Фантастика : Ужасы : Призрак : Джон Харвуд

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25

вы читаете книгу




Призрак

Часть первая

Хотя Ашборн-Хаус стоял неподалеку от деревни Херст-Трин, окружающий его лес был таким густым, а деревья такими высокими, что Корделия часто воображала, будто обитает в волшебном лесном царстве. Еще ребенком, забираясь на свой любимый стульчик возле окна, она предавалась заветным мечтам, в которых видела себя Марианной, леди Шалотт или же другими печальными героинями рыцарских романов. Прекрасный принц пока не появлялся, возможно, из-за того, что на дороге стоял знак, запрещающий проезд в частные владения. На подступах к дому дорога переходила в узкую тропинку, утопающую в грязи. На самом деле тропинка была самым коротким путем через лес, но жители деревни редко ею пользовались, и не только из-за грязи. По местной легенде, как позже узнала Корделия, дом был не только несчастливым, но его посещал призрак женщины в черном, под черной вуалью; это был призрак ее родной бабушки, Имогены де Вере.

Ашборн-Хаус — высокий каменный дом-башня, был построен лет сто назад, и возводил его, как часто сетовала тетушка Уна, не иначе как любитель крутых лестниц. Дом стоял на склоне холма, и из окон верхних этажей открывался изумительный вид на окрестные луга и леса. Но фасадом он выходил на узкий двор, засыпанный гравием, а дальше начиналась дорога, по обе стороны которой тянулись деревья, казавшиеся выше, чем сам дом. К шестнадцати годам Корделия переместилась со своего привычного наблюдательного пункта на подоконник в гостиной второго этажа, где любила читать летними вечерами. Тетушка Уна не могла без содрогания смотреть на то, как она сидела у раскрытого окна и так близко к краю, что казалось, будто вот-вот свалится в пропасть. Но Корделия нисколько не боялась высоты.

Чего не могла сказать о призраках. Когда ей было лет семь или восемь, они с сестрой Беатрис с удовольствием играли в привидения. Выпросили у мисс Грин, экономки, старую простыню, заворачивались в нее, крались по мрачным коридорам, заглядывали в пустые комнаты, и ужас происходящего повергал их в неописуемый восторг. Это продолжалось до тех пор, пока однажды вечером Корделии не пришло в голову разыграть Беатрис, переодевшись призраком бабушки. Все, что осталось у нее в памяти о бабушке, которая умерла, когда Корделии не было и пяти, — это сухонькая фигурка, сидевшая у камина или маячившая в саду, да еще, пожалуй, вуаль на лице. Впрочем, упоминать о вуали было не принято. Как объяснила тетя Уна, бабушка всегда носила вуаль, потому что когда-то тяжело заболела и свет был вреден для ее кожи.

В комнате бабушки ничего не трогали со дня похорон. Дверь всегда была заперта. Но недавно Корделия обнаружила, что ключи от всех спален чередуются и всегда можно подобрать подходящий. И вот, убедившись, что отец надолго обосновался внизу в гостиной, она прокралась в бабушкину комнату, где сильно пахло камфорой, и начала открывать ящики и шкафы. В нижнем ящике бельевого комода она нашла аккуратно разложенную черную вуаль. Она достала ее и приложила прохладную материю к лицу, вдыхая аромат камфоры с примесью каких-то других лекарств и еле уловимым запахом духов. Она надела вуаль, которая оказалась такой длинной, что сзади волочилась по полу. Ткань была полупрозрачной, и сквозь нее можно было различать предметы, однако когда она посмотрела на себя в зеркало, то обнаружила, что лица ее практически не видно. Более того, казалось, что вуаль дышит.

Ее охватила паника, и она вылетела в коридор, где столкнулась с огромной темной фигурой, полностью перекрывшей путь к лестнице. Ее собственный вопль утонул в хриплом реве ужаса, который стоял в ушах, пока она отчаянно срывала с себя ненавистное покрывало. Темная фигура оказалась отцом. Но сильнее страха и страшнее последовавшей за этим порки было воспоминание о диком крике отца, его застывшем от ужаса лице, прежде чем он дал волю ярости. Позже он просил прощения за то, что поднял на нее руку; он просто не сдержался, увидев ее в бабушкиной вуали. Извинения отца, обычно такого высокомерного, растрогали Корделию; она понимала, что сыграла злую шутку и заслуживала наказания, и еще ей показалось, что отец пытался убедить ее — и, возможно, себя самого, — в том, что он не испугался. Она знала, что отец — солдат — был храбр как лев; во всяком случае, тетушка Уна всегда так говорила, и все-таки она не осмелилась спросить, что так встревожило его. С тех пор с играми в привидения было покончено, но еще долгое время ее мучили ночные кошмары, в которых ее преследовала и в конце концов настигала зловещая фигура, каждый раз в новом обличье, но неизменно оказывающаяся бабушкой, которая срывала с лица вуаль.

Еще с детских лет ее завораживал портрет Имогены де Вере — единственный, передающий сходство с оригиналом, — который, сколько она помнила, всегда висел над лестничной площадкой второго этажа. На нем была запечатлена женщина потрясающей красоты, на вид лет двадцати с небольшим, хотя на момент написания портрета ей было около тридцати пяти. Ее лицо оставалось чуть в тени, и это лишь подчеркивало глубину темных лучистых глаз. Она была в изумрудно-зеленом платье с высоким воротом; тяжелые, с медным отливом, волосы были небрежно сколоты на затылке, и несколько непослушных локонов падали на лоб. Художнику (который не оставил на портрете автографа) удалось передать ее особенный взгляд, исполненный безмятежности и в то же время чувственный, притягивающий.

Хотя Корделия и не сомневалась в том, что женщина на портрете была ее бабушкой, ей никак не удавалось совместить в сознании это будоражащее воображение лицо с облаченной в вуаль фигурой, которая запечатлелась в памяти, а в последнее время являлась ей в кошмарных снах. Уже будучи взрослой, Корделия замирала перед портретом, чтобы только насладиться радостью молчаливого общения с далекой прародительницей. Постепенно к этому чувству стала примешиваться и тоска по матери, которой она так рано лишилась: Фрэнсис де Вере скончалась от родильной горячки через несколько дней после рождения Беатрис. Дело было не в физическом сходстве — с фотографии, стоявшей на туалетном столике Корделии, смотрела скромная светловолосая девушка, робко улыбающаяся в объектив. На вид ей было не больше шестнадцати, хотя она умерла, чуть-чуть не дожив до двадцати четырех лет.

Имогена де Вере и сама скончалась преждевременно, ей было чуть за пятьдесят. По крупицам Корделия воссоздавала историю жизни своей бабушки; она предполагала, что Имогена рассталась с мужем в самом начале своей болезни, оставшись с единственным ребенком Артуром (отцом Корделии), которому тогда было лет двенадцать-тринадцать, и переехала жить в Ашборн-Хаус к своему кузену Теодору Ашборну и его сестре Уне. Ее болезнь — загадочное и коварное заболевание кожи, которое не мог диагностировать ни один врач, — оказалась куда более серьезной, чем представляла себе Корделия. Последние пятнадцать лет в Ашборне Имогена де Вере прожила под пеленой вуали и в страшных муках. Она плохо спала, и в бессоннице бродила по дому. Дядя Теодор часто видел ее по ночам в саду; казалось, облегчение приходило к ней только в движении, и она каждый день отмеряла милю за милей, пока болезнь не сломила ее окончательно. Неудивительно, что даже по прошествии многих лет, когда Имогена де Вере уже покоилась на местном церковном кладбище, жителям Херст-Грина все мерещилась облаченная в вуаль фигура, которая то выглядывала из окна, то мелькала среди деревьев в лесу.


Промозглым февральским днем Корделия, которая недавно отметила свой двадцать первый день рождения, стояла перед портретом, погруженная в мрачные раздумья. Беатрис отказалась — на первый взгляд резонно сославшись на плохую погоду — идти с ней на прогулку, но чуть позже Корделия увидела, как сестра, в плаще и резиновых сапогах, удаляется по дороге. Детьми они постоянно играли вместе, но их дружба прекратилась со смертью отца, который без единого ранения прошел четыре года войны и погиб за месяц до ее окончания. Корделия, которой тогда было тринадцать, пыталась поддержать сестру, но Беатрис отказывалась от утешения. Она не только не говорила об отце, но даже выходила из комнаты, если кто-то произносил его имя, и если и проливала по нему слезы, то делала это в одиночестве. Беатрис пресекала любые попытки вмешательства в ее чувства, которые выражались либо в глубокой апатии, либо в тихой злобе, которую она выплескивала на все и вся.

