набросилась на Джозефа:

— Твое сердце не сокрушается? Нисколько?

— Сию минуту, — признал он. — Отправляйся домой.

Она взметнулась со двора, словно безумица или ястребица; доктор Роуэн возложил руку на плечо Джозефа, и тот залился краской стыда.

— Ах, Бартон, не стоит вам переживать. Такова их природа — подавляющего их большинства. Исключения редки; у моей Кэролайн выдержка бессемеровская.[22] Но как правило, организм их слаб. Вам не следовало приглашать ее сюда, сэр, тут вы допустили некоторую оплошность.

Джозеф оставался снаружи, может быть, слишком долго, созерцая льющийся с карнизов дождь. Он заслужил упрек Роуэна. Ему случалось вкоренять в студентов-медиков и совсем юных ассистентов понимание того, сколь важно запирать двери от людей, способных недопонять происходящее. Вопли протеста то и дело мешали их работе, а имя доктора Роуэна — имевшее куда большую ценность, нежели супружеская гордость Джозефа, — пострадало, будучи оклеветано в газетной статье самодовольным ирландским драматургом, кой славился остроумием, но не обладал умом достаточно острым, дабы уразуметь значение труда Роуэна, и позволил себе усомниться в члене Королевского общества хирургов с целью продать билеты на фарс. Редко злившийся Роуэн назвал автора «Люцифером сцены». Он помавал газетой и кричал: «Разумеется, пусть люди гибнут, главное, чтобы выжившие наслаждались его последним спектаклем!»

Джозеф не хотел возвращаться внутрь. Ее обеспокоил гам. И разумеется, само зрелище. Конечно же запах поразил непривычный нос. Джозефу следовало нагнать ее и успокоить. Нагнать и выбранить. Возвратившись этим вечером ни минутой раньше обычного, он станет держать себя с нею как прежде. Он пребывал снаружи, не сняв фартука. Он часто распекал за это тех, над кем начальствовал.

Они звали его «директрисой». Гарри однажды сказал Джозефу, что на его месте побил бы очередного обидчика, — подтвердив тем самым, что исходное оскорбление достигло чаемой цели. Попусту глазеть на дождь не подобает и не пристало. Роуэн вот-вот пошлет за ним мальчика.

Дождь внезапно унялся. Трескотню луж и барабанную дробь крыш заместила оглушительная тишина.

Пронзенные лучами вновь показавшегося солнца толстые капли срывались с карнизов, одна нерешительнее другой. Капли высвобождались и падали, являя такую медлительность, что, хотя Джозефу были ведомы физические уравнения, кои навязывали падающей воде непреложную меру ускорения, он допустил существование компенсаторного оптического закона, порождающего обманчивую истому, некое свойство света, роговиц или перспективы, что тормозило не скорость, но лишь восприятие скорости, как если бы факты могли покрываться налетом вымысла, иллюзорным глянцем, будящим воображение, однако несущественным, разумеется, или существенным лишь потому, что этот глянец мог смягчить — для слабых — скрытую под ним непреложную горечь мира.

Должно принимать и то и другое, полагал он, и правду и вымысел. Должно не позволять себе верить одним только иллюзиям; иначе станешь глупцом или женщиной. Впрочем, по временам это, быть может, не так уж опасно. Его дочь по-прежнему жила счастливо в медленно падающем дожде, или даже во встающем дожде, как она однажды объявила. Облако, похожее на собаку; улыбчивая собака с облаками в глазах; десны дряхлого нищего, пятнистые, как у собаки; все, что Ангелика описывала Джозефу в какой-то момент, складывалось в бесконечную цепь утешений и развлечений, заимствованных с бессмысленных плоскостей мироздания.

По ее настоянию он старался воспринять картинки в облаках. Шаблонные комплекты горных хребтов в макрелевом небе почти напоминали, признавал он (смущаясь даже перед маленькой девочкой, наделенной таким воображением)…

— … остатки скелета морской рептилии, привезенные с холмов Дорсета девочкой, знаешь ли, всего лишь чуть старше тебя. Она обнаружила кое-что очень важное, и все сама, задействовав свои глаза и разум.

— А что это было? Оно правда было похоже на эти облака?

— Ох, я не знаю. Я предполагаю. Оно умерло бессчетные века назад и сделалось камнем, таким же, как камень вокруг него.

— Может быть, кто-то сделал его из камня.

— Нет, однажды оно было живое.

— Ты его видел?

— Я о нем читал.

— Может быть, ты неправ. Может быть, Господь положил его туда, чтобы тебя одурачить.

Он тогда засмеялся, любуясь ее детским умом, сказками, кои тот порождал, ее способностью почти схватывать самую суть. Но сейчас, после представления, устроенного в лаборатории ее матерью, после истекших дней проживания под одной крышей с беспримесными фантазиями Констанс, воспоминание поменяло окрас. В тот день он очаровался утлой иллюзией (его дочь была маленькой умной сказочницей) и не увидел скрытой под ней затушеванной, горькой правды: она повторяла на


Содержание:
 0  Ангелика Angelica : Артур Филлипс  1  Мировая пресса об Артуре Филлипсе : Артур Филлипс
 5  III : Артур Филлипс  10  VIII : Артур Филлипс
 15  XIII : Артур Филлипс  20  XVIII : Артур Филлипс
 25  XXIII : Артур Филлипс  30  III : Артур Филлипс
 34  VII : Артур Филлипс  35  вы читаете: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЖОЗЕФ БАРТОН : Артур Филлипс
 36  II : Артур Филлипс  40  VI : Артур Филлипс
 45  XI : Артур Филлипс  50  XVI : Артур Филлипс
 55  II : Артур Филлипс  60  VII : Артур Филлипс
 65  XII : Артур Филлипс  70  XVII : Артур Филлипс
 75  XXII : Артур Филлипс  80  III : Артур Филлипс
 85  VIII : Артур Филлипс  90  XIII : Артур Филлипс
 95  XVIII : Артур Филлипс  100  XXIII : Артур Филлипс
 105  IV : Артур Филлипс  110  II : Артур Филлипс
 115  VII : Артур Филлипс  120  VI : Артур Филлипс
 125  XI : Артур Филлипс  130  XVI : Артур Филлипс
 135  IV : Артур Филлипс  140  IX : Артур Филлипс
 145  XIV : Артур Филлипс  150  ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ АНГЕЛИКА БАРТОН : Артур Филлипс
 151  Использовалась литература : Ангелика Angelica    



 




sitemap  

Грузоперевозки
ремонт автомобилей
Лечение
WhatsApp +79193649006 грузоперевозки по Екатеринбургу спросить Вячеслава, работа для водителей и грузчиков.