Фантастика : Ужасы : Темная любовь (антология) Темная любовь (антология) : Стивен Кинг

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30

вы читаете книгу




Это — двадцать две истории ужаса. Истории страха, крови, смерти. Истории Безумия, Боли, Безнадеги. Откройте свое сердце для «Темной любви». Для страсти — Одержимости, страсти — Кошмара. Позвольте Стивену Кингу пригласить вас в Готэм — кафе, где вам подадут на ленч... вашу голову. Станцуйте с безумной балериной из рассказа Кейт Коджа танец ненависти и убийства. Полюбуйтесь вместе с маньяком Бэзила Коппера блистанием полированных лезвий. Поиграйте с Джоном Пейтоном Куком в игру молодых влюбленных, в которой выигравший выживает. Эти двадцать две истории дарят вам лучшие мастера современной литературы ужасов. Прочтите это один раз — этого вам не забыть никогда...


Антология получила премию «Deathrealm», а также номинировалась на премию «Локус» и Всемирную премию фэнтези.

Порой завоевать женщину хуже, чем потерять женщину. Французская поговорка

Темная любовь

Стивен Кинг

Завтрак в «Кафе Готэм»

Как-то я вернулся домой из брокерской фирмы, в которой работаю, и нашел на обеденном столе письмо — а вернее, записку — от моей жены с сообщением, что она уходит от меня, что ей необходимо некоторое время побыть одной и что со мной свяжется ее психотерапевт. Сидел на стуле у обеденного стола, вновь и вновь перечитывая короткие строчки, не в силах поверить. Помнится, около получаса у меня в голове билась одна-единственная мысль: «Я даже не знал, что у тебя есть психотерапевт, Диана».

Потом я поднялся, пошел в спальню и огляделся. Ее одежды не было (если не считать подаренного кем-то свитера с поблескивающей поперек груди надписью «ЗОЛОТАЯ БЛОНДИНКА»), а комната выглядела как-то странно, неряшливо, будто ее обыскивали, ища что-то. Я проверил свои вещи — не взяла ли она чего-нибудь. Мои руки казались мне холодными и чужими, словно их накачали транквилизатором. Насколько я мог судить, все, чему следовало там быть, там было. Я ничего иного и не ждал, и тем не менее комната выглядела странно, словно она ее дергала, как иногда в раздражении дергала себя за кончики волос.

Я вернулся к обеденному столу (который занимал один конец гостиной — в квартире ведь было всего четыре комнаты) и перечел еще раз шесть адресованных мне фраз. Они остались прежними, но теперь, заглянув в странно взъерошенную спальню, в полупустой шкаф, я был уже на пути к тому, чтобы им поверить. Она была ледяной, эта записка. Ни «целую», ни «всего хорошего», ни даже «с наилучшими» в заключение. «Береги себя» — такой была максимальная степень ее теплоты. И сразу под этим она нацарапала свое имя.

«Психотерапевт». Мои глаза снова и снова возвращались к этому слову. «Психотерапевт». Наверное, мне следовало бы радоваться, что это не был «адвокат», но радости я не испытывал. «С тобой свяжется Уильям Хамболд, мой психотерапевт».

— Свяжись вот с этим, пупсик, — сказал я пустой комнате и прижал ладонь к паху. Но это не прозвучало круто и язвительно, как мне хотелось, а лицо, которое я увидел в зеркале напротив, было белым, как бумага.

Я прошел на кухню, налил себе апельсинового сока в стакан и уронил его на пол, когда попытался взять со стола. Сок облил нижние ящики, стакан разбился. Я знал, что непременно порежусь, если начну подбирать осколки — у меня тряслись руки. Но я начал их подбирать. И порезался. В двух местах. Неглубоко. Я все думал: это шутка, потом понял, что нет и нет. Диана не была склонна к шуткам. Но только я же ничего подобного не ждал и ничего не мог понять. Какой психотерапевт? Когда она у него бывала? О чем она говорила? Впрочем, пожалуй, я знал, о чем. Обо мне. Вероятно, всякую чушь о том, как я всегда забываю спустить воду, кончив мочиться, как я требую орального секса до надоедливости часто. (На какой частоте-возникает надоедливость? Я не знал). Как я мало интересуюсь ее работой в издательстве. И еще вопрос: как она могла обсуждать самые интимные стороны своего брака с человеком по имени Уильям Хамболд? В самый раз для физика из Калифорнийского технологического института или заднескамеечника в Палате лордов.

И еще супервопрос: почему я не замечал, как что-то назревало? Каким образом я мог нарваться на это, точно Сонни Листон на знаменитый неуловимый апперкот Кассиуса Клея? По глупости? Из-за отсутствия чуткости? По мере того как проходили дни и я перебирал в памяти последние шесть-восемь месяцев нашего двухлетнего брака" у меня сложилось убеждение, что причина заключалась и в том, и в том.

В тот вечер я позвонил ее родителям в Паунд-Ридж и спросил, не у них ли Диана.

— Да, она здесь и она не хочет разговаривать с вами, — сказала ее мать. — Больше не звоните.

Тишина в трубке у моего уха.

Два дня спустя мне в контору позвонил знаменитый Уильям Хамболд. Удостоверившись, что он действительно говорит со Стивеном Дэвисом, он тут же начал называть меня Стивом. Может, вам чуточку трудно в это поверить, однако было именно так. Голос Хамболда был мягким, тихим, интимным, и мне представился кот, мурлыкающий на шелковой подушке.

Когда я спросил про Диану, Хамболд ответил, что "все идет настолько хорошо, насколько можно было ожидать", а когда я спросил, нельзя ли мне поговорить с ней, он выразил мнение, что "это на данном этапе было бы контрпродуктивно". Затем, совсем уж немыслимо (во всяком случае, на мой взгляд), он осведомился карикатурно заботливым тоном, как поживаю я.

— Лучше некуда, — ответил я. Я сидел за столом, опустив голову, обхватив лоб левой рукой. Глаза у меня были зажмурены, чтобы не смотреть в ярко-серую глазницу экрана моего компьютера. Я много плакал, и было такое ощущение, что под веки попал песок. — Мистер Хамболд… ведь "мистер", а не доктор?

— Я предпочитаю "мистера", хотя имею степени…

— Мистер Хамболд, если Диана не хочет вернуться домой, если она не хочет разговаривать со мной, так чего же она хочет? Зачем вы звоните?

— Диана хотела бы получить доступ к сейфу, — сказал он вкрадчивым, мурлыкающим голоском. — Вашему ОБЩЕМУ сейфу.

Тут я понял, почему у спальни был такой мятый, взъерошенный вид, и ощутил первые яркие проблески злости. Ну, конечно же! Она искала ключ к сейфу. Она не интересовалась моей небольшой коллекцией серебряных долларов, чеканившихся до Второй мировой войны, или кольцом с розовым ониксом, которое купила мне к первой годовщине нашей свадьбы (годовщин этих у нас было всего две)… но в сейфе хранилось бриллиантовое колье, которое я ей подарил, и примерно на тридцать тысяч долларов ценных бумаг. Ключ был в нашем летнем домике в Адирондакских горах, вспомнил я. Не нарочно, а по забывчивости я оставил его на книжном шкафу у самой стены среди пыли и мышиного помета.

Резкая боль в левой руке. Я посмотрел и увидел, что она стиснута в тугой кулак. Я раскрыл пальцы. В подушечке ладони ногти отпечатали глубокие полумесяцы.

— Стив? — промурлыкал Хамболд. — Стив, вы слушаете?

— Да, — ответил я. — Мне надо сказать вам две вещи. Вы готовы?

— Разумеется, — сказал он все тем же мурлыкающим голоском, и на миг мне представилось, как Уильям Хамболд мчится по пустыне на "Харлей-Дэвидсоне" в окружении своры Ангелов Ада. А на спине его кожаной куртки: "РОЖДЕН ДЛЯ КОМФОРТА".

Снова боль в левой руке. Она вновь непроизвольно стиснулась в кулак, как смыкаются створки устрицы. На этот раз, когда я его разжал, два маленьких полумесяца из четырех кровоточили.

— Во-первых, — сказал я, — сейф останется запертым до тех пор, пока какой-нибудь судья по бракоразводным делам не распорядится открыть его в присутствии адвоката Дианы и моего. А тем временем никто его не обчистит, и это точно. Ни я, ни она. — Я помолчал. — И ни вы.

— По-моему, враждебная позиция, которую вы заняли, контрпродуктивна, — сказал он. — И, Стив, если вы подумаете о том, что сейчас наговорили, возможно, вам будет легче понять, почему ваша жена настолько эмоционально сокрушена, настолько…

— Во-вторых, — перебил я его (это мы, враждебно настроенные, умеем!), — то, что вы называете меня уменьшительным именем, я нахожу оскорбительно фамильярным и бестактным. Попробуйте еще раз по телефону, и я сразу повешу трубку. Попробуйте назвать меня так в лицо, и вы на опыте убедитесь, насколько враждебна моя позиция.

— Стив… мистер Дэвис… мне кажется…

Я повесил трубку. Сделав это, я ощутил что-то вроде удовольствия — в первый раз после того, как я нашел на обеденном столе записку, придавленную ее тремя ключами от квартиры.

В тот же день я поговорил с приятелем в юридическом отделе, и он порекомендовал мне своего друга, который брал бракоразводные дела. Я не хотел развода — я был в бешенстве из-за нее, но по-прежнему любил ее и хотел, чтобы она вернулась, — однако мне не нравился Хамболд. Мне не нравилась сама идея его существования. Он действовал мне на нервы — он и его мурлыкающий голосишко. Мне кажется, я предпочел бы крутого крючкотвора, который позвонил бы и сказал: "Отдайте нам ключ от сейфа до конца рабочего дня, Дэвис, и, может быть, моя клиентка сжалится и решит, оставить вам что-нибудь сверх двух пар исподнего и карточки донора, усекли?"

Это я мог бы понять. А вот от Хамболда разило подлой пронырливостью.

Специалиста по разводам звали Джон Ринг, и он терпеливо выслушал повесть о моих горестях. Подозреваю, почти все это он уже много раз слышал раньше.

— Будь я совершенно уверен, что она хочет развода, по-моему, мне было бы легче, — закончил я.