Так продолжалось вот уже много месяцев, и Корделии иногда казалось, что сестра никогда не оправится от горя; по крайней мере, их отношениям явно не суждено было стать прежними. Возможно, все дело было в том, что с возрастом их интересы разошлись: скажем, обе они любили литературу, но Корделия всегда жертвовала книгой ради общения с сестрой, в то время как Беатрис, которая читала только романы, терпеть не могла, когда ее отвлекали. В своих воображаемых играх, где героями были животные, Корделия всегда представляла сестру кошкой. Беатрис унаследовала материнские миндалевидные глаза; у нее было узкое лицо с маленьким, четко очерченным подбородком, от чего скулы казались еще более высокими. Сейчас, в девятнадцать лет, она все больше походила на кошку, которая гуляет сама по себе: осторожная, молчаливая, диковатая, презирающая ласки. Такая сядет на колени только к тому, кого сама выберет. Корделия иногда винила себя в том, что сама придумала романтический идеал сестринской дружбы; и все же не могла избавиться от ощущения, будто со смертью отца сестра захлопнула перед ней дверь, и уже навсегда.

Беатрис вела себя так, будто между ними ничего не изменилось, но настораживало то, с какой ловкостью она уходила от общения с сестрой. Своим поведением она словно говорила: «Ты нанесла мне глубокую рану, хотя и делаешь вид, будто не понимаешь, в чем дело; что ж, ссориться я не буду, в этом нет смысла; разумеется, мы останемся друзьями, но я больше не смогу доверять тебе. А насчет двери, которую я, по-твоему, захлопнула, ты ошибаешься; это ты закрыла ее; а может, никакой двери и вовсе не было, одна лишь голая стена; впрочем, другого ты и не заслуживаешь». Корделия беспрестанно терзала себя подобными мыслями, даже тайком спрашивала у дяди и тети, чем она могла обидеть сестру, но нет, Беатрис не откровенничала с ними и вообще не говорила о ней плохо. «Ты не должна принимать это на свой счет, — сказал ей на днях дядя Теодор. — Просто вы с сестрой очень разные; она человек замкнутый, держит все в себе, а ты открыта для всех. Думаю, ей вряд ли удастся смириться со смертью отца. А ты запомни: нельзя казнить себя за то, в чем ты не виновата».

Его слова вдруг вспомнились Корделии, пока она стояла перед портретом. Упоминание об отце и неясная тревога, промелькнувшая в усталых, добрых, слегка налитых кровью глазах Теодора (почему-то все время на ум приходило сравнение с собакой-ищейкой или гончей), всколыхнули дремавшее в ней подозрение, что смерть отца и стала причиной отчуждения. И словно ожившие под пристальным взглядом Имогены де Вере запретные мысли вновь заполонили измученное сознание.

Отец всегда винил Беатрис в смерти их матери. Винил невольно, в этом она не сомневалась; да и, пожалуй, жестоко было так говорить. Отец был бы возмущен до глубины души, услышав такое. Но, будучи отцовской любимицей, Корделия, как никто другой, чувствовала его сдержанность в отношении Беатрис. Когда он приезжал домой в отпуск, девочкам разрешалось встречать его у ворот; и они выбегали ему навстречу, стоило знакомому силуэту замаячить на дороге. Корделия, старшая, всегда добегала первой и ныряла в его объятия, отец подбрасывал ее высоко в воздух, а потом сажал на плечи. Но с Беатрис он никогда не был таким озорным и шумным; иногда казалось, будто он с трудом сдерживает отвращение к ней. Корделия замечала, что отец и не ищет общения с Беатрис, в то время как с ней он постоянно затевал какие-то игры (как было и в тот день, когда он пошел искать ее по дому, чтобы поиграть, а наткнулся на бабушкин призрак). Все домашние, включая и госпожу Грин, старались баловать Беатрис, но при этом Корделия никогда не чувствовала себя обделенной любовью; напротив, она была горда тем, что ее включили во взрослое братство, призванное потакать капризам единственного малыша, особенно в отсутствие отца. Этот тайный заговор взрослых продержался все четыре тревожных года войны, пока не пришло страшное известие о гибели отца, после чего Беатрис замкнулась в своем воинственном молчании.

Мысль о том, что отец невольно считал Беатрис виновной в смерти матери, впервые посетила Корделию только после его гибели. Чем сильнее сопротивлялась она своим подозрениям, тем глубже проникали они в ее сознание, и, не утерпев, она поделилась своими сомнениями с тетушкой. Но разговор с Уной не утешил ее: тетя выглядела очень печальной, вспоминая о том, как отец любил их мать, как они поженились, едва дождавшись совершеннолетия, когда уже не требовалось родительское согласие, — хотя бабушка, добавила она поспешно, и дала им свое благословение; их супружеская жизнь началась в Ашборн-Хаусе… и конечно, для папы было страшным ударом потерять ее такой молодой, но Корделия должна всегда помнить, что отец искренне любил и ее, и Беатрис, и вообще надо гнать от себя тревожные мысли.

Спустя годы она узнала от дяди Теодора, почему они с Беатрис никогда не видели родителей мамы и почему отец никогда не говорил о них. Оказалось, вовсе не потому, что их уже не было в живых, просто они так и не простили отцу смерть своей единственной дочери. Другими словами, они винили его так же, как он винил Беатрис.

Но почему из-за смерти отца Беатрис отвернулась от нее, Корделии? А ведь это было именно так, она не сомневалась. Эти нотки упрека в ее словах… как будто Корделия предала сестру, но в чем? В том, что была любимицей отца? А может, Беатрис угадала причину отцовской сдержанности и взвалила на себя бремя ответственности за смерть мамы? А потом решила, что и Корделия обвиняет ее? Боже, какую тяжкую ношу несет бедняжка… но почему она одна решила за всех? И отвергает все попытки сближения? Это несправедливо; почему она так ненавидит меня?

Корделия вдруг осознала, что произнесла последние слова вслух, и тут же вспомнила, где находится. Лицо Имогены де Вере, казалось, выплыло из темноты холста, осветившись каким-то внутренним сиянием. «Да, это несправедливо, — она представила, будто портрет заговорил. — А ты думаешь, справедливо, что я за одну ночь утратила свою красоту?» — «Конечно, нет, — мысленно ответила Корделия, — так же, как несправедлива была гибель отца». Да, она знала, что половина британских семей лишилась отцов, мужей, сыновей, братьев, но это нисколько не облегчало ее горя. Несправедливо было и то, что родители матери винили отца в смерти их дочери и по этой же причине отказывались признавать своих внучек. «До третьего колена…» Но ведь отец жил, не нарушая заповедей; и потому остатки ее веры в справедливого и всемогущего Господа умерли вместе с ним.

Тетя Уна и дядя Теодор подходили к воспитанию племянниц со всей ответственностью, так что обе они прошли обряды крещения и конфирмации, но Корделия не чувствовала в тете и дяде искренней преданности вере. Даже господин Готорн-Хайд, нынешний викарий, вызывал у нее сомнения — не похоже было, чтобы он полностью верил в свои проповеди о воле Божьей. Она не понимала, почему по воле Божьей люди убивают друг друга и почему голодают дети. Беатрис отказывалась ходить в церковь с того самого дня, как пришло известие о гибели отца. Корделия же иногда посещала службу. Но гораздо чаще она проскальзывала в церковь Святой Марии, когда там никого не было, и стояла в сумрачной тишине, вдыхая запахи старого дерева и камня, пыльных ряс, оплывающих свечей и сухих цветов, «надеясь, что так оно и будет», но что именно, пока не знала.


Прошлой осенью она и дядя Теодор ездили в гости к Персивалю Торнтону, чей сын был боевым товарищем их отца и погиб незадолго до смерти Артура де Вере. С тех пор семьи поддерживали знакомство. Эти визиты, хотя и рождавшие тяжелые воспоминания, были особенно дороги господину Торнтону, который, овдовев, жил совершенно один. Каждый раз при встрече с ним Корделия и Теодор замечали, что он еще больше похудел, поседел и сгорбился; казалось, горе пожирало его изнутри. Медали Роберта, начищенные до блеска, как всегда, были выставлены в шкафу из красного дерева при входе, в его комнате на видном месте висела безукоризненно отглаженная военная форма, и весь дом увешан фотографиями Роберта, которые были сделаны самим господином Торнтоном и отражали короткую жизнь его сына чуть ли не поминутно.

Визиты эти проходили по раз и навсегда установленному ритуалу. Начинались они с осмотра памятных вещей, за этим следовал чай, который Корделия, по собственному настоянию, заваривала сама, а потом все прогуливались по саду, если позволяла погода. Но в этот раз, как заметила Корделия, старик Торнтон мучительно пытался скрыть сильнейшее беспокойство. И еще она обратила внимание на его руки, которые со времени их последней встречи покрылись странными пятнами. Уже в конце чаепития он вдруг замялся, а потом попросил разрешения показать им одну фотографию.

Они, естественно, ожидали увидеть очередной портрет Роберта, но на снимке, который принес старик Торнтон, была лишь пустая скамейка, стоявшая у него в саду, рядом с декоративным фонтаном — трехъярусной конструкцией из каменных чаш, с неизменным херувимом наверху. Впрочем, фонтан уже давно не работал, вместо воды в его чашах гнили осенние листья. Рассеянный солнечный свет струился сквозь ветви склоненного над фонтаном дерева и падал на скамью.

Корделия подсела ближе к дяде, чтобы рассмотреть фотографию, господин Торнтон сидел по другую сторону. Она чувствовала, как нарастает его волнение, пока они с Теодором молча разглядывали снимок, не зная, что и сказать.

— Вы видите его? — наконец спросил господин Торнтон, и в голосе его явственно прозвучало отчаяние. Дрожащим пальцем он ткнул в край скамейки, который был ближе к фонтану. Вглядевшись внимательнее, Корделия вдруг заметила, что, при большом желании, в полукруге света, падавшем на спинку, можно было различить контуры лица, а чуть ниже игра света и тени создавала очертания тела — мужского тела. Две вертикальные полоски вполне могли бы сойти за ноги… а если вернуться к лицу, то те же тени рисовали рот и ноздри… да, и вот эти два светлых огонька похожи на глаза… а если смотреть чуть ниже, различимы и воротник, и плечо, и лацкан…

Да, на скамье материализовался Роберт Торнтон, каким она видела его в последний раз девять лет тому назад — в офицерской фуражке, военном кителе, сапогах. По телу пробежали мурашки; она украдкой взглянула на дядю, который по-прежнему недоуменно рассматривал фотографию, потом на взволнованное лицо господина Торнтона и опять на снимок.

Видение исчезло. На фотографии осталась лишь пустая скамья, да рассеянные тени ветвей и листьев. Она вновь напрягла зрение, пытаясь увидеть «лицо», но иллюзия не повторилась. Что-то заставило ее оторвать взгляд от снимка и посмотреть на фотографии в рамках, которые стояли на камине; в их стройном ряду явно просматривалась брешь, и Корделия готова была поклясться, что в прошлый раз здесь стоял портрет Роберта Торнтона, который сидел на той самой скамье, в мундире.

До нее донесся чей-то судорожный вздох. Господин Торнтон проследил за ее взглядом.

— Значит, все верно. Он был там. — Господин Торнтон улыбался, и по щекам его текли слезы.

— Да, — не колеблясь, произнесла она, хотя призрак так и не вернулся, а дядя Теодор взирал на них все с тем же недоумением. — Да, я уверена, что это был он.

Корделия встала и обняла старика, который едва не рыдал от радости и облегчения.

— Я думал, что вы не поймете… Это было его любимое место в саду, — добавил он, обращаясь к дяде Теодору, который все равно ничего не видел, и сияя.

— Это Роберт, дядя, — сказала Корделия, поспешно возвращаясь на свое место, чтобы подсказать незадачливому Теодору, где искать «лицо», — вот здесь, на скамейке, у фонтана.

— О… э-э… да-да, конечно. Вот теперь я его вижу, это точно. Скажи, когда был сделан этот снимок, Персиваль?

— На прошлой неделе, мой дорогой друг.

— На прошлой неделе? Я хочу сказать… э-э-э… как странно; то есть удивительно…

— Да, — согласился старик. — Я и сам не верил, пока Корделия не увидела его. Я все боялся, что обманываюсь. И прошло так много времени… я уже оставил всякую надежду.

Он медленно двинулся к шкафу, стоявшему в другом углу гостиной, и вернулся с коробкой, которую и поставил перед ними. Она была полна фотографий. Просматривая их, Корделия почти с ужасом осознала, что на всех изображена та самая пустая скамейка, причем снятая в одном и том же ракурсе, только в разное время суток. И этих фотографий были сотни.

— Я прочитал об этом здесь, смотрите. — Господин Торнтон, все еще во власти эмоций, протянул им большую книгу. «Фотографирование невидимого. Практическое пособие по спиритической фотографии. Спиритические портреты и другие редкие явления». Автор Джеймс Макинтайр. — Оказывается, фотокамера иногда улавливает то, что не видимо человеческому глазу.

Листая страницы книги, Корделия лишь убеждалась в том, что запечатленные фотоаппаратом явления были сплошь мошенничеством и обманом: призрачные лица в пелене какой-то мыльной пены проплывали за спинами реальных людей или же просто парили в воздухе. Она видела, что дядя с трудом скрывает свой скептицизм. Между тем ее иллюзия была вполне реальной. Она еще не знала, чем это было вызвано, однако воспоминание о «лице» на фотографии до сих пор не померкло, и она, как никто другой, понимала чувства господина Торнтона.

— Я теперь только сам проявляю пленку, — продолжал он. — Господин Макинтайр считает, что коммерсантам нельзя доверять. И у меня было столько попыток, я уже почти отчаялся… Но теперь… я так счастлив, что вы его тоже увидели.

Вскоре они вышли в сад. Хотя был теплый осенний день, Корделия никак не могла унять легкий озноб, который охватывал ее по мере приближения к теперь уже знаменитой скамейке. «Не думаю, что когда-нибудь смогу сесть на нее, — говорила она себе, — это ведь грех, искушение судьбы. Но почему я ищу в этом зловещий смысл? Мне нужно просто радоваться за бедного господина Торнтона».

Впрочем, постепенно она осознавала, что старик Торнтон на самом деле не так счастлив, как хотел казаться. К нему опять вернулось беспокойство; и он все спрашивал, действительно ли они видели на фотографии Роберта. При этом уверенности в его голосе становилось все меньше. День клонился к вечеру, и Корделия уже чувствовала себя измученной, тем более что выдерживать затравленный, несчастный взгляд господина Торнтона становилось невозможно, и она покидала его дом с мерзким ощущением, что их визит принес больше вреда, нежели пользы.

— Лучше бы он никогда не видел этой книги! — в сердцах бросила она по дороге к станции. — Он ведь хочет одного: чтобы Роберт был жив, был рядом с ним, дома, а это невозможно, и потому он страдает, а фотография доставляет ему лишние муки.

— Ты права. Но… как ты догадалась, дорогая, что именно он хотел заставить нас увидеть?

Она объяснила, в чем состояла ее иллюзия.

— Понимаю, хотя нет, не понимаю. Так ты думаешь, в тебе просто заговорила память? Ты вспомнила ту фотографию?

— Думаю, да, — нехотя согласилась она, вспоминая, что господин Торнтон не приносил ту, старую, фотографию для сравнения. — Но в какое-то мгновение я действительно увидела Роберта в военной форме…


Поток воспоминаний был прерван появлением дяди Теодора, который остановился на лестничной площадке и встал рядом. Корделия слегка вздрогнула.

— Извини, дорогая. Я, наверное, испугал тебя. Ты так задумалась, я не хотел нарушать твое одиночество.

— Нет, очень хорошо, что нарушил. Я как раз вспоминала наш последний визит к бедному господину Торнтону.

У дяди Теодора была привычка: волнуясь, он теребил руками свои густые непослушные волосы; и вот сейчас его седая шевелюра топорщилась во все стороны. Невысокого роста (он был чуть выше Корделии), жилистый, Теодор всегда выглядел моложе своего возраста. Но сегодня он, казалось, чувствовал себя на все свои шестьдесят семь; лицо приобрело землистый оттенок, продольные морщины на щеках стали похожи на тонкие шрамы или царапины. А его взгляд, в котором сквозили то ли растерянность, то ли беспокойство, почему-то напомнил ей о господине Торнтоне.

— Тебя что-то тревожит, дядя? — спросила она, чтобы прервать затянувшееся молчание.

— Не совсем так… знаешь, дорогая, я должен тебе кое-что сказать, но не знаю, с чего начать.

— Что ж, — улыбнулась она, — тогда тебе следует воспользоваться советом, который ты всегда давал мне: начни с начала и продолжай, пока не закончишь.

— С начала… — пробормотал он, устремив взгляд на лицо Имогены де Вере. — Знаешь ли ты, — продолжил он как бы невзначай, — что мы с твоей бабушкой были однажды помолвлены?

— Нет, не знаю, — произнесла Корделия, немало удивившись его словам.

— Я думал, что, может быть, Уна рассказывала.

— Нет, она ничего не говорила.

— Понятно.

Он замолчал, словно ожидая подсказки от портрета.

— Как тебе известно, мои детство и юность прошли в Холланд-Парке; сюда мы приезжали только на лето. Дом ее отца стоял неподалеку от нашего, но был значительно больше. Ее отец был человеком Сити, финансовым воротилой — ну, акции, доли, дивиденды, и все прочее. Мы же занимались чаем, как тебе известно; бизнес шел неплохо, но особого богатства мы не нажили.

Он задумался, видимо, в очередной раз прокручивая в памяти знакомый сюжет: угасающий семейный бизнес, основанный еще его дедом, и на этом фоне крепнущая дружба между ним, его сестрой (Уна была всего на два года моложе Теодора) и Имогеной Уорд.

— Прошло много времени, прежде чем мы с Имогеной поняли, что любим друг друга. Потому я и не могу сказать, когда же все это началось. Должно быть, нам было восемнадцать или девятнадцать, когда мы признались друг другу в любви, и с тех пор уже не сомневались — по крайней мере я, — в том, что мы поженимся, как только Имогене исполнится двадцать один год.