— Так будьте совершенно уверены, — сразу же сказал Ринг. — Хамболд просто ширма, мистер Дэвис… и потенциально сокрушительный свидетель, если дело дойдет до суда. Не сомневаюсь, что сначала ваша жена обратилась к адвокату, и когда адвокат узнал про пропавший ключ от сейфа, он рекомендовал Хамболда. Адвокат не мог бы вам позвонить, это было бы нарушением этики. Предъявите ключ, друг мой, и Хамболд исчезнет со сцены. Можете не сомневаться.

Почти все это я пропустил мимо ушей. Мои мысли сосредоточились на его первых словах.

— Так вы считаете, она хочет развода, — сказал я.

— Безусловно, — сказал он. — Она хочет развода. Очень хочет. И, покончив с браком, не намерена остаться с пустыми руками.

Я договорился с Рингом обсудить все подробнее на следующий день. Домой из конторы я вернулся как мог позднее, некоторое время бродил по квартире, решил пойти в кино, не нашел ни одного фильма, который хотел бы посмотреть, включил телевизор, не нашел ни одной заинтересовавшей меня программы и опять принялся бродить из комнаты в комнату. В какой-то момент я обнаружил, что стою в спальне у открытого окна в четырнадцати этажах над улицей и швыряю вниз все мои сигареты, даже затхлую пачку "Вайсройз", завалявшуюся у дальней стенки ящика письменного стола, — пачку, которая, возможно, пролежала там десять лет или дольше, иными словами, с того времени, когда я понятия не имел, что на свете существует такая тварь, как Диана Кислоу.

Хотя в течение двадцати лет я выкуривал от двадцати до сорока сигарет в день, не помню, чтобы у меня внезапно возникло желание покончить с курением, не помню и никакой внутренней борьбы — ни даже логичной мысли, что, может быть, третий день после ухода вашей жены — не самый оптимальный момент, чтобы бросить курить. Я просто выкинул через окно в темноту нераспечатанный блок, подблока и две-три начатые пачки, которые нашел в комнатах. Затем закрыл окно (мне в голову не пришло, что было бы эффективнее выбросить не курево, а курильщика — ни разу не пришло), растянулся на кровати и закрыл глаза.

Следующие десять дней, пока я терпел худшие следствия физического отказа от никотина, были трудными, часто тягостными, но, пожалуй, не настолько скверными, как я ожидал. Меня тянуло закурить десятки… нет, сотни раз, я этого не сделал. Были минуты, когда мне казалось, что я сойду с ума, если сейчас же не закурю, а встречая на улице курящего прохожего, испытывал почти непреодолимое желание завизжать: "Отдай, мудак! Она моя!", но удерживался.

Худшие минуты наступали поздно ночью. Мне кажется (но я не уверен: мои мыслительные процессы того времени вспоминаются мне крайне смутно), будто я решил, что, бросив курить, буду лучше спать, но ничего подобного! Иногда я лежал без сна до трех часов утра, сцепив руки под подушкой, глядя в потолок, слыша сирены и погромыхивание тяжелых грузовиков. И я думал о круглосуточном корейском супермаркете почти прямо напротив моего дома. Я думал о белом сиянии флюоресцентных плафонов внутри, таком ярком, что оно приводило на память соприкосновение Кублер-Росс со смертью.[1] Видел, как оно выплескивается на тротуар между витринами, которые еще через час два молодых корейца в белых бумажных колпаках начнут заполнять фруктами. Я думал о мужчине постарше за прилавком, тоже корейце, тоже в бумажном колпаке, о блоках и блоках сигарет на полках у него за спиной, величиной не уступающих скрижалям, с которыми в "Десяти заповедях" Чарльз Хестон спускается с Синая. Я думал о том, как встану, оденусь, пойду туда, куплю пачку сигарет (а может быть, девять или десять пачек) и, сидя у окна, буду курить "Мальборо" одну за другой, а небо на востоке зарозовеет, и взойдет солнце… Я этого не сделал, но ночь за ночью в предрассветные часы я засыпал, считая не слонов, а марки сигарет: "Уинстон"… "Уинстон 100с"… "Вирджиния слимс"… "Дорал"… "Мерит"… "Мерит 100с"… "Кэмел"… "Кэмел филтерс"… "Кэмел лайте".

Попозже — примерно тогда, когда последние три-четыре месяца нашего брака, правду сказать, начали представляться мне более ясно — у меня сложилось убеждение, что мое решение бросить курить именно тогда, быть может, не было таким скоропалительным, как казалось сперва, и вовсе не безрассудным. Я не отличаюсь блестящим умом, да и особым мужеством тоже, но это решение можно счесть и блестящим, и мужественным. Во всяком случае, это не исключено: иногда мы становимся выше самих себя. В любом случае отказ от курения помог мне в первые дни после ухода Дианы сосредоточить мысли на чем-то конкретном; обеспечил моей тоске словесную форму, которой иначе она была бы лишена — не знаю, поймете ли вы. Скорее всего нет. Но не знаю, как выразить это иначе.

Прикидываю ли я, что отказ от курения в тот момент мог сыграть свою роль в том, что произошло тогда в "Кафе Готэм"? Естественно… Но это меня не трогает. В конце-то концов никто из нас не способен предсказать финальный результат наших поступков, да и мало кто пытается. Большинство поступает так, как поступает, чтобы продлить удовольствие или на время заглушить боль. И даже когда наши поступки диктуются самыми благородными побуждениями, последнее звено в цепи слишком часто обагрено чьей-то кровью.

Хамболд позвонил мне через две недели после того вечера, когда я бомбардировал сигаретами Восемьдесят Третью улицу, и на этот раз он строго придерживался "мистера Дэвиса", как формы обращения. Он спросил меня, как я поживаю, и я ответил ему, что хорошо. Отдав таким образом дань вежливости, он сообщил мне, что звонит по поручению Дианы. Диана, сказал он, хотела бы встретиться со мной и обсудить "некоторые аспекты" нашего брака. Я подозревал, что "некоторые аспекты" подразумевают ключ к сейфу, не говоря уж о разных других финансовых вопросах, которые Диана сочтет нужным прояснить до того, как вытолкнуть на сцену своего адвоката, однако моя голова сознавала одно, а тело вело себя совсем иначе. Я чувствовал, как краснеет моя кожа, как все быстрее колотится сердце. Я ощущал дерганье пульса в руке, держащей трубку. Не забывайте, в последний раз я видел ее утром того дня, когда она ушла. Но видел ли? Она спала, зарывшись лицом в подушку.

Однако у меня хватило здравого смысла спросить, о каких, собственно, аспектах мы говорим.

Хамболд сально хихикнул мне в ухо и ответил, что предпочел бы отложить это до нашей встречи.

— Вы уверены, что это такая уж хорошая идея? — спросил я, чтобы оттянуть время. Я ведь знал, что это очень плохая идея. И еще я знал, что соглашусь: Я хотел увидеть ее еще раз. Чувствовал, что должен увидеть ее еще раз.

— О, да, я в этом убежден, — сказано это было мгновенно, без колебаний. И последние сомнения в том, что Хамболд и Диана тщательнейшим образом отработали это между собой (и, да, вполне вероятно, советуясь с адвокатом), тут же улетучились… — Всегда следует дать пройти какому-то времени, прежде чем главные участники конфликта встретятся — дать им поостыть, однако, на мой взгляд, встреча лицом к лицу теперь облегчит…

— Позвольте мне сообразить, — сказал я. — Вы имеете в виду…

— Завтрак, — сказал он. — Послезавтра? У вас найдется для него время?

"Ну конечно, найдется, — подразумевал его тон. — Просто, чтобы снова ее увидеть… почувствовать легчайшее прикосновение ее руки. А, Стив?"

— В любом случае первую половину дня в четверг я свободен, так что тут затруднений не возникнет. Мне привести с собой моего… моего психотерапевта?

Снова сальный смешок задрожал у меня в ухе, будто нечто секунду назад извлеченное из формочки для желе.

— А у вас он есть, мистер Дэвис?

— Собственно говоря, нет. Вы уже наметили место?

Я было спросил себя, кто будет платить за этот обед, и тут же улыбнулся собственной наивности. Сунул руку в карман за сигаретой, и мне под ноготь вонзился кончик зубочистки. Я вздрогнул, выдернул зубочистку, осмотрел ее кончик на предмет крови, ничего не обнаружил и сунул зубочистку в рот.

Хамболд успел что-то сказать, но я прослушал. При виде зубочистки я вновь вспомнил, что ношусь по волнам мира без сигарет.

— Простите?

— Я спросил, знаете ли вы "Кафе Готэм" на Пятьдесят Третьей улице? — сказал он уже с легким нетерпением… — Между Мэдисон и Парком?

— Нет, но не сомневаюсь, что сумею его отыскать.

— В полдень?

Я хотел было сказать ему, чтобы он сказал Диане, чтобы она надела свое зеленое платье в черную крапинку с длинным разрезом на боку, но решил, что это может оказаться контрпродуктивным.

— Прекрасно, значит, в полдень.

Мы сказали то, что обычно говорят, кончая разговор с тем, кто вам уже не нравится, но с кем у вас есть дела. Затем я расположился перед компьютером и задумался, достанет ли у меня сил встретиться с Дианой, если я не выкурю предварительно хотя бы одной сигареты.

По мнению Джона Ринга, ничего прекрасного здесь не было. Нив чем.

— Он вас подставляет, — сказал он. — И она с ним вместе. При такой расстановке сил адвокат Дианы будет там присутствовать незримо, а я — ни в каком качестве. Воняет за милю.

"Может быть, но тебе-то она никогда не всовывала язык в рот, чувствуя, что ты вот-вот кончишь", — подумал я. Но, поскольку таких вещей не говорят адвокату, чьими услугами вы только-только заручились, я сказал лишь, что хочу увидеть ее еще раз, посмотреть, нет ли шанса все уладить.

Он вздохнул.

— Не морочьте себе голову. Вы видите в этом ресторане его, вы видите ЕЕ, вы преломляете с ними хлеб, выпиваете немного вина, она закладывает ногу за ногу, вы смотрите, вы мило беседуете. Она снова закладывает ногу за ногу, вы смотрите и смотрите, и, возможно, они убедят вас сделать дубликат ключа к сейфу…

— Не убедят!

— …и в следующий раз вы увидите их в суде, и все вредное для вас, что вы наговорили, пока смотрели на ее ноги и вспоминали, как они обвивались вокруг вас, будет занесено в протокол. А вы обязательно наговорите много вредного, потому что в ресторан они явятся, заранее приготовив все нужные вопросы. Я знаю, что вы хотите ее увидеть, я способен это понять, но НЕ ТАК! Речь ведь идет не о справедливой ничьей, приятель. Хамболд это знает. Как и Диана.