Мы знали, что ее отцу это не понравится. Начать с того, что Хорейс Уорд не одобрял моей кандидатуры; он полагал, и небезосновательно, что мне не хватает амбиций; и, даже если отбросить в сторону вопрос достатка, он был категорически против родственных браков. Мы были троюродными братом и сестрой, причем по линии матери, но это нисколько не меняло его позиции. Для него была принципиальна любая степень родства. В тот же день, когда она впервые заговорила с отцом о наших отношениях, я был отлучен от их дома, а она от нашего, под угрозой лишения наследства. Надо отдать ему должное, он очень любил Имогену; думаю, он искренне верил в то, что если отдаст ее мне, то принесет в жертву свою единственную дочь, которой даже и не все принцы-то были достойны, это если не принимать в расчет их привычки жениться на кузинах. Она могла получить от отца все, о чем бы ни попросила; все, кроме меня.

Теодор говорил, словно обращаясь к портрету Имогены де Вере.

— Почему ты так спокойно говоришь об этом, дядя? — с нежностью произнесла Корделия. — Судя по всему, он был просто монстром.

— Думаю, это своего рода слабость — всегда видеть и обратную сторону проблемы. Иногда нужно просто действовать… Если бы тогда я знал то, что знаю сейчас, я бы подождал и убедил ее сбежать со мной в день совершеннолетия. Мы продолжали тайно встречаться, но, как всегда бывает, об этом стало известно ее отцу; последовали новые сцены… новые угрозы… для нее это было страшное испытание… и я стал всерьез опасаться, что порчу ей жизнь. В конце концов мы с Имогеной договорились, что я поеду в Калькутту, как того хотел мой отец, года два буду вести там дела фирмы, а потом, если наши чувства не остынут… В канун моего отъезда ей как раз исполнилось двадцать лет. Ее письмо, сообщавшее о том, что она помолвлена с сорокалетним банкиром по имени Рутвен де Вере, пришло за три месяца до моего предполагаемого возвращения домой. Так я задержался в Индии на пятнадцать лет.

Он отвернулся от портрета к окну, вглядываясь в холодные застывшие поля. Снег, выпавший на прошлой неделе, еще держался на верхушках холмов.

— Но, дядя, я не понимаю. Как же она могла переехать сюда жить после всего, что произошло?

— Ты считаешь, это было неприлично?

— Нет-нет, я хочу сказать, как она могла принять твое приглашение после всего, что она с тобой сделала?

— Ты не должна на нее сердиться, моя милая. Во всяком случае, из-за меня. Она была серьезно больна; ее родители умерли; все ее деньги перешли к де Вере; ей больше не к кому было обратиться. И потом, мы ведь общались с ней. Может, это была очередная слабость с моей стороны; не сомневаюсь, многие увидели бы в этом полное отсутствие воли.

— Только не я. Ей очень повезло, что у нее был такой друг, — сказала Корделия, взяв его за руку. — Но почему она ушла от мужа, как только заболела? Видел ли после этого своего отца наш папа? И почему папа никогда не говорил о нем? И тетя Уна? И даже ты? Ты когда-нибудь встречался с ним? С Рутвеном де Вере, я имею в виду.

— Нет, моя милая. Не забывай, что я был в Индии и вернулся лишь за год до того, как все это случилось. Если бы моя мать прожила дольше, я бы вообще не вернулся в Англию. И письма Имогены в основном были об Артуре. Я знал, что у них большой дом на Белгрейв-Сквер — кстати, это была первая площадь, которую электрифицировали, — изысканно обставленный, но она об этом даже не упоминала. Так же, как и о своем муже. Разумеется, я написал ей, что вернулся, и она ответила, что с радостью приедет к нам вместе с Артуром повидаться, а еще она очень сожалела по поводу кончины моей матери. Это было ее последнее письмо, а потом я получил телеграмму…

Он опять обернулся к портрету, морщась от болезненных воспоминаний.

— Какого черта она вышла за него замуж? — в сердцах бросила Корделия.

— Думаю, потому, что любила его. Он был красивым, образованным, обаятельным человеком. Даже Уна, которая пошла на свадьбу по моему настоянию, была вынуждена признать это. Да и все говорили, что он был очень внимательным мужем.

— Дядя, пожалуйста, может, хватит его защищать? Ты ведь сам не веришь тому, что говоришь. «Внимательным мужем»… Да у меня от твоей интонации мурашки по коже. Слушая тебя, я ненавижу его еще больше.

— Милая моя, ты все не так поняла. Я не защищаю его, поверь; я просто пытаюсь рассказать тебе, как выглядел их брак в глазах общества. Даже когда он распался.

— Мне плевать, что думали о нем в обществе, я хочу знать, что произошло на самом деле. Почему он больше никогда не видел сына? Почему мой отец никогда не говорил о нем? Дядя, значит ли это, что все вы скрываете от меня какую-то ужасную правду? Мне уже двадцать один год, я взрослая женщина. К тому же правда, какая бы она ни была, не может быть хуже того, что я уже сама себе напридумывала.

— Ты уверена? — тихо спросил он, не отрывая глаз от портрета. Что-то в его голосе вновь заставило ее содрогнуться, хотя она и виду не подала, и какое-то время они стояли молча.


Корделия отчаянно пыталась перенести злость, которую вызывала в ней женщина, предавшая чистую и искреннюю любовь ради денег (разумеется, все дело было в деньгах, ведь вряд ли она выбрала бы де Вере, будь он беден), на знакомое лицо с портрета, но поняла, что это невозможно. Эта женщина — Имогена, которую увидел художник, — была неспособна на обман, жестокость или жадность. Она выглядела такой… невозмутимой, да-да, именно такой… хладнокровной… и этот спокойный взгляд, казалось, проникал прямо в душу… неподвижный, но все равно живой, вибрирующий, зовущий. «Невеста тишины», — подумалось ей, и в тот же миг ее гнев растаял.

— Я понимаю, почему на нее нельзя сердиться, — произнесла она наконец.

— Я рад, что ты поняла, дорогая. Это живой портрет. Его звали Генри Сен-Клео — я имею в виду художника.

— Но ты всегда говорил, дядя, что не знаешь, кто написал портрет.

— Я говорил, что это работа неизвестного художника, что, собственно, не так уж далеко от истины. Но ты права, я лукавил. Когда умер твой отец, я решил не обременять тебя лишними переживаниями, пока в этом не будет необходимости. Но теперь ты уже действительно взрослая, и к тому же пришла пора рассказать тебе кое о чем.

Он опять обратился взглядом к портрету, словно испрашивая разрешения.

— Она познакомилась с ним — с Генри Сен-Клером — в галерее Блумсбери. На скромной выставке пейзажей, среди которых выставлялась и его картина, которая ей очень понравилась. Во всяком случае, так она сказала мне. Она очень живо описала его: веснушчатый, обветренный — он только что вернулся из творческой экспедиции, исходил полземли пешком, спал под деревьями; он был настолько беден, что не мог позволить себе снять угол в деревенской гостинице; изящный, с мальчишеским лицом, делавшим его моложе, чем он был на самом деле, с карими глазами, длинными волнистыми темными волосами — в общем, этюд в коричневых тонах, как он сам шутил, поскольку дополнял свой образ коричневым вельветовым пиджаком, местами заляпанным красками, и коричневыми плисовыми брюками.

Она купила его картину, и они вышли из галереи вместе, дошли до парка, где присели и болтали несколько часов подряд. В тот день, как она призналась, для нее словно впервые выглянуло солнце; он так лучился энергией, радостью… не смотри так на меня, милая, я сам настаивал на том, чтобы она была откровенна. Он предупредил ее, что от природы склонен к меланхолии, но за все время их знакомства она ни разу не видела его в плохом настроении. И, если бы все это ни закончилось так ужасно, я был бы только рад за них, уверяю тебя… впрочем, не буду забегать вперед.

У него была студия над рестораном на одной из улочек Сохо; похоже, семья, владевшая этим заведением, вовсе не говорила по-английски. Он сказал, что ему нравится, когда его окружают люди, говорящие на незнакомых языках; нравились суета на кухне, шум, разноголосица, к тому же он всегда мог спуститься вниз и поесть практически задаром. После долгих лет голодной жизни полученное недавно скромное наследство от дальнего родственника — во всяком случае, так он объяснил ей — избавило его от борьбы за выживание.

Картина, которую она купила — кстати, за две гинеи: он не соглашался брать больше объявленной галереей цены, — была его первой проданной работой. Он уже несколько лет жил в Лондоне, без устали рисовал, если только не приходилось зарабатывать на кусок хлеба чем-то другим (работа, как он признавался, была для него лучшим лекарством от меланхолии), никогда не был доволен своим творчеством и все пытался превзойти самого себя. Он выставлял свои работы, когда бывал в настроении, но вскоре неизменно забирал их, преследуемый мрачной тоской, толкавшей его к жестокой самокритике. Но их дружба — именно дружба, она настаивала на этом, — не только спасла его от уныния, но и заразила идеей собственной выставки, так что он с головой окунулся в работу и начал писать портрет, который сейчас перед тобой.

Ему уже доводилось работать над портретами, он писал их с тем же азартом, что и пейзажи, а его моделями побывали, казалось, все члены ресторанного семейства, но до последнего времени эта живопись не приносила ему удовлетворения. Поначалу ее беспокоило то, что он так увлеченно работает над картиной, которой не суждено быть выставленной. Она приходила к нему в студию так часто, как только могла, при первой же возможности, когда муж — как она думала — был надежно занят работой в Сити. Шли недели, и она замечала, что он становится все спокойнее, увереннее в себе; казалось, он с головой ушел в работу над портретом. Пока он писал, они почти не разговаривали, но те дни молчаливого единения были, по ее словам, самыми счастливыми в жизни…

— Это несправедливо с ее стороны, говорить тебе такие вещи! — вспылила Корделия.

— В жизни вообще мало справедливости. Чем Имогена Уорд была для меня, тем же для нее был Генри Сен-Клер. Мы не властны в своих чувствах; это они выбирают нас. Она пришла ко мне в самый тяжелый момент своей жизни, и это было для меня наградой, большего мне и не надо. Прежде всего, я хотел понять ее. И, как ты вскоре узнаешь, тому были причины.

Что же до ее отношений с мужем, она о многом умалчивала, но на самом деле все было предельно просто. Рутвена де Вере нельзя было назвать жестоким или невнимательным мужем; напротив, он очень гордился своей красавицей женой; но в его сердце не было любви к ней; он ценил ее, как ценит коллекционер редкий и дорогой камень.

Было ясно, что она разлюбила его. Кстати, их отношения переживали серьезный кризис задолго до появления в ее жизни Генри. Понимаешь, де Вере был протеже ее отца в деловых кругах Сити. Хорейс Уорд высоко ценил его и полностью доверял, так что по условиям брачного договора он мог свободно распоряжаться состоянием Имогены, а позже и всем, что пришло к ней по отцовскому завещанию. Де Вере охотно исполнял любые ее прихоти, но все приобретения становились его собственностью, даже одежда и украшения, о чем она узнала, когда впервые обратилась к нему с просьбой о разводе. Он сразу же заявил ей, что если она уйдет, то без денег и сына — и это при том, что к нему де Вере относился весьма прохладно, и она сама говорила, что он был начисто лишен чувства отцовства, — именно последнее обстоятельство делало угрозу еще более зловещей. И она осталась.

До встречи с Генри Сен-Клером она продолжала равнодушно играть свою роль, приготовившись ждать, пока Артур станет достаточно взрослым, чтобы она могла уйти. Но с того дня, как в ее жизни появился Генри, она совершенно преобразилась. Наедине с ним она думала только о настоящем, ценила каждую минутку близости; оставаясь одна, она уже была полна планов, надежд, фантазий, желаний, страха. Хотя внешне, судя по комплиментам окружающих, она никогда еще не выглядела такой спокойной и умиротворенной.

Муж, казалось, ничего не подозревал. Она чувствовала себя счастливой узницей, которой изо дня в день удается незаметно покидать на время свою тюремную камеру, прокрадываясь мимо спящего надзирателя. У нее было такое ощущение, что все решится с написанием портрета. Всю весну, а потом и лето ее поддерживала уверенность в том, что, если Сен-Клер успеет закончить картину до момента разоблачения, все будет хорошо.

В сентябре она была вынуждена уехать с мужем на пару недель в какой-то шикарный загородный дом. Через день после возвращения в город — это было воскресенье, но она не могла больше ждать — ей удалось незаметно выскользнуть из дома, и она прибежала в студию, где застала Генри Сен-Клера, задумчиво созерцающим готовый портрет. Она встала рядом с ним перед картиной, и он обнимал ее за талию, когда вдруг что-то заставило ее обернуться. Рутвен де Вере стоял в дверях.


До нее донесся ее собственный бесстрастный голос, хотя она и понимала, что объяснения бесполезны: «Рутвен, это господин Генри Сен-Клер, художник. Как видишь, он только что закончил писать мой портрет. Я держала это в секрете, хотела сделать тебе сюрприз. Генри, познакомься, это мой муж, господин Рутвен де Вере».

Сен-Клер застыл, словно парализованный. Де Вере не удостоил его ни малейшим знаком внимания. Он предложил Имогене руку, как если бы они были в комнате одни. Она позволила увести себя, и, спустившись по узкой скрипучей лестнице, они сели в поджидавший кеб, за все время так и не проронив ни единого слова.

Все так же молча они доехали до Белгрейв-Сквер. Она решила не отвечать ни на какие вопросы, не поддаваться ни на какие угрозы, ничего не требовать. Но, стоило ей вспомнить про Артура, которому едва исполнилось тринадцать, — к счастью, в то время он был в школе, — как ее решимости заметно поубавилось. К тому же она опасалась и за собственную жизнь. Если бы муж закатил скандал, ей было бы проще обороняться, но де Вере затаился, и в этом был какой-то зловещий признак. Он что-то говорил, а ей казалось, будто это шипит пар, выбиваясь из котла, и его капельки, попадая ей на щеку, обжигают, словно кислота.

Этот единственный взгляд с порога студии породил в нем целый ворох подозрений, и теперь они обрушились на нее градом вопросов и обвинений, а итогом стало совершенно безумное решение. Они были одни в его кабинете; он приказал слугам никого не впускать и всем оставаться внизу. Воспринимая любой ее отрицательный ответ как признание, он придумал свою историю ее отношений с Сен-Клером, и выходило, будто эта связь началась задолго до ее встречи с де Вере; а из этого следовало, что Артур не его ребенок.

Поначалу она отрицала его обвинения, пытаясь доказать, что ее и Сен-Клера связывала только дружба. Но потом она поняла — к сожалению, слишком поздно — что своими оправданиями подвела мужа к самому опасному заблуждению. Доведенная до крайности, она решила, что может спасти Артура только ценой собственной жизни: если муж задушит ее или забьет до смерти, полиция непременно засадит его в тюрьму и Артур будет в безопасности.

И тогда она выложила ему правду — какую именно, она мне не сказала, а я не спрашивал, — ожидая, что он ударит ее. Но вместо этого он вдруг поутих; правда, продолжал требовать признания, что Сен-Клер был ее любовником на всем протяжении их брака, пока она, не выдержав, не бросила в сердцах: «Нет, о чем я очень сожалею».

Он стоял, грозно нависая над ней. Она ждала, что вот-вот на нее обрушится удар, но, ни слова не говоря, он развернулся, вышел из кабинета и запер за собой дверь.

Она звонила в колокольчик, но никто не отвечал. Шли часы, а она все мерила шагами комнату, мысленно прокручивая самые ужасные последствия. Ближе к полуночи он вернулся.

— Я принял решение, — сказал он. — Ты оставишь этот дом завтра утром. Заберешь своего сына из школы — вряд ли его будут там держать после всего, что произошло, — и можешь делать с ним все, что хочешь. Но у меня есть условия.

Во-первых, ты перепишешь на меня всю свою собственность: все до фартинга, каждую безделушку, каждый камешек — все, кроме одежды, которая сейчас на тебе.

Во-вторых, ты подпишешь признание в адюльтере с Сен-Клером. В-третьих, ты подпишешь обязательство никогда впредь с ним не видеться.

В-четвертых, ты дашь обязательство никогда не общаться ни с кем из наших общих знакомых. Ты покинешь Лондон и больше никогда сюда не вернешься. Я хочу, чтобы и ты, и твой сын навсегда исчезли с лица земли.

Если ты откажешься хотя бы от одного моего требования, потеряешь сына. Боюсь, ты уже испортила его, но никогда не поздно все исправить. Кроме того, тебе придется явиться в суд и ответить за измену мужу, а я распоряжусь, чтобы и в отношении Сен-Клера были предприняты соответствующие санкции. Я разорю его.

— Почему я должна верить тебе? — спросила она. — Если уж ты так безжалостен, почему бы тебе сразу не отобрать у меня Артура, чтобы наказать меня еще более сурово?

— Пока у тебя есть сын, ты будешь жить в постоянном страхе потерять его. А именно так и случится, если ты нарушишь хотя бы один пункт нашего соглашения. Что же касается того, верить мне или нет, ты должна положиться на мое слово джентльмена. Уж я-то проявлю большую щепетильность, нежели ты, в отношении своего супружеского долга.

Он уже подготовил все бумаги. Одну за другой он выкладывал их перед ней. Она подписывала механически, обреченно, даже не читая, после чего объявила, что немедленно покидает его дом. Но он настоял, чтобы она осталась на ночь, одна в своей спальне, дав ей «время на раздумья». Звонок в ее комнате уже был отключен, но ее ждал холодный ужин.

Еле живая от усталости и голода, она поплелась в свою спальню и закрыла за собой дверь. Ее комната соединялась со спальней мужа смежной дверью, открывавшейся с его стороны, которая тоже была заперта.