— Никому повестки не вручали, и если она просто хочет поговорить…

— Не прячьтесь от правды, — сказал Ринг. — На этой стадии веселой вечеринки никто не хочет просто разговаривать, а либо хотят потрахаться, либо отправиться домой. Развод уже совершился, Стивен. И эта встреча — простое и чистое зондирование. Выиграть вы не можете ничего, а вот проиграть — так все. Глупо!

— Тем не менее…

— Вы неплохо зарабатывали, особенно последние пять лет…

— Знаю, но…

— И ТРИ года из этих пяти, — Ринг оборвал меня тем голосом, каким пользовался в суде, словно вдел руки в рукава пальто, — Диана Дэвис не была ни вашей женой, ни вашей сожительницей, ни вашей помощницей в любом смысле слова. Она была просто Дианой Кислоу из Паунд-Риджа и не шествовала перед вами, рассыпая цветочные лепестки или дудя в рожок.

— Да, но я хочу ее видеть.

А то, что я думал, ввергло бы его в полное бешенство: я хотел увидеть, наденет ли она зеленое платье в черную крапинку — ведь она, черт дери, прекрасно знала, что оно — мое любимое.

Он снова вздохнул.

— Я должен кончить этот спор, не то мне придется пить мой обед, а не есть его.

— Идите поешьте. Диетическое меню. Деревенский сыр.

— Ладно. Но сначала я еще раз попытаюсь убедить вас. Такая встреча — это своего рода рыцарский турнир. Они явятся в полном вооружении. А вы явитесь, одетый только в улыбку. Даже без набедренной повязки. И первый удар они нанесут именно туда.

— Я хочу ее увидеть, — сказал я. — Я хочу увидеть, как она. Извините.

Он испустил саркастический смешок.

— Отговорить вас мне не удастся?

— Нет.

— Ну, хорошо. В таком случае я хочу, чтобы вы следовали моим указаниям. Если я узнаю, что вы про них забыли и все испортили, я, возможно, приду к выводу, что мне будет проще вообще отказаться от этого дела. Вы меня слышите?

— Слышу.

— Отлично. Не кричите на нее, Стивен. Они могут подстроить так, что вам по-настоящему захочется наорать на нее. Воздержитесь!

— Ладно.

Я не собирался орать на нее. Если я сумел бросить курить через два дня после того, как она ушла от меня — и не закурил снова! — уж как-нибудь я сумею продержаться сто минут и три перемены блюд, не назвав ее стервой.

— И на него не орите. Это во-вторых.

— Ладно.

— Одного "ладно" мало. Я знаю, он вам не нравится, да и вы ему не слишком нравитесь.

— Он же меня даже не видел. И он… психотерапевт. Как он мог составить обо мне мнение, хорошее или плохое?

— Не прячьтесь от правды, — сказал он. — Ему платят, чтобы он составлял мнение. Если она заявит ему, что вы перевернули ее вверх тормашками и изнасиловали с помощью кукурузного початка, он не скажет: "Предъявите доказательства", он скажет: "Ах вы бедняжка! И сколько раз?". Вот и скажите "ладно" с убеждением.

— Ладно, с убеждением.

— Уже лучше, — но он сказал это без всякого убеждения. Он сказал это, как человек, который хочет перекусить и забыть обо всем.

— Не касайтесь существенных вопросов, — продолжал он. — Не обсуждайте имущественных вопросов даже под соусом: "Как вы отнеслись бы к такому предложению?". Придерживайтесь одних сантиментов. Если они озлятся и спросят, зачем вы вообще пришли, если не намерены обсуждать конкретные вещи, отвечайте, как сейчас ответили мне: потому что хотели еще раз увидеть свою жену.

— Ладно.

— А если они тогда встанут и уйдут, вы переживете?

— Да.

Я не знал, переживу или нет, но полагал, что переживу, и еще я чувствовал, что Рингу не терпится окончить этот разговор.

— Как адвокат — ваш адвокат — повторяю вам, что эта встреча — идиотство, и если она всплывет во время судебного разбирательства, я попрошу сделать перерыв только для того, чтобы вытащить вас в коридор и сказать: "Я же говорил!". Поняли наконец?

— Да. Передайте от меня привет диетическому блюду.

— Клал я на диетическое блюдо, — угрюмо отозвался Ринг. — Если за обедом я не могу выпить двойное кукурузное виски, так могу по крайней мере взять двойной чизбургер в "Пиве с Бургерами".

— Слова, достойные истинного американца.

— Надеюсь, она даст вам по рукам, Стивен.

— Знаю, что надеетесь.

Он повесил трубку и отправился за своим заменителем алкоголя. Когда я увиделся с ним в следующий раз, уже потом, через несколько дней, между нами возникло что-то такое, чего нельзя было касаться, хотя, мне кажется, мы поговорили бы об этом, знай мы друг друга хотя бы чуточку побольше. Я понял это по его глазам, как и он, конечно, по моим — мысль о том, что будь Хамболд адвокатом, а не психотерапевтом, то он, Джон Ринг, был бы там с нами. А в этом случае он мог бы оказаться в морге рядом с Уильямом Хамболдом.

Из конторы я пошел в "Кафе Готэм" пешком — вышел в 11 часов 15 минут. Я пришел загодя ради собственного душевного спокойствия — иными словами, чтобы удостовериться, что кафе находится именно там, где сказал Хамболд. Я — такой и был таким всегда. Диана, когда мы только поженились, называла это моей "одержимостью", но, думаю, под конец она разобралась. Я скрепя сердце полагаюсь на компетентность других людей, только и всего. Я отдаю себе отчет, что такая черта характера способна действовать на нервы, и знаю, что Диану она доводила до исступления. Но только она словно бы так и не поняла, что мне самому эта черта не так уж приятна. Однако в чем-то меняешься быстро, в чем-то — медленно. А кое в чем не меняешься вовсе, как ни стараться.

Ресторан находился точно там, где сказал Хамболд, о чем свидетельствовала зеленая маркиза со словами "Кафе Готэм" на ней. На зеркальных стеклах — белый силуэт города. Он выглядел очень нью-йоркским и вполне заурядным — просто один из примерно восьмисот дорогих ресторанов, втиснувшихся в центр города.

Найдя место встречи и временно успокоившись (то есть в этом отношении; мысль, что я увижу Диану, держала меня в жутком напряжении, и мне отчаянно хотелось закурить), я свернул на Мэдисон и пятнадцать минут бродил по галантерейному магазину. Просто рассматривать витрины снаружи было нельзя: если Диана и Хамболд подъедут с этой стороны, они могут меня увидеть. И Диана, конечно, узнает меня даже со спины по развороту плеч и покрою пальто, а этого мне не хотелось. Мне не хотелось, чтобы они знали, что я приехал загодя. Ведь, казалось мне, в этом можно усмотреть просительность, даже жалкое заискивание. А потому я вошел внутрь магазина.

Я купил совершенно не нужный мне зонтик и вышел на улицу ровно в полдень по моим часам, зная, что переступлю порог "Кафе Готэм" в 12 часов 5 минут. Заповедь моего отца: если тебе нужно быть там, приходи на пять минут раньше. Если им нужно, чтобы ты был там, приходи на пять минут позже. Я достиг того состояния, что уже не знал, что кому нужно, и почему, и как долго, но отцовский завет, кажется, предлагал наиболее безопасный вариант. Если бы речь шла только о Диане, думаю, я вошел бы туда точно в назначенное время.

Нет, вероятно, я лгу. Наверное, если бы речь шла об одной Диане, я бы вошел в 11 часов 45 минут, сразу, как приехал, и подождал бы ее в зале.

Несколько секунд я постоял под маркизой, заглядывая внутрь. Зал был ярко освещен, что я одобрил. Не терплю темные рестораны, где не видишь, что ты ешь и что пьешь. Белые стены с бодрящими импрессионистическими рисунками. Понять, что на них изображено, было невозможно, но это не имело значения: их спектральные цвета и широкие штрихи действовали, как визуальный кофеин. Я поискал взглядом Диану и увидел у стены примерно в середине длинного зала женщину, которая могла быть ею. Определить точнее было трудно, так как она сидела ко мне спиной, а у меня нет ее дара узнавать людей в подобных позах. Однако плотный лысеющий мужчина рядом с ней определенно выглядел, как Хамболд. Я глубоко вздохнул, открыл дверь ресторана и вошел.

Отторжение от табака распадается на два этапа, и я убежден, что рецидивы чаще происходят на втором. Физическое отторжение длится от десяти дней до двух недель, после чего большинство симптомов — потение, головные боли, тик, резь в глазах, бессонница, раздражительность — исчезают. Затем начинается куда более длительный этап психологического отторжения. Его симптомы могут включать депрессию — от легкой до умеренной, — тоскливое настроение, определенную степень ангедонии (иными словами, вялое безразличие ко всему), забывчивость, даже своего рода преходящую дислексию. Все это я знаю, потому что заглянул в соответствующую литературу. После того, что произошло в "Кафе Готэм", мне казалось, что это очень важно. Полагаю, можно сказать, что мой интерес находился где-то на границе между Страной Увлечений и Царством Маний.

Наиболее обычный симптом второй фазы — это ощущение некоторой нереальности. Никотин улучшает контакт синапсов и повышает концентрацию внимания — другими словами, расширяет путь поступления информации в мозг. Не очень сильно и не специфически по линии активного мышления (хотя заядлые курильщики утверждают обратное), но когда его действие прекращается, у вас остается ощущение — навязчивое в моем случае, — будто граница между снами и явью стирается. Мне много раз чудилось, что прохожие и машины, и маленькие сценки на тротуаре, которые я наблюдал, на самом деле скользят мимо меня на длинной ленте, которую спрятанные рабочие сиены тянут, крутя огромные ручки и вращая огромные барабаны. И еще чудилось, будто ты все время чуть пьян, поскольку это состояние сопровождалось ощущением беспомощности и душевной измотанности, ощущением, будто все будет продолжаться так без конца, к лучшему ли, к худшему ли, потому что ты (разумеется, я имею в виду себя) настолько занят некурением, что ни на что другое почти не остается ни времени, ни сил.