Несмотря на усталость, она совсем не хотела спать, но, отведав приготовленного ужина, почувствовала непреодолимую тягу ко сну. Очевидно, в еду было подмешано снотворное. Страх как будто придал ей сил, и она сумела придвинуть тяжелый шкаф к двери, забаррикадировавшись от мужа. После чего рухнула на кровать и провалилась в темную бездну сна, а утром проснулась с ощущением, будто голова ее в огне. В зеркале она увидела, что ее лицо и шея превратились в багровый отек.

Ее первой мыслью было, что муж придумал какую-то страшную месть. Но дверь в ее спальню была закрыта, а шкаф стоял на том же месте, куда она его придвинула; окно тоже было заперто изнутри. Обстановка в комнате ни в чем не изменилась, на подушке не было никаких следов. Даже если бы злой дух пробрался в ее спальню, он бы не смог так страшно изуродовать ее, не оставив после себя никаких отметин.

И тогда до нее дошло, что ее не только усыпили, но и отравили. Если не считать ощущения сильнейшего жара в голове, она чувствовала себя довольно сносно, но как долго это продлится? Содрогаясь от ужаса, она оделась, накинула на лицо вуаль, несмотря на угрозы мужа, собрала кое-какие драгоценности, оставшиеся ей от матери, и хранившиеся в комнате деньги.

Из комнаты мужа не доносилось ни звука. Она уже готова была открыть дверь и обрушиться на него с проклятьями — наверняка он торчал где-то рядом, — но тут вдруг ее поразила непривычная тишина, царившая в доме. Очень тихо она сняла засов с двери своей спальни и выглянула в коридор. Никого. Торопясь к выходу, она со страхом ждала, что он вот-вот возникнет у нее на пути, но никто так и не появился. Дом как будто вымер. Она вышла на улицу и подозвала кеб.


Теодор вдруг замолчал. Он был настолько погружен в воспоминания, что смотрел, казалось, уже не на портрет, а сквозь него. Корделия взяла его за руку, и только тогда он обернулся к ней, словно очнувшись ото сна.

— Прости меня, дорогая. Боюсь, я сказал больше, чем хотел. Знаешь, я как будто перенесся на тридцать лет назад, когда сидел в гостиной и слушал рассказ Имогены. Болезнь изменила даже ее голос — когда-то у нее был чудный контральто, а потом он сменился хриплым шепотом, монотонным, лишенным всяких эмоций…

— Дядя, почему ты называешь это болезнью? Он ведь отравил ее.

— Я знаю, знаю, твой отец тоже так считал. Но я тайком советовался со специалистом, и он заверил меня, что в природе нет яда, который мог бы дать такой эффект. Один из врачей полагал, что у нее рожистое воспаление, другой настаивал на версии ожога, а между тем ей становилось все хуже, и нам даже пришлось нанять круглосуточную сиделку. Если бы это был ожог, она бы непременно проснулась, даже и со снотворным… к тому же следов физического воздействия не было. К ней в спальню никто не заходил.

— Дядя, почему ты говоришь о «физическом воздействии»? Ты хочешь сказать, что, возможно, был иной способ?

— Да нет, если только не предположить… впрочем, нет, нет… все-таки будем считать, что это была редкая и крайне опасная инфекция.

Корделия хотела выведать, что же собирался сказать дядя, но у него был такой несчастный вид, что она пожалела беднягу.

— А что сталось с Генри Сен-Клером? — спросила она. — Они больше не виделись? Я так думаю, что они должны были встретиться, когда он привез сюда картину.

— Нет, моя дорогая, они так и не встретились. И портрет доставил не Сен-Клер. Но это уже другая история, которая касается тебя.

Корделия почувствовала, что у нее заледенели ноги, стало трудно дышать, но она не смела шевельнуться, чтобы не нарушать нить повествования. Спокойная, невозмутимая, хладнокровная Имогена де Вере смотрела на нее, пока дядя Теодор собирался с мыслями.

— Конечно, ей не терпелось рассказать ему о том, что случилось. Вопреки моему совету, она написала ему в тот же день, как приехала сюда, хорошо хоть, послушалась меня и не сообщила обратного адреса. Де Вере ничего не знал обо мне, и я боялся, что малейшая оплошность с нашей стороны обернется большими неприятностями. Я тайком пытался разузнать что-нибудь о судьбе Генри Сен-Клера, но тщетно, а вскоре ее обострившаяся болезнь заставила нас забыть обо всем на свете.

Месяца два, которые показались нам вечностью, она сходила с ума от боли, врачи были бессильны облегчить ее страдания. Но, когда кризис миновал, к ней опять вернулись мысли о Сен-Клере, и я согласился поехать в Лондон, чтобы разыскать его.

Стояла зима, унылая и промозглая. Прямо с вокзала Виктория я нанял кеб и отправился на поиски. Экипаж мучительно долго тащился по узким слякотным улочкам, и я уже начал жалеть о том, что взялся за эту миссию. В ресторане, оказавшемся гнусным местечком, провонявшим чесноком, мне сказали, что господин Сен-Клер давно уехал, и никто не знал куда. Я подумал, что, возможно, они просто скрывают его местонахождение, но дочка хозяина, выступившая в качестве переводчика, рассказала, что все имущество Сен-Клера, включая личные вещи, забрали судебные приставы. Остаток дня я выяснял подробности, и мои худшие опасения подтвердились. Сен-Клер был по уши в долгах, и «наследство», о котором он говорил, оказалось лишь очередным займом. Де Вере выкупил его векселя и предъявил к взысканию, после чего Сен-Клер был объявлен банкротом, а все его имущество, в том числе и портрет, отошло к де Вере.

— Тогда как портрет оказался здесь? — спросила Корделия. — Ты что, выкупил его?

— Нет, дорогая. Я пытался выйти на след Сен-Клера, но безуспешно. Больше о нем никто ничего не слышал; он как сквозь землю провалился. Имогене я сказал, что хозяева ресторана просто потеряли его адрес. Впрочем, ее интересовало только жив ли он; к тому времени она уже понимала, что ее болезнь неизлечима и их встреча невозможна. Она так никогда и не узнала, что натворил де Вере.

Твой отец, как ты знаешь, учился в этом доме, занимаясь с частными педагогами. К шестнадцати годам он уже был вполне сформировавшимся юношей, и де Вере не посмел бы тронуть его; и, если бы Имогена не взяла с Артура клятву никогда не приближаться к отцу, думаю, он бы не удержался и отомстил негодяю.

Но не буду отвлекаться. Имогена прожила — вернее, промучилась — остаток жизни здесь, так ни разу и не покинув прихода. Мы ничего не слышали ни о де Вере, ни о ее прежних знакомых; для них она как будто и в самом деле исчезла с лица земли. По ее просьбе, мы не поместили в газетах ни некролога, ни объявления о похоронах. Армейские друзья твоего отца знали, что его мать умерла, но, если даже слухи и дошли до кого-то из ее былого окружения, последствий это не имело.

Разумеется, Имогене нечего было оставить в наследство сыну. К тому времени он уже был в чине, но жалованье младшего офицера было мизерным, да и мои дела шли неважно. Наш семейный бизнес доживал последние дни. Я заложил дом, и за счет этого как-то удавалось сводить концы с концами. Но все шло к тому, чтобы продать дом и переселиться в жилище попроще. С помощью твоего отца мне удалось протянуть еще год, но почва уходила из-под ног.

И вот пришло письмо, в котором сообщалось, что Рутвен де Вере скончался, передав все свое состояние в доверительное управление Артуру.

На первый взгляд это казалось запоздалым раскаянием. Но вскоре у нас стали появляться сомнения в его искренности. Нигде в завещании, которое, кстати, было составлено всего за несколько недель до смерти де Вере, не было подтверждения того, что Артур является его сыном. Было сказано лишь, что доход от его имущества поступает в распоряжение «Артура Монтаг де Вере, проживающего в Ашборн-Хаусе, Херст-Грин, Суссекс». Настораживало и то, что он все-таки узнал, где мы живем. И это еще не все.

Короче, доход от управления имуществом (около пяти сотен в год; к тому времени его состояние изрядно истощилось) поступал в распоряжение Артура при условии, что тот согласится принять на хранение вещи из одной комнаты дома де Вере. В завещании не было прописано, что за вещи; я еще вернусь к этому вопросу чуть позже. Доход должен был поступать в течение всего времени, пока эти вещи хранятся в неприкосновенности в «месте постоянного проживания» Артура. В случае если что-либо будет продано, повреждено или изъято, доход отойдет дальнему родственнику из Северной Шотландии. В случае смерти Артура вещи должны перейти к его старшему ребенку, а потом и к его старшему ребенку…

— …«до третьего колена…» — задумчиво произнесла Корделия.

Теодор со страхом посмотрел на нее.

— Откуда ты знаешь это?

— Что именно, дядя?

— Эти слова из завещания.

— Я и не знала. Они просто как-то сами всплыли у меня в сознании, не так давно, когда я о чем-то думала. И что же случится в третьем поколении?

— Имущество перейдет к твоему старшему ребенку. Когда он умрет, доход поступит к потомкам того дальнего родственника из Шотландии. Как случилось бы, не будь у твоего отца детей.

— А… содержимое комнаты?

Теодор не ответил. И молча подошел к двери, скрытой за панелями в нескольких шагах от портрета. Лестница была спроектирована таким образом, что ее площадка простиралась от окна до входа в коридор, который вел к спальням девочек. Дверь, которую сейчас пытался открыть дядя, находилась прямо возле этого входа. Это была дверь в «кладовку»; Корделия проходила мимо нее по несколько раз на дню, но уже давно решила для себя, что, раз комнату не открывают, ничего интересного там нет.

Щелкнул замок; заскрипели петли; дядя широко распахнул дверь и впустил Корделию.

Серый полуденный свет едва проникал сквозь два тусклых оконца на правой стене. Комната размером футов четырнадцать на десять была так захламлена, что казалась гораздо меньше. Прямо по центру громоздилась какая-то мебель, и основанием этой груды служили каркас кровати и стол. Присмотревшись, Корделия различила спинки двух стульев, деревянный комод, кованый сундук, несколько ящиков и множество баулов неопределенной формы. И еще было много картин, собранных совершенно бессистемно, написанных на досках и холстах; возле стен стояли незавершенные работы, рулоны холста, пустые рамы и прочие атрибуты мастерской художника. Воздух здесь был на удивление сухой, пропитанный запахами лаков и красок, дерева и холста, кожи и конского волоса, а еще к ним примешивался какой-то сладкий аромат, напомнивший ей давно заброшенный улей.

— Перед тобой все богатство Генри Сен-Клера, — объявил Теодор. — Я взял на себя смелость открыть сегодня ставни.

Корделия шагнула в комнату. Пыль, толстым слоем лежавшая на полу, мягко шуршала под ее ногами. Она остановилась перед пейзажем со спокойной водой и легкими лодочками, скользящими по прозрачной глади. Небесный свод напоминал бледно-голубой купол с вкраплениями из пушистых облаков. Художнику удалось тонко передать игру света, отражавшегося в прозрачной воде. Все казалось зыбким, даже передний план был выписан с расплывчатой мягкостью, и тем не менее пейзаж выглядел абсолютно реальным.

— Но это же так красиво, дядя. Почему ты столько лет держал это под замком?

— Мы еще поговорим об этом. Но сначала оглядись по сторонам.

Полотно, висевшее рядом, было совсем другим. Лесная тропинка, освещенная тусклой зеленоватой луной, извивалась меж высоких причудливых деревьев. По тропинке двигалась одинокая, слегка сгорбленная фигурка. В полумраке трудно было различить, женщина это или мужчина, а может, и ребенок, но по осанке было заметно, что человек очень торопится, хотя и не показывает виду. А чуть позади, у самого края тропинки, словно из самых зарослей леса выползало нечто массивное и бесформенное — может, просто куст? Или валун?

— Это тоже его?

— Думаю, да.

Медленно обходя комнату, Корделия увидела еще с десяток пейзажей, похожих на тот, первый, который привел ее в восторг. Даже неискушенному зрителю было понятно, что художника завораживала игра солнечного света на воде, причем вода присутствовала в его картинах во всех формах, будь то пар, лед, дымка, туман или облака. У него было какое-то божественное видение, в котором воздух и огонь, свет и вода представали единым целым. Но среди его работ попадалось немало таких, от которых веяло мраком: пропитавшая их меланхолия была столь же заразительной, сколь жизнерадостными были его водные пейзажи; это был мир темных лесов, лабиринтов и развалин, источающих скрытую угрозу.

— Имогена говорила, что он писал такие картины в моменты депрессии, — сказал Теодор, пока она рассматривала очередной залитый лунным светом пейзаж. — Он называл это изгнанием нечистой силы.

Корделия устремила взгляд на полуразрушенную каменную аркаду, уходящую в далекую перспективу. Голая, безжизненная земля была усыпана обломками, и, фосфоресцируя в лунном свете, они казались зловещими. У Корделии возникло ощущение, будто картина затягивает ее, словно в омут. И опять ей было трудно поверить в то, что пейзаж по соседству, запечатлевший туманный рассвет, вышел из-под руки того же мастера. Даже при таком тусклом освещении яркость тумана была поразительной.

— Не понимаю, — произнесла она наконец. — Если Рутвен де Вере так ненавидел его — Генри Сен-Клера, почему он хранил все эти вещи? И почему оставил их нам? Я думала, что «содержимое комнаты» окажется чем-то ужасным, судя по твоим интонациям.

— Я тоже так подумал, дорогая, когда прочитал завещание. Оно было так составлено, что казалось ловушкой — или проклятием — с наживкой в виде годового дохода. Вот почему я, от имени Артура, отправился на встречу с господином Ридли, поверенным в делах де Вере.

По счастливому совпадению, одному из немногих счастливых в этой темной истории, отец господина Ридли был другом моего отца; и, хотя мы никогда прежде не встречались, это дало мне повод нанести ему визит. И с первой же встречи мне стало ясно, что он не симпатизировал де Вере, а завещание тоже явилось для него загадкой.

Был холодный день. Господин Ридли пригласил меня сесть к камину, и мы говорили как старые друзья.

«Я не могу рассказать вам то, что вас больше всего интересует, — начал он, — а именно: что скрывается за этим завещанием. Дело в том, что сие мне неведомо. Но, боюсь, что, подозревая подвох, вы правы».

Потом он спросил мое мнение о результатах дознания. Я удивился, ведь мне даже не было известно о том, что проводилось дознание по поводу смерти де Вере. И, слегка раздосадованный собственной оплошностью, он рассказал мне все, что знал.

При упоминании о камине Корделия поймала себя на том, что дрожит от холода. Они заперли комнату и поспешили по коридору в гостиную, где в камине уже догорали угли.

— После развода, — продолжил Теодор, подбросив в камин дров, — де Вере вернулся к привычному образу жизни с шикарными обедами и приемами. Он представил дело так, будто Имогена ударилась в религию и отошла от мирских дел. Сын якобы учился в частной школе в провинции. Кто-то даже слышал от де Вере, что его жена постриглась в монахини. Как горько сознавать, что он был недалек от истины. Неудивительно, что его рыцарское поведение впечатляло почтенную публику.

Так продолжалось еще лет десять или больше, пока люди не стали замечать, что в нем поубавилось шарма; он стал каким-то отрешенным, озабоченным, временами нервным. По Сити пошли слухи, что де Вере теряет хватку; разумеется, при этом он терял и деньги. К моменту смерти Имогены — о которой, по словам господина Ридли, он явно знал — де Вере уже продал свои акции, полностью закрылся от общества и уволил почти всю прислугу, оставив лишь троих. Даже внешне он изменился до неузнаваемости. Некогда эталон безупречного вкуса в одежде и манерах, в последние месяцы своей жизни он принимал господина Ридли на Белгрейв-Сквер в мятом костюме, домашних тапочках и накинутом на плечи засаленном халате. Его седые волосы — еще недавно темно-серые и аккуратно подстриженные — теперь были длинными и нечесаными; он остался практически без зубов, и нижняя часть лица ужасала своими провалами. Ему было шестьдесят семь, но выглядел он лет на двадцать старше.

Я спросил у господина Ридли, был ли, на его взгляд, де Вере в здравом уме, когда составлял завещание.

Помню, с какой интонацией он произнес: «В здравом… хотя это понятие растяжимое. По букве закона, безусловно, да: он понимал значение слов, точно формулировал свои желания и настаивал на них. Но углубляться в детали мне бы не хотелось».

Как сказал господин Ридли, в нем все-таки чувствовалась злоба, но к ней примешивался и страх, что-то его угнетало. Де Вере сидел на стуле, вплотную придвинувшись к стене, напротив двери, и на всем протяжении разговора его глаза бегали по комнате. Таким господин Ридли видел его в последний раз, пока его, как поверенного в делах, не известили о том, что де Вере скончался, выпав из окна верхнего этажа.

В комнате, из окна которой упал де Вере, как раз и хранились вещи, некогда принадлежавшие Генри Сен-Клеру.

Как потом сообщил на дознании слуга де Вере — хотя в последнее время ему уже нечего было делать в этом качестве, — имущество Сен-Клера в течение года так и хранилось в кладовой, и никто к нему не прикасался, пока однажды слуга не увидел, как господин де Вере отпирает дверь. С тех пор хозяин стал все чаще наведываться в комнату, где проводил целые дни, а вернее, ночи, поскольку приходил туда вечером и всегда запирал за собой дверь. Господин де Вере ясно дал понять слугам, что в эти часы его нельзя беспокоить. Зачем хозяин ходил в эту комнату, чем там занимался, слуга — его звали Уильям Ламберт — сказать не мог. Иногда, проходя мимо двери, он слышал какие-то звуки, как будто что-то переставляли или волокли по полу, но чаще всего в комнате было тихо.

В день своей смерти де Вере заперся в комнате часов в десять вечера. Стояла поздняя осень, ночь была холодной и промозглой. Около полуночи Уильям, сидевший в своей каморке на чердаке, как раз над кладовой, задремал прямо в одежде — хозяин иногда под утро требовал принести ему еды, а потом отсыпался до полудня. Его разбудил страшный треск разбитого окна, а потом что-то глухо ударилось о землю. Он бросился бежать вниз и обнаружил господина де Вере мертвым на мостовой.