Не уверен, какое отношение все это имело к произошедшему, но убежден, что какое-то, бесспорно, имело, поскольку я почувствовал, что с метрдотелем творится что-то очень неладное, едва увидел его, а едва он заговорил со мной, я уже знал это твердо.

Он был высок, лет около сорока пяти, строен (во всяком случае, во фраке — в обычной одежде он выглядел бы тощим), усат. В одной руке он держал меню в кожаной папке. Иными словами, выглядел он точно так же, как батальоны метрдотелей в батальонах шикарных нью-йоркских ресторанов. Только его бабочка сбилась в сторону, и что-то темнело на рубашке, прямо над верхней пуговицей фрака. Не то пятно, не то комочек желе. Кроме того, на затылке у него торчал вихор, как у Алфалфы в старом сериале "Маленькие проказники". И я чуть было не расхохотался — не забудьте, я очень нервничал, — и мне пришлось закусить губу, чтобы удержаться.

— Да, сэр? — спросил он, когда я приблизился к его столу. Слова эти прозвучали, как "дей, сайр?". Все метрдоты в Нью-Йорке говорят с акцентом, и ни единый из этих акцентов не поддается точному определению. Девушка, с которой я встречался в середине восьмидесятых, отличавшаяся большим чувством юмора (и, к несчастью, еще большим пристрастием к наркотикам), как-то сказала мне, что все они родом с одного островочка, а потому у них у всех один родной язык.

"И какой же?" — спросил я.

"Снобби", — ответила она, и я покатился со смеху.

Вот о чем я вспомнил, когда посмотрел через его стол на женщину, которую заметил снаружи — теперь я почти не сомневался, что это Диана, и мне вновь пришлось закусить губу изнутри. В результате фамилия Хамболда вырвалась у меня изо рта так, словно я ее вычихнул.

Бледный лоб метрдота нахмурился. Его глаза впились в мои. Когда я подходил к нему, они мне показались карими, но теперь они выглядели черными.

— Извините, сэр? — переспросил он. Прозвучало это, как "изнити, сайр", а, судя по тону, означало: "А пошел бы ты на… Джек!" Его длинные пальцы, бледные, как и лоб — похожие на пальцы пианиста, — нервно забарабанили по краю меню. Кисточка, которой оно было снабжено, своего рода недоношенная закладка, покачивалась взад и вперед.

— Хамболд, — сказал я. — Столик на троих.

Я обнаружил, что не могу отвести взгляда от его бабочки, сбившейся настолько, что ее уголок почти задевал его нижнюю челюсть, и от этого комочка на белоснежной накрахмаленной рубашке. И вблизи оно больше не напоминало соус или желе, а походило на полузапекшуюся кровь.

Он листал книгу заказов, а непокорный вихор у него на затылке колебался из стороны в сторону над остальными прилизанными волосами. Я видел кожу на дне бороздок, которые оставил в них гребешок, и перхотинки на плечах фрака. Мне пришло в голову, что хороший метрдотель вполне мог бы уволить подчиненного за подобное неряшество.

— А, да, мсье ("А, дей, мусью"), — он нашел искомую фамилию. — Ваш столик… — Его глаза было поднялись, но он вдруг умолк, и его взгляд, став еще более пронзительным, если это было возможно, скосился вниз мимо меня. — Сюда нельзя приводить собак, — сказал он резко. — Сколько раз я вам повторял, не приводить сюда эту СОБАКУ?

Он не то чтобы закричал, но его голос обрел такую громкость, что люди за столиками вблизи от его стола, больше смахивавшего на церковную кафедру, перестали есть и начали с любопытством оглядываться по сторонам.

Я тоже посмотрел вокруг. Он говорил так требовательно, что я ожидал увидеть кого-то с собакой. Но позади меня не было никого, а собаки — тем более. Тут мне, не знаю почему, пришло в голову, что он имел в виду мой зонтик, который я забыл сдать в гардероб. Быть может, на жаргоне Острова Метрдот "собака" означает зонтик и особенно в руках клиента в ясный день, словно бы не угрожающий дождем.

Я вновь посмотрел на метрдота и увидел, что он уже удаляется от столика с моим меню в руке. Видимо, он почувствовал, что я не пошел за ним — во всяком случае, он оглянулся через плечо, слегка подняв брови. Теперь его лицо не выражало ничего, кроме вежливого: "Так вы идете, мусью?", и я пошел за ним. У меня не было ни времени, ни сил гадать, что может быть не так с метрдотом ресторана, где я ни разу не бывал до этого дня, и куда, вероятно, никогда больше не загляну. Мне предстояло иметь дело с Хамболдом и Дианой — и не курить при этом, а потому метрдот "Кафе Готэм" пусть сам разбирается со своими проблемами, включая собаку.

Диана обернулась, и сначала я не увидел в ее лице и глазах ничего, кроме ледяной вежливости. Затем различил за вежливостью злость… или мне так показалось. В последние наши два-три месяца вместе мы часто ссорились, но я не мог вспомнить, чтобы хоть раз заметил что-то похожее на скрытую злость, которую ощутил в ней сейчас, — злость, которую должен был прятать макияж, и новое платье (голубое, без крапинок, без разреза сбоку, длинного или короткого), и новая прическа. Плотный мужчина за ее столиком что-то говорил ей, и, протянув руку, она прикоснулась к его локтю. Когда он обернулся в мою сторону и начал приподниматься со стула, я заметил в ее лице еще что-то. Она не только испытывала ко мне злость, она меня боялась. И хотя она не произнесла еще ни слова, я уже был в бешенстве. Выражение ее глаз все отвергало заранее. С тем же успехом она могла вывесить между ними на лбу табличку: "ЗАКРЫТО ДО ДАЛЬНЕЙШЕГО ОПОВЕЩЕНИЯ". Я считал, что заслуживаю лучшего. Разумеется, это может быть лишь способ заявить, что ничто человеческое мне не чуждо.

— Мсье, — сказал метрдот, выдвигая стул слева от Дианы. Я его почти не слышал, и уж, конечно, его эксцентричное поведение и сбившаяся в сторону бабочка тут же вылетели у меня из головы. По-моему, даже о табаке я на секунду забыл — в первый раз с того момента, когда я бросил курить. Я был способен только думать о ее тщательно спокойном лице и удивляться, как я могу быть в таком бешенстве на нее и все же хотеть ее так отчаянно, что мне было больно на нее смотреть. Усиливает ли разлука любовь или нет, но зрение она, бесспорно, освежает.

Кроме того, я успел подумать, действительно ли я видел все то, о чем думал. Злость? Да, не исключено и даже вероятно. Если бы она не была зла на меня хотя бы в какой-то степени, то осталась бы дома — вывод напрашивался сам собой. Но — боится? Почему, во имя всего святого, Диане меня бояться? Я никогда даже пальцем ее не тронул. Да, полагаю, во время наших ссор я иногда повышал голос, но ведь и она тоже!

— Приятного аппетита, мсье, — сказал метрдот из какой-то иной вселенной, где обычно пребывает обслуживающий персонал, только просовывая головы в нашу, когда мы их призываем, чтобы попросить о чем-то либо пожаловаться на что-то.

— Мистер Дэвис, я Билл Хамболд, — сказал спутник Дианы. Он протянул крупную руку, которая выглядела красноватой, словно воспаленной. Я слегка ее пожал. В нем все было крупным, а широкое лицо отливало багрянцем, который часто появляется на щеках любителей выпить после первого стаканчика. Я дал ему лет сорок пять — примерно через десять лет его начинающие отвисать щеки превратятся в брыли.

— Очень рад, — сказал я, думая о том, что говорю не больше, чем о метрдоте с темным комочком на рубашке, и только торопясь покончить со вступительным рукопожатием, чтобы снова повернуться к хорошенькой блондинке с нежным румянцем на матовой коже, светло-розовыми губами и ладной тоненькой фигурой. К женщине, которая не так давно любила шептать "вот так вот так вот так" мне на ухо, вцепляясь в мои ягодицы, будто в седло с двумя луками.

— Сейчас мы устроим вам выпить, — сказал Хамболд, оглядываясь в поисках официанта, как человек, для которого нет ничего привычнее. Ее психотерапевт демонстрировал все симптомы и сигналы потенциального алкоголика. Замечательно!

— "Перье" с лимоном мне подойдет.

— Для чего? — осведомился Хамболд с широкой улыбкой. Он взял стоявший перед ним бокал с недопитым мартини и пил, пока маслина с воткнутой в нее зубочисткой не прижалась к его губам. Он выплюнул ее, поставил бокал и посмотрел на меня. — Ну, пожалуй, пора и приступить.

Я пропустил его слова мимо ушей. Я-то уже приступил. С той самой секунды, когда Диана посмотрела на меня.

— Привет, Диана, — сказал я. Просто поразительно, что она выглядела даже элегантнее и красивей, чем раньше. И более желанной, чем раньше. Словно узнала что-то новое — да, всего за две недели разлуки, пока она жила с Эрни и Ди-Ди Кислоу в Паунд-Ридже, — чего я никогда не сумею узнать.

— Как ты, Стив? — спросила она.

— Прекрасно, — сказал я. И добавил: — Собственно, не так уж. Мне очень тебя не хватает.

В ответ — только выжидательное молчание. Большие зелено-голубые глаза смотрели сквозь меня. И, безусловно, никакого отклика, никакого "и мне тебя не хватало".

— И я бросил курить. Это тоже не способствовало моему душевному спокойствию.

— Наконец бросил? Это хорошо.

Во мне вновь всколыхнулось бешенство, на этот раз по-настоящему свирепое, из-за ее вежливо-безразличного тона. Словно я солгал, но это ни малейшего значения не имело. Два года каждый день (такое у меня было ощущение) она меня поедом ела из-за сигарет. Как из-за них у меня будет рак, как из-за них у нее будет рак, как она и думать не станет о ребенке, пока я не брошу, так что я могу поберечь время и не тратить возражений на эти разговоры. И вот теперь это ничего не значит, потому что я ничего не значу!

— Стив… мистер Дэвис, — сказал Хамболд. — Я подумал, что для начала вы могли бы ознакомиться со списком претензий, которые Диана определила за время наших сеансов — крайне исчерпывающих, могу я добавить — в течение последних двух недель. Несомненно, это может послужить трамплином для перехода к главной цели, из-за которой мы здесь, а именно: как упорядочить период прекращения совместного проживания, который обеспечит ориентирование вам обоим.