Доктор, заподозривший убийство, вызвал полицию, и дверь в кладовую взломали. Но там никого не было, потайных выходов тоже не имелось, и признаков борьбы не наблюдалось, разве что зияло пустотой разбитое окно, из которого навсегда ушел Рутвен де Вере. Следствие предположило, что он с разбегу бросился головой в закрытое окно.

По показаниям прислуги выходило, что со дня подписания завещания у него не было ни единого посетителя. Горничная и экономка проводили большую часть времени внизу, так что слуга Уильям был основным свидетелем последних недель жизни де Вере. Уильям доверительно сообщил господину Ридли, что иногда тайком наблюдал за тем, как хозяин подходил к кладовой: казалось, де Вере шел туда помимо своей воли — как алкоголик, который не в силах побороть желание выпить, или как преступник, которого, как принято считать, тянет на место преступления. Впрочем, эти подробности так и не всплыли на дознании, поскольку следователь по причинам, понятным только ему, пресек неоднократные попытки слуги охарактеризовать душевное состояние де Вере, и суд вынес вердикт о смерти в результате несчастного случая.

По мнению господина Ридли, правильнее было бы считать причиной смерти самоубийство на почве душевного расстройства. В разговоре с ним я настойчиво возвращался к вопросу о вменяемости де Вере в момент составления завещания.

«Если вы рассчитываете на пересмотр завещания в связи с этим, — ответил он, — то не стану вас обнадеживать. Указания покойного были четкими; он сам выверял точность формулировок; и с точки зрения закона в его воле не было никаких противоречий. Но, если говорить доверительно, я уверен в том, что в завещании скрывается злой умысел: скажем, передавая вашему племяннику имущество господина Сен-Клера, он как будто насылал некое проклятье на него и его потомков. Между тем при всей очевидности коварных намерений опасность его деяния представляется почти что иллюзорной».

Я спросил, что означает «почти что».

«Ну, думаю, во мне говорит профессиональная осторожность. Никто не знает наверняка… хотя речь идет о каких-то пожитках… Я задавался вопросом, мог ли он спрятать нечто опасное среди вещей Сен-Клера? Спросите, в чем может быть опасность? Ну, как говорится, опасность исчезает, когда знаешь разгадку. Разумеется, в данном случае все это только домыслы. Похоже, де Вере просто тронулся умом. Конечно, если бы вы обнаружили среди этих вещей что-либо опасное, это был бы интересный поворот с точки зрения юриспруденции. Тогда можно было бы оставить наследство in situ, на месте нахождения. Но, будь я вашим племянником, я бы принял завещание, воспользовался доходом, запер бы понадежнее вещи и забыл об этом деле».

— Если бы мы не были в такой нужде, — сказал Теодор, — твой отец отказался бы от наследства. Ему претила сама мысль о том, что он должен благодарить отца, пусть даже покойного, и потому настоял на том, чтобы весь доход поступал в мое распоряжение вплоть до твоего совершеннолетия; собственно, на эти деньги мы и жили последние семь лет. Я утешал себя лишь тем, что мы, по сути, получаем деньги, принадлежавшие Имогене. Но теперь, когда тебе исполнился двадцать один год, и доход, и ответственность по наследству принадлежат только тебе.

— Я бы хотела, чтобы все оставалось как есть, — без колебаний ответила Корделия. — Только… ты не сказал, почему вывесил портрет, а остальные работы держишь под замком?

— Просто мне невыносимо было бы думать о том, что она… ее портрет… томится в темноте. А что до остальных картин, так на то была воля твоего отца.

— И что, ты последовал совету адвоката — посмотрел, не спрятал ли он — наверное, мне следует называть его дедушкой — что-либо опасное среди вещей?

— Я наблюдал за тем, как выгружали имущество Сен-Клера — в тот день ваш отец нарочно увез вас обеих из дома, — и не заметил ничего подозрительного. Но копаться в чужих вещах мне как-то неудобно.

Корделия задумчиво смотрела на огонь в камине.

— Знаешь, я бы хотела достать оттуда несколько картин, — сказала она. — Я могу это сделать? Попечительский совет не запретит мне? Впрочем, откуда они узнают?

— Попечительский совет — это трое пожилых джентльменов из Сити. Господин Уэдерберн, преемник господина Ридли, действует от их имени; сам господин Ридли вышел на пенсию вскоре после нашей встречи. Ты должна писать господину Уэдерберну раз в год и подтверждать, что условия завещания не нарушены. Он сам или его представитель могут появиться здесь в любое время и потребовать предъявить им все вещи. На самом деле к нам приезжали всего дважды: в первый раз — вскоре после прибытия груза, а потом после того, как я известил их о смерти твоего отца. Как только ты решишь принять наследство, думаю, они пришлют кого-нибудь: тебе все равно придется подписывать бумаги. Тогда ты сможешь все узнать у их эмиссара.

— Я уже решила, дядя: я вступлю в наследство. Но, предположим, если бы я вдруг отказалась от денег, что бы тогда стало с картинами?

— Все вещи забрали бы на хранение до тех пор, пока твоему ребенку не исполнится двадцать один год; потом ему бы предложили принять наследство. Если бы и он отказался, все содержимое комнаты спалили бы дотла — именно так было прописано в завещании, — опять же под наблюдением попечителей. Собственно, такая же участь ожидает имущество в случае, если ваш род прервется.

— Какой ужас! Нет, я еще сильнее окрепла в своей решимости выставить эти полотна — ну, может быть, за исключением самых мрачных, — чтобы люди могли любоваться ими. А что если Генри Сен-Клер еще жив? Сколько бы ему сейчас было?

— Думаю, около шестидесяти.

— Тогда… почему бы нам не попытаться найти его? Я хочу сказать, ведь это на самом деле его вещи; мой дед украл их точно так же, как украл деньги Имогены. Хотя, конечно, если мы вернем картины художнику, то потеряем доход?

— И не только, дорогая. По закону они принадлежат попечительскому совету; предположим, мы найдем Сен-Клера и вернем ему картины, тогда нас всех могут обвинить в воровстве.

— Какой злой старик! Мне противно думать, что это мой дед. Наверняка подобные чувства, только еще хуже, испытывал и отец. Так выходит, в далекой перспективе картины все равно будут сожжены, и мы бессильны что-либо изменить.

— Боюсь, что так, милая.

— А как же Беатрис? — спросила Корделия после паузы. — Все ли ей можно рассказать?

— Это решать тебе.

— Она еще больше возненавидит меня! — с отчаянием в голосе воскликнула Корделия.

— Я знаю, — с непривычной прямотой ответил Теодор, — но мы должны постараться. Если хочешь, я поговорю с ней, скажу, что попечительский совет, который поддерживает нас… если, конечно, ты уверена в своем решении…

— Вполне.

— …передал право распоряжаться доходом тебе, как старшей. И больше ей ничего знать не нужно, если только ты не решишь иначе.

— Спасибо тебе, дядя. Скажи мне, только честно: как ты думаешь, почему она так не любит меня?

— Боюсь, что это зависть — только не говори своей тете, что я так сказал, — она завидует твоему доброму характеру, веселому нраву и, если уж начистоту, завидует тому, что ты была отцовской любимицей.

— Не думаю, что я такая уж идеальная, какой ты меня расписал, дядя. Но даже если бы это было так… все равно несправедливо ненавидеть меня за это. Я же не виновата в том, что родилась первой…

Она запнулась, словно расслышав эхо своей жалобы, с которой обращалась к портрету совсем недавно, хотя казалось, что уже давно. Дядя Теодор наклонился к ней и обнял за плечи, но тоже не дал ответа, как не сделал этого и портрет. И так они долго сидели молча, глядя, как вспыхивают искорками догорающие в камине угли.


Содержание:
 0  Призрак автора The Ghost Writer : Джон Харвуд  1  продолжение 1
 2  Серафина : Джон Харвуд  3  ___ : Джон Харвуд
 4  Рожденная летать : Джон Харвуд  5  ___ : Джон Харвуд
 6  вы читаете: Призрак : Джон Харвуд  7  Часть вторая : Джон Харвуд
 8  Часть первая : Джон Харвуд  9  Часть вторая : Джон Харвуд
 10  ЧАСТЬ ВТОРАЯ : Джон Харвуд  11  Беседка : Джон Харвуд
 12  продолжение 12  13  Беседка : Джон Харвуд
 14  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ : Джон Харвуд  15  ___ : Джон Харвуд
 16  ~~~ : Джон Харвуд  17  ___ : Джон Харвуд
 18  ~~~ : Джон Харвуд  19  ___ : Джон Харвуд
 20  продолжение 20  21  ___ : Джон Харвуд
 22  ~~~ : Джон Харвуд  23  ___ : Джон Харвуд
 24  ~~~ : Джон Харвуд  25  ___ : Джон Харвуд



 




sitemap