Рядом с ним на полу стоял кейс. Крякнув, он его поднял, поставил на четвертый, свободный, стул и начал отпирать замочки, но тут я перестал обращать на него внимание. Меня не интересовали трамплины для прекращения совместного проживания, что бы это ни означало. Во мне мешались паника и бешенство — пожалуй, такого странного чувства я еще никогда не испытывал.

Я посмотрел на Диану и сказал:

— Я хочу попробовать еще раз. Мы не могли бы помириться? Есть на это шанс?

Выражение абсолютного ужаса на ее лице сокрушило надежды, о которых я даже не подозревал. Ужас, сменившийся злостью.

— Как это на тебя похоже!

— Диана…

— Где ключ от сейфа, Стивен? Где ты его спрятал?

Хамболд как будто встревожился. Он протянул руку и потрогал ее за локоть.

— Диана… по-моему, мы согласились, что…

— Мы согласились, что этот сукин сын припрячет все, что сумеет под ближайший камень, а потом будет ссылаться на бедность, если мы это допустим!

— Ты в его поисках всю спальню перерыла, перед тем как уйти, верно? — сказал я тихо. — Перевернула все вверх дном, будто грабитель.

Тут она покраснела. Не знаю, от стыда, от злости или от того и другого вместе.

— Сейф мой не меньше, чем твой! И вещи мои так же, как твои!

Хамболд еще больше встревожился. На нас начали оглядываться. И почти все посмеивались! Да уж, люди — самые причудливые из Божьих творений.

— Прошу вас… прошу… не надо…

— Куда ты его запрятал, Стивен?

— Я его не прятал. И не думал даже. Случайно забыл в летнем домике, и все.

Она иронически улыбнулась.

— Уж конечно. Совершенно случайно. Угу! — Я промолчал, и ироническая улыбка исчезла. — Мне он нужен! — И быстро поправилась: — Мне нужен дубликат!

"А людям в аду нужна вода со льдом", — подумал я, но вслух сказал:

— Тут ведь ничего не поделать, верно?

Она замялась, возможно, услышав в моем голосе что-то такое, чего не хотела слышать, не хотела признать.

— Да, — сказала она. — В следующий раз, когда ты меня увидишь, я буду с адвокатом. Я с тобой развожусь.

— Почему? — Теперь я услышал в своем голосе жалобную ноту, будто овечье блеяние. Мне это не понравилось, но, черт возьми, что я мог сделать. — ПОЧЕМУ?

— О Господи! Ты думаешь, я поверю, будто ты на самом деле так туп?

— Я просто не могу…

Ее щеки стали еще алее, краска поднималась к вискам.

— Да, вероятно, ты именно ждешь, что я этому поверю. Так типично!

Она взяла стакан с водой и выплеснула дюйма два на скатерть, потому что рука у нее тряслась. Я тут же перенесся в тот день, когда она ушла: вспомнил, как смахнул стакан с апельсиновым соком на пол, как велел себе, пока у меня трясутся руки, не подбирать осколки, чтобы не порезаться, и как все равно начал их подбирать и поранился в награду за свои старания.

— Прекратите! Это контрпродуктивно, — сказал Хамболд. Точно учитель у игровой площадки, старающийся предотвратить драку, прежде чем она началась. Он, казалось, совсем забыл про список дерьма, составленный Дианой.

Его глаза шарили по дальнему концу зала, высматривая нашего официанта или любого другого, чей взгляд ему удалось бы перехватить. В эту минуту терапия интересовала его куда меньше, чем возможность добавить еще, как говорится.

— Я только хочу узнать… — начал я.

— То, что вы хотите узнать, не имеет никакого отношения к тому, для чего мы здесь, — сказал Хамболд, и на мгновение он словно обрел деловую хватку.

— Да, верно. Наконец-то, — сказала Диана надрывным настойчивым голосом. — Наконец-то речь идет не о том, чего хочешь ты, что нужно тебе.

— Не понимаю, что это значит, но я готов выслушать, — сказал я. — Если ты хочешь попробовать совместное консультирование вместо… а… терапии… ну, того, чем занимается Хамболд… я не против…

Она подняла руки до уровня плеч, вывернув ладони.

— Боже мой! Верблюд Джо с пачки "Кэмел" шагает в Новый Век! — сказала она и опустила руки себе на колени. — После всех тех дней, когда ты уезжал в закат, такой высокий в седле! Скажи, что это не так, Джо!

— Прекратите, — сказал ей Хамболд. Он перевел взгляд со своей пациентки на почти уже бывшего мужа своей пациентки. (Да, это произойдет, даже легкое ощущение нереальности, возникающее от некурения, уже не могло замаскировать от меня эту самоочевидную истину). — Еще одно слово от вас обоих, и я объявлю эту встречу завершенной. — Он одарил нас улыбочкой, настолько явно искусственной, что она от обратного показалась мне умилительной. — А мы даже еще ничего не заказали!

Это — первое упоминание о еде с того момента, когда я присоединился к ним, — словно бы предварило разразившиеся ужасы, и я помню, как от одного из соседних столиков на меня повеяло запахом лососины. За две недели, после того как я бросил курить, мое обоняние удивительно обострилось, но я не считаю это такой уж удачей, и особенно когда речь идет о лососине. Прежде она мне нравилась, но теперь я не выношу ее запаха, а о вкусе и говорить нечего. Для меня она пахнет болью и страхом, и кровью, и смертью.

— Он начал, — сказала Диана сердито.

"Ты начала, ты перевернула квартиру вверх дном, а потом ушла, когда не сумела найти того, что тебе требовалось", — подумал я, но промолчал. Хамболд явно не шутил: если мы начнем это школьное дерьмо, "нет, не я, нет ты", он возьмет Диану за руку и уведет ее. Его не остановит даже перспектива выпить еще.

— Ладно, — сказал я мягко… и поверьте, этот мягкий тон дался мне очень нелегко! — Что дальше?

Естественно, я знал: перечисление обид, иными словами, дерьмовый список претензий Дианы. И еще много о ключе к сейфу. Вероятно, единственное удовлетворение, какое мне удастся извлечь из этой отвратительной ситуации, сведется к тому моменту, когда я заявлю им, что дубликата они не получат, пока судебный исполнитель не вручит мне письменного распоряжения судьи предоставить его. С тех пор как Диана отбыла из моей жизни, я к содержимому сейфа не прикасался и не собирался к нему прикасаться в ближайшем будущем… но и она не прикоснется! Пусть грызет сухари и пытается свистнуть, как говаривала моя бабушка.

Хамболд извлек пачку листков, сколотых цветной причудливой скрепкой, из тех, которые изготовляют на заказ. И мне пришло в голову, что я явился сюда катастрофически неподготовленным к этой встрече — и не только потому, что мой адвокат где-то сейчас вгрызается в чизбургер. У Дианы — новое платье; у Хамболда — его кейс на заказ; а у меня — только новый зонтик в солнечный день. Я поглядел вниз, туда, где он лежал возле моего стула, увидел, что на ручке все еще висит ярлычок с ценой, и у меня запылали уши.

Зала благоухала (как большинство ресторанов с тех пор, как в них запретили курить) цветами, вином, свежемолотым кофе, шоколадом, только что испеченными булочками — но особенно ясно я различал запах лососины и, помню, подумал, что если смогу есть здесь, то, вероятно, смогу есть где угодно.

— Главные проблемы, указанные вашей женой — по крайней мере пока, — это ваше равнодушие к ее работе и неспособность доверять в личном плане, — сказал Хамболд. — Относительно второго, должен указать, что ваше нежелание открыть Диане доступ к сейфу, принадлежащему вам обоим, вполне исчерпывает вопрос о доверии.

Я открыл было рот, намереваясь указать, что с доверием не все так просто, что я не доверяю Диане — она вполне способна забрать все и присвоить. Однако прежде чем я успел произнести хоть слово, меня перебил метрдот. Он не только кричал, но и визжал — я постарался передать это, однако сплошная цепочка "и" не дает представления о реальном звуке. Казалось, все нутро у него полно пара, а в горле засел свисток, предупреждающий, что чайник закипел.

— Эта собака… Иииииии!.. Я вам без конца повторял про собаку… Иииииии!.. Все это время я не могу спать… Ииииии!.. Она говорит, порежь себе лицо, дырка эта!.. Ииииии!.. Как ты меня доводишь!.. Иичиич!.. А теперь ты притащил эту собаку сюда… Ииииии!

В зале, конечно, сразу воцарилась тишина. Все перестали есть, перестали разговаривать, когда худая, бледная, одетая в черное фигура зашагала по центральному проходу, выдвинув голову вперед, быстро перебирая длинными, как у цапли, ногами. Теперь на лицах не было ни единой улыбки, только изумление. Бабочка метрдота повернулась на полные девяносто градусов и теперь смахивала на стрелки часов, показывающие шесть. Руки он заложил за спину и немного наклонялся вперед от талии, так что мне вспомнилась иллюстрация в моем учебнике литературы для шестого класса, изображавшая Икебода Крейна, злополучного школьного учителя, созданного Вашингтоном Ирвингом.

И смотрел он на меня, приближался он ко мне. Я уставился на него, ощущая себя почти загипнотизированным — как бывает во сне, когда тебе снится что ты должен сдавать экзамен, к которому не готовился, или что ты сидишь совсем голый на обеде в твою честь в Белом доме, — и, возможно, я продолжал бы сидеть так, если бы не Хамболд.

Я услышал, как скрипнул его стул, и посмотрел в его сторону. Он стоял, выпрямившись, небрежно держа салфетку в одной руке. Вид у него был удивленный, но и разъяренный. Я внезапно понял две вещи: что он пьян, сильно пьян, и что он усмотрел в происходящем оскорбление и его радушию. И его компетентности. В конце-то концов ресторан выбрал он, и поглядите — главный церемониймейстер сорвался с катушек!

— Ииии!.. Я тебя проучу! В последний раз проучу…

— Мой Бог, он обмочил свои брюки! — ахнула женщина за соседним столиком. Голос ее был тихим, но далеко разнесся в тишине, которая наступила, пока метрдот набирал воздуха в легкие для нового визга, и я увидел, что она не ошиблась. По брюкам фрачной пары тощего визгуна расползлось темное пятно.

— Послушайте, болван! — сказал Хамболд, поворачиваясь к нему, и метрдот выдернул левую руку из-за спины. Она сжимала самый большой мясницкий нож, какой мне доводилось видеть. Не меньше двух футов длиной, и верхняя часть лезвия чуть выгибалась, точно абордажная сабля в старом пиратском фильме.

— Берегитесь!!! — крикнул я Хамболду, а щуплый мужчина в очках без оправы, сидевший за столиком у стены, завизжал. Извергая на скатерть перед собой пережеванные коричневатые кусочки.

Хамболд словно бы не услышал ни моего крика, ни визга очкарика. Он грозно хмурился на метрдота.

— Не думайте, что еще когда-нибудь увидите меня здесь, если вы таким образом… — начал Хамболд.

— Иииии! ИИИИИИИИИ! — провизжал метрдот и взмахнул ножом, повернув его плоской стороной лезвия. Послышался шелестящий звук, будто шепотом произнесли короткую фразу. Точкой послужил звук погружения лезвия в правую щеку Уильяма Хамболда. Кровь из раны брызнула фонтаном мелких капелек. Они украсили скатерть веером пунктиров, и я увидел (никогда этого не забуду), как ярко-алая капля упала в мой бокал с водой и канула на дно, а за ней протянулась розоватая нить наподобие хвоста. Что-то вроде окровавленного головастика.

Щека Хамболда рассочилась, открыв зубы, а когда он прижал ладонь к извергающей кровь ране, я увидел на плече его темно-серого костюма что-то розовато-белое. Только. Когда все осталось позади, я осознал, что это была мочка уха.

— Скажи это себе в уши! — яростно визжал метрдот на кровоточащего психотерапевта Дианы, который стоял столбом, держась за щеку. Несмотря на кровь, лившуюся между его пальцев и через них, Хамболд обрел жуткое сходство с клоуном, получившим очередную пощечину. — Зови к своим паршивым сплетникам — друзьям с улицы… ты, мразь… Ииии!.. ДРУГ СОБАЧИЙ!

Теперь уже визжали другие люди, главным образом, я полагаю, при виде крови. Хамболд был могучего сложения, и кровь из него хлестала, как из зарезанной свиньи. Я слышал, как ее капли стучат по полу, точно вода из прохудившейся трубы, а его белая рубашка была теперь красной на груди. Галстук, который прежде был красным, теперь стал черным.

— Стив? — сказала Диана. — СТИВЕН?

За столиком у нее за спиной чуть слева обедали мужчина и женщина. Теперь мужчина — лет тридцати, красивый мужественной красотой кинозвезды — стремительно вскочил и кинулся в сторону двери.

— Трой, не бросай меня! — завизжала его дама, но Трой даже не оглянулся. Он совершенно забыл про библиотечную книгу, которую должен был вернуть, а может быть, про автомобиль, который обещал отполировать.

Если посетителей в зале сковал паралич (было так или нет, я решить не берусь, хотя как будто успел увидеть очень много и запомнить все), в эту секунду он исчез. Снова раздался визг, и все повскакали на ноги. Несколько столиков опрокинулось. Хрусталь и фарфор разлетались осколками. Я увидел, как мужчина, обнимая за талию свою даму, проскочил за спиной метрдота. Ее пальцы впивались ему в плечо, будто клешни. На мгновение ее взгляд скрестился с моим. Глаза у нее были пустые, как у греческого бюста. Смертельно бледное лицо ужас преобразил и харю ведьмы.

Все это заняло секунд десять или, может быть, двадцать. Мне они запомнились как серия фотографий или кадриков на киноленте. Временного протяжения у них не было. Время перестало существовать для меня в тот миг, когда Алфалфа, метрдот, выхватил левую руку из-за спины, и я увидел мясницкий нож. И все это время человек во фраке продолжал извергать путаные слова на своем особом метрдотельском языке, том, который моя былая приятельница называла "снобби". Некоторые и правда были иностранными, другие просто бессмысленными, а некоторые — поразительными… почти проникающими в душу. Вам когда-нибудь приходилось читать длинное путаное предсмертное признание Голландца Шульца?[2] Большую часть я забыл, но то, что помню, наверное, не забуду никогда.

Хамболд, пошатываясь, попятился, все еще держась за располосованную щеку. Его ноги под коленями ударились о край стула, и он тяжело опустился на него. "Он выглядит, как человек, которому только что сказали, что у него рак", — подумал я. Он начал поворачиваться к Диане и ко мне. Ошеломленные глаза были широко раскрыты. Я еще успел увидеть, что из них катятся слезы, когда метрдот стиснул рукоятку ножа обеими руками и погрузил его в макушку Хамболда. Звук был такой, словно кто-то ударил палкой по кипе полотенец.

— Жук! — вскрикнул Хамболд. Я абсолютно уверен, что его последним словом на планете Земля было… "жук"! Затем его плачущие глаза закатились под лоб, и он рухнул лицом в тарелку, сбросив на пол бокалы и рюмки выброшенной вперед рукой. В этот момент метрдот — теперь все его волосы на затылке, а не часть их торчали вихрами — высвободил нож из рассеченного черепа. Из раны, будто вертикальный занавес, взметнулась волна крови и обрызгала платье Дианы на груди и животе. Она опять вскинула руки к плечам, выставив ладони вперед, но на этот раз от ужаса, а не от раздражения. Она вскрикнула и прижала окровавленные ладони к глазам. Метрдот даже не посмотрел на нее, а повернулся ко мне.

— Эта твоя собака, — сказал он, словно начиная разговор и не обращая ни малейшего внимания на вопящих, обезумевших людей, которые у него за спиной лавиной устремлялись к двери. Глаза у него были очень большие, очень темные. Они снова показались мне карими, но только радужки были словно обведены черными кругами. — Эта твоя собака такая завывала. Все радио на Кони-Айленде не потянут против этой собаки, мать твою.

В руке у меня был зонтик, и только одного я вспомнить не могу, как ни стараюсь, — когда, собственно, я его схватил. Наверное, в тот момент, когда Хамболд застыл, парализованный сознанием, что его рот удлинили дюймов на восемь, но вспомнить точно не могу. Я помню, как похожий на кинозвезду красавец ринулся к двери, и знаю, что его имя — Трои, потому что это имя выкрикивала ему вслед дама, но я не помню, как поднял зонтик, который купил в галантерейном магазине. Тем не менее он был зажат у меня в руке, и ярлычок с ценой торчал из моего кулака, и когда метрдот согнулся, точно в поклоне, и рассек ножом воздух, намереваясь, мне кажется, вогнать нож в мое горло, я взмахнул зонтиком и ударил его по запястью, как в былые времена учитель хлопал непослушного ученика линейкой.

— Ук! — крякнул метрдот. Его рука резко опустилась, и лезвие, предназначавшееся для моего горла, пропороло намокшую розоватую скатерть. Однако он ножа не выронил и снова вскинул. Попытайся я опять ударить его по руке, не сомневаюсь, я промахнулся бы, но вместо этого я нацелился на его лицо и нанес прекрасный удар — настолько прекрасный, насколько в возможностях зонтика — ему по виску, и в этот момент зонтик раскрылся — точно визуальное воплощение ударной концовки анекдота.

Но мне это смешным не показалось. Цветок зонтика полностью заслонил метрдота от меня, когда он отшатнулся, и его свободная рука взметнулась к месту ушиба, и мне не понравилось, что я его не вижу. Не понравилось? Сковало ужасом — впрочем, я уже был скован ужасом.

Я ухватил Диану за кисть и рывком поднял на ноги. Она подчинилась молча, шагнула ко мне, споткнулась на высоких каблуках и неуклюже упала мне в объятия. Я ощутил ее прижатые ко мне груди и влажную теплую липкость поверх них.

— Ииии! Мудрак ты! — завизжал метрдот, а может быть, он обозвал меня "мудаком". Значения это, вероятно, не имеет, я понимаю. И все-таки, мне кажется, что имеет. Глубокой ночью мелкие вопросы свербят меня не меньше, чем самые важные. — Сукин мудрилло! Все эти радио! Баюшки-баю! Клал я на друзей-приятелей! Клал я НА ТЕБЯ!

Он двинулся к нам вокруг столика (зал у него за спиной совсем опустел и напоминал салун в вестерне после драки). Мой зонтик все еще лежал ручкой поперек столика, растопырившись за его краем, и метрдот задел его бедром. Зонтик свалился перед ним, и пока он отшвыривал его ногой, я поставил Диану на ноги и потащил в глубину зала. К выходу бежать смысла не имело. В любом случае до него было слишком далеко, но даже если бы мы и добрались туда, дверь все еще заклинивали перепуганные визжащие люди. Если он наметил меня — или нас обоих, то без всякого труда нагнал бы нас и распотрошил, как пару индюшек.

— Вши! Вши вы!.. Иииии!.. Вот так с твоей собакой, а? Вот так с твоей лающей собакой!

— Останови его! — взвизгнула Диана. — Господи, он убьет нас обоих! Останови его!

— Вы у меня сгниете, твари! — Все ближе. Зонтик явно не очень его задержал. — Все сгниете!

Я увидел три двери. Две напротив друг друга в маленьком алькове, где, кроме того, помещался платный телефон. Мужской и женский туалеты. Нет! Даже если они на одного и дверь запирается изнутри — нет! Такой псих без труда сорвет задвижку, и нам некуда будет бежать.

Я поволок ее к третьей двери и втащил сквозь нее и мир чистой зеленой плитки, ярких флюоресцентных плафонов, сверкающего хрома и ароматов горячей еды. Над всем господствовал запах лососины. Хамболду так и не удалось сделать заказ, но я знал, что в любом случае лососину он заказал бы.

Там, балансируя нагруженным подносом на ладони, стоял официант. Рот у него был разинут, глаза выпучены. Вылитый Дурак Гимпель из рассказа Исаака Зингера.

— Что… — сказал он, и тут я его оттолкнул. Поднос взмыл в воздух, тарелки и бокалы разбились о стену.

— Эй! — завопил кто-то. Могучий мужчина в белом халате и белом поварском колпаке, точно облачко на голове, его шею обвязывал красный платок, и в одной руке он держал ложку, с которой стекал какой-то коричневый соус. — Эй! Сюда нельзя так ходить!

— Нам надо выбраться, — сказал я. — Он спятил. Он…

Тут меня осенило, как объяснить без объяснений, и я на мгновение прижал ладонь к левой груди Дианы — к намокшей материи ее платья. В последний раз я прикоснулся к ее груди и не знаю, было ли это приятно или ни то ни се. Я протянул руку к шеф-повару, показывая ему ладонь в пятнах крови Хамболда.

— Господи Боже ты мой! — сказал он. — Сюда. В заднюю дверь.

В этот же миг дверь, через которую вошли мы, снова распахнулась, и внутрь ворвался метрдот — безумные глаза, вихры торчат во все стороны, будто колючки свернувшегося в шар ежа. Он огляделся, увидел официанта, отмел его, увидел меня и бросился ко мне.

Я опять рванулся в сторону, таща Диану, и слепо наткнулся на мягкое брюхо шеф-повара. Мы проскочили мимо. Платье Дианы оставило кровавый мазок на груди его халата. Я заметил, что он не побежал с нами, что он поворачивается к метрдоту и хочет предостеречь его, предупредить, что ничего не получится, что это худшее намерение в мире и, вероятно, самое последнее в его жизни, но не было времени.

— Эй, — крикнул шеф-повар. — Эй, Ги, что такое? — сказал он, назвав метрдота французским именем, и больше ничего не сказал. Раздался тяжелый хлопок, напомнивший мне звук ножа, опустившегося на череп Хамболда, и повар взвизгнул. Звук был водянистый, а затем последовал густой влажный всплеск — он преследует меня в снах. Не знаю, что это было, и не хочу знать.

Я втащил Диану в узкий проход между двумя плитами, обдавшими нас тяжелым палящим жаром. За ним была дверь с двумя задвинутыми стальными засовами. Я протянул руку к верхнему и тут услышал, что Ги, Метрдот из Ада, бормоча, приближается к нам.

Мне хотелось ухватить засов, хотелось верить, что я сумею открыть дверь и мы выскочим наружу, прежде чем он приблизится на расстояние удара ножом, но что-то во мне — что-то, решительно цеплявшееся за жизнь, — не поддалось иллюзии. Я прижал Диану к двери, встал перед ней защитным движением, восходящим, должно быть, к каменному веку, и приготовился встретить его.

Он бежал по узкому проходу между плитами, поднимая над головой зажатый в левой руке нож. Если во мне и тлела надежда на помощь Дурака Гимпеля, она тут же угасла. Он вжимался в стену у двери в зал ресторана, глубоко засунув пальцы в рот, и его сходство с деревенским дурачком еще усилилось.

— Не следовало тебе быть забывчивым про меня! — визжал Ги, совсем как Йода в "Звездных войнах". — Твоя отвратительная собака!.. Твоя громкая музыка, такая дисгармоничная!.. Ииии!.. Да как ты…

На одной из ближних горелок левой плиты стояла большая кастрюля. Я потянулся и столкнул ее на него. Только через час я обнаружил, как сильно при этом обжег руку. Ладонь была вся в пузырях, точно крохотные булочки, и еще пузыри на трех средних пальцах. Кастрюля соскользнула с горелки, перевернулась и обдала Ги от пояса вниз чем-то вроде кукурузы с рисом и примерно двумя галлонами кипящей воды.

Он завизжал, пошатнулся, попятился и опустил руку без ножа на другую плиту, почти прямо в голубовато-желтое газовое пламя под сковородой — тушившиеся в ней грибы теперь превращались в угольки. Он снова завизжал и на этот раз в таком высоком регистре, что у меня заболели уши, и поднес руку к глазам, будто не в силах поверить, что она скреплена с его туловищем.

Я поглядел вправо и увидел возле двери гнездышко чистящих и моющих средств — "Стекло-Х", и "Хлорокс", и "Уборщик в канистре А" на полке, а сбоку — щетка с совком, нахлобученным на ручку, будто шляпа, и швабра с отжимом в стальном ведре.

Когда Ги вновь ринулся на меня, держа нож в той руке, которая не побагровела и не вздувалась, как кишка, я схватил швабру за ручку, покатил ведро на колесиках перед собой, а затем ткнул им в Ги. Он откинулся, но не попятился. Его губы подергивались в странной улыбочке. Он смахивал на собаку, которая, во всяком случае, временно забыла, как рычать. Подняв нож на уровень лица, он сделал им несколько мистических пассов. По лезвию струился свет флюоресцентных плафонов. Оно блестело между разводами крови. Он, казалось, не ощущал боли ни в обожженной руке, ни в ногах, хотя их обдало кипятком, и брюки у него пестрели рисинками:

— Паршивый мудило, — сказал Ги, творя мистические пассы. Он походил на крестоносца, готовящегося к битве. То есть если вы способны вообразить крестоносца в облепленных рисом брюках фрачной пары. — Убью тебя, как убил твою паршивую лающую собаку.

— У меня нет собаки, — сказал я. — Я не могу ее завести. Запрещено договором об аренде.

По-моему, это единственные слова, которые я сказал ему на протяжении всего кошмара, и я не уверен, что произнес их вслух. Быть может, они только мелькнули у меня в голове. У него за спиной шеф-повар старался подняться на ноги. Одной рукой он цеплялся за ручку морозильной камеры, другая была прижата к окровавленному халату, в котором поперек пухлого брюха зияла огромная багровая усмешка. Он, как мог, старался удержать свой кишечник на месте, но это ему не удавалось. Одна глянцевитая петля, цвета синяка, уже свисала наискосок от левого бока, будто жуткая часовая цепочка.

Ги сделал выпад ножом, я парировал, ткнув в него ведром на швабре, и он попятился. Я подкатил ведро к себе и стоял, крепко сжимая деревянную ручку швабры, готовый направить на него ведро, если он опять шагнет вперед. Моя обожженная рука ныла, и я чувствовал, как по моим щекам ползут капли пота, словно растопившееся масло. За спиной Ги шеф-повар сумел-таки встать. Медленно, как больной, впервые поднявшийся с постели после тяжелой операции, он побрел по проходу к Дураку Гимпелю. Мысленно я пожелал ему удачи.

— Отодвинь засовы, — сказал я Диане.

— Что?

— Засовы на ДВЕРИ. Отодвинь их.

— Я не могу пошевелиться, — сказала она с рыданием, так что я лишь с трудом уловил слова. — Ты меня СОВСЕМ ЗАДАВИЛ!..

Я чуть-чуть шагнул вперед, освобождая для нее место. Ги оскалил на меня зубы, сделал обманный выпад ножом, потом отдернул руку и ощерился в своей нервной злобной усмешечке, когда я опять покатил на него ведро на поскрипывающих колесиках.

— Вшивая вонючка, — сказал он тоном человека, обсуждающего шансы любимой команды в предстоящем сезоне. — Посмотрим, как ты опять громко включишь радио, вонючка. Мудрак!

Он замахнулся, я покатил ведро. Но на этот раз он почти не отступил, и я понял, что он подбадривает себя и вот-вот перейдет в нападение. Я почувствовал, как моей спины коснулись груди Дианы, когда она попыталась вдохнуть поглубже. Я отодвинулся, но она не повернулась к двери, не отодвигала засовы, а стояла, как стояла.

— Открой дверь, — сказал я ей уголком рта, точно гангстер. — Отодвинь чертовы засовы, Диана!

— Не могу, — прорыдала она. — Не могу! Руки не шевелятся! Заставь его прекратить, Стивен. Перестань его УГОВАРИВАТЬ, заставь его ПРЕКРАТИТЬ!

Еще одно ее слово, и я свихнулся бы. Нет, правда.

— Повернись и отодвинь засовы, Диана, не то я просто посторонюсь, и пусть…

— ИИИИИИИИИ! — провизжал он и ринулся в атаку, рубя и коля ножом. Я изо всей мочи толкнул ведро вперед и сбил его с ног. Он взвыл и опустил нож по длинной отчаянной дуге. На волосок ближе, и лезвие отхватило бы мне кончик носа. Он неуклюже рухнул на широко раздвинутые колени, и его лицо оказалось прямо перед отжимом, подвешенным к ведерку. Идеально! Я опустил швабру ему на шею. Шнуры рассыпались по плечам его черного фрака, точно пряди колдовского парика. Его лицо впечаталось в отжим. Я нагнулся, свободной рукой ухватил рукоятку отжима и повернул ее. Ги завопил от боли, но швабра приглушала его голос.

— ОТОДВИНЬ ЗАСОВЫ! — завизжал я на Диану. — ОТОДВИНЬ ЗАСОВЫ, СТЕРВА БЕСПОЛЕЗНАЯ! ОТОДВИНЬ…

Бау! Что-то твердое и острое впилось мне в левую ягодицу. С воплем я невольно сделал шаг вперед — мне кажется, больше от удивления, чем от боли, хотя было очень больно. Я упал на колено и выпустил рукоятку отжима. Ги отполз, и из-под шнурков швабры появилась его голова. Дышал он так громко, что казалось, будто он лает. Впрочем, быстроты его это не лишило: едва распутавшись со шваброй, он замахнулся на меня ножом. Я уклонился, почувствовав, как всколыхнулся воздух, рассеченный лезвием у самой моей щеки.

Только когда я кое-как поднялся на ноги, мне стало ясно, что произошло — что она сделала. Я молниеносно посмотрел на нее через плечо. Она ответила мне вызывающим взглядом, прижимаясь к двери спиной. Мне в голову пришла сумасшедшая мысль: она ХОЧЕТ, чтобы меня убили. Может, она вообще все подстроила. Отыскала сумасшедшего метрдота и…

Ее глаза расширились.

— Берегись!

Я обернулся как раз вовремя, чтобы встретить его бросок. По сторонам его лицо было ярко-алым, если не считать белых кружков, оставленных дырками для пропуска воды в отжиме. Я встретил его шваброй наперевес, целя в горло, но угодив в грудь. Однако атаку я остановил и даже принудил его отступить на шаг. А дальше все решила счастливая случайность. Он поскользнулся в воде, вылившейся из перевернувшегося ведра, и упал, ударившись головой о плитки пола. Без единой мысли и лишь смутно воспринимая собственный визг, я схватил с плиты сковородку с грибами и изо всей мочи опустил ее на его повернутое вверх лицо. Глухой стук, за которым последовало жуткое (но, к счастью, краткое) шипение от соприкосновения кожи его лба и щек с раскаленным металлом.

Я повернулся, оттолкнул Диану и отодвинул засовы, запиравшие дверь. Я распахнул ее, и меня, как молотом, ударил солнечный свет. И запах воздуха. Не помню, чтобы когда-нибудь еще воздух пахнул чудеснее — даже в первые дни школьных каникул.

Я схватил Диану за локоть и вытащил ее в проулок, заставленный мусорными баками с запертыми крышками. В дальнем конце этой каменной расселины небесным видением манила Пятьдесят Третья улица, где сновали ничего не ведающие машины. Я поглядел через плечо в открытую дверь кухни. Ги лежал на спине, и обугленные грибы окружали его голову, как экзистенциалистская диадема. Сковорода соскользнула в сторону, открыв багровое лицо со вздувающимися волдырями. Один глаз был открыт, но взгляд, устремленный на флюоресцентный плафон, смотрел невидяще. Кухня позади была пустой. На полу багровела лужа крови, на белой эмали холодильной камеры багровели отпечатки ладони, но шеф-повар и Дурак Гимпель исчезли.

Я захлопнул дверь и показал на проулок.

— Иди!

Она не шевельнулась и только посмотрела на меня.

Я легонько толкнул ее в левое плечо.

— Иди.

Она подняла руку, словно регулировщик на перекрестке, мотнула головой и ткнула в меня пальцем.

— Не смей ко мне прикасаться!

— А что ты сделаешь? Натравишь на меня своего психотерапевта? Мне кажется, он протянул ноги, радость моя.

— Не смей так со мной разговаривать! Не смей! И не прикасайся ко мне, Стивен, предупреждаю тебя.

Дверь кухни распахнулась. Повернувшись — не думая, просто повернувшись, — я ее захлопнул и перед щелчком защелки услышал придушенный вскрик — злости или боли я не понял, да меня это и не интересовало. Я привалился к двери спиной и уперся ногами в асфальт.

— Хочешь постоять тут и обсудить все? — спросил я Диану. — Судя по звукам, он полон сил. — В дверь снова ударили. Я сдвинулся вместе с ней, но тут же опять ее захлопнул. Потом напрягся, готовясь к его новой попытке, но все было тихо.

Диана посмотрела на меня долгим, долгим взглядом, злобным и неуверенным, а потом пошла по проулку, опустив голову. Волосы у нее свисали по сторонам шеи. Я стоял, прислонясь к двери, пока Диана не прошла примерно три четверти пути до улицы, а тогда отступил и опасливо уставился на дверь. Она осталась закрытой, но я решил, что это ничего не гарантирует, и подтащил к ней мусорный бак и только тогда затрусил за Дианой.

Когда я добрался до выхода из проулка, ее там уже не было. Я посмотрел вправо в сторону Мэдисон, но ее не увидел. Поглядел влево — и вон она медленно переходит Пятьдесят Третью. Голова ее все еще опущена, и волосы все еще свисают по сторонам лица, как занавески. Никто не обращал на нее внимания. Люди перед "Кафе Готэм" пялились сквозь зеркальные стекла, как посетители бостонского океанариума перед аквариумом акул в час кормежки. Выли приближающиеся сирены — много их.

Я перешел улицу, протянул руку, чтобы потрогать ее за плечо, передумал и просто окликнул по имени.

Она обернулась. Ее глаза потускнели от ужаса и шока. Платье спереди выглядело, как детский нагрудничек, омерзительно лиловый. От нее разило кровью и истраченным адреналином.

— Уйди, — сказала она. — Я больше не хочу тебя видеть. Никогда.

— Ты меня там пнула в задницу, стерва, — сказал я. — И меня чуть не убили по твоей милости. Да и тебя тоже. Отказываюсь тебя понимать.

— Мне четырнадцать месяцев хотелось пнуть тебя в задницу, — сказала она. — А когда предоставляется случай осуществить мечту, тут уж не до раздумий, вер…

Я ударил ее по лицу. Я ни о чем не думал. Просто отвел руку и ударил. И за всю мою взрослую жизнь мало что доставляло мне подобное удовольствие. Мне стыдно это вспоминать, но я слишком далеко зашел в моем рассказе, чтобы лгать, пусть даже не договаривая.

Ее голова качнулась. Глаза расширились от шока и боли, утратили тупое ошеломленное выражение.

— Сволочь! — крикнула она, прижимая ладонь к щеке. Теперь ее глаза наполнились слезами. — Какая же ты СВОЛОЧЬ!

— Я спас тебе жизнь, — сказал я. — Ты что — не понимаешь? До тебя не доходит? Я СПАС ТЕБЕ ЖИЗНЬ.

— Ублюдок, — прошептала она. — Давящий, присвоивший право решать, мелочный, самодовольный, самовлюбленный ублюдок. Я тебя ненавижу.

— Подотрись своим дерьмом. Если бы не этот самодовольный мелочный ублюдок, ты бы сейчас валялась мертвая.

— Если бы не ты, меня тут вообще не было бы, — сказала она, а по Пятьдесят Третьей улице с визгом пронеслись три первые полицейские машины и остановились перед "Кафе Готэм". Из них посыпались полицейские, будто клоуны в цирковом номере. — Если ты еще когда-нибудь прикоснешься ко мне, я выцарапаю тебе глаза, Стив, — сказала она. — Держись от меня подальше.

Мне пришлось зажать руки под мышками. Они тянулись убить ее, сомкнуться у нее на шее и убить ее.

Она прошла шесть-семь шагов, потом снова обернулась ко мне. Она улыбалась. Жуткой улыбкой, куда более ужасной, чем все, что я видел на лице Ги, Ресторанного Демона.

— У меня были любовники, — сказала она, улыбаясь этой жуткой улыбкой. Она лгала. Ложь была написана у нее на лице, но боли это не смягчило. Она ведь ХОТЕЛА, чтобы это было правдой. Это тоже было написано у нее на лице. — Трое за последний год. Ты никуда не годен, и я находила себе настоящих мужчин.

Она повернулась и пошла по улице, как женщина шестидесяти пяти лет, а не двадцати семи. Я стоял и смотрел ей вслед. Перед тем как она завернула за угол, я снова выкрикнул это. То, с чем не мог смириться, то, что застряло у меня в горле, будто куриная косточка.

— Я спас твою жизнь! Твою проклятую жизнь!

Она остановилась на углу и посмотрела на меня. Жуткая улыбка так и не сошла с ее лица.

— Нет, — сказала она. — Не спас.

И она скрылась за углом. С тех пор я ее не видел, хотя, полагаю, увижу. Встретимся в суде, как говорится.

На следующем углу я зашел в супермаркет и купил пачку "Мальборо". Когда я вернулся на угол Мэдисон и Пятьдесят Третьей, Пятьдесят Третью перегораживали голубые барьерчики, которые используют полицейские, чтобы огораживать места преступлений и маршрут процессий. Однако ресторан был виден и оттуда. Отлично виден. Я сел на край тротуара, закурил сигарету и начал следить за происходящим. Подъехало пять-шесть машин "скорой помощи". Шеф-повара увезла первая — без сознания, но, видимо, еще живого. За его кратким появлением перед его поклонниками на Пятьдесят Третьей последовало появление носилок с трупом в чехле. Хамболд. Затем появился Ги, накрепко привязанный к носилкам, он дико оглядывался по сторонам, пока его не задвинули в машину. Мне почудилось, что на мгновение наши глаза встретились, но, вероятно, это просто мое воображение.

Когда машина с Ги тронулась и проехала через дыру в баррикаде из барьерчиков, отодвинутых двумя полицейскими в форме, я швырнул сигарету, которую курил, на канализационную решетку. Не для того я выжил этот день, чтобы вновь травить себя табаком, решил я.

Я глядел вслед удалявшейся машине "скорой помощи" и пытался представить себе, как жил человек в ней там, где живут метрдоты — в Квинсе, в Бруклине или даже, может быть, в Райе или Мамаронеке. Я пытался вообразить, как выглядит его столовая, какие картины могут висеть на стенах. Это у меня не получилось, но я обнаружил, что способен довольно легко вообразить его спальню, хотя и без всякой уверенности, разделял он ее с женщиной или нет. Я видел, как он лежит с открытыми глазами, но абсолютно неподвижно и смотрит в потолок в глухие ночные часы, когда луна висит на черной тверди, будто глаз трупа, полуприкрытый веком; я мог представить себе, как он лежит там и слушает лай соседской собаки, ровный, монотонный, нескончаемый, пока звук этот не превращается в серебряный гвоздь, забиваемый ему в мозг. Я воображал, что лежит он неподалеку от стенного шкафа, полного фрачных пар в пластиковых чехлах химчистки. Я видел, как они висят там в темноте, будто казненные преступники. Я раздумывал, была у него жена или нет. А если была, то убил ли он ее перед тем как отправиться в ресторан? Я вспомнил комочек на его рубашке и решил, что такой вариант вполне возможен. И задумался о судьбе соседской собаки, той, которая лаяла, не унимаясь. И о судьбе семьи ее хозяина.

Но главным образом я думал о Ги, лежавшем без сна все те ночи, в которые и я лежал без сна. Лежавшем и слушавшем лай собаки в соседнем доме или дальше по улице, как я слушал сирены и погромыхивание тяжелых грузовиков. Я думал о том, как он лежал там и смотрел на тени, которые луна разбрасывала по потолку. Думал о вопле — Иииии! — накапливавшемся у него в голове, точно газ в закрытой комнате.

— Иииии, — сказал я… Просто чтобы послушать, как это звучит. Я бросил пачку "Мальборо" на сточную решетку и начал топтать ее, не поднимаясь с тротуара. — Иииии. Иииии. Ииииии.

Полицейский у барьера оглянулся на меня.

— Эй, приятель, может, уймешься? Нам тут и так хватает.

"Конечно, — подумал я. — Как и нам всем".

Но я ничего не сказал. А вот топтать пачку перестал — она и так уже превратилась в лепешку — и перестал примеряться к этому звуку, хотя продолжал слышать его у себя в голове — а почему бы и нет? Смысла в нем столько же, как и во всем остальном.

Иииииии.

Иииииии.

Иииииии.

Майкл О'Донохью

Психо

Титры и выражения благодарности.

Белым по черному. Грубые граффити, нанесенные спрэем.

Павильонная съемка. Общий план. Утро. Спальня.

Медленный наезд камеры на Психо. Он, раскинувшись на кровати, уставился в пространство. Высокий, красивый мускулистый блондин в черных плавках. На руке — татуировка — ЛЮБОВЬ. СЛЫШНО негромкое тиканье будильника на тумбочке у кровати.

Будильник звонит. Психо поднимается, прихлопывает кнопку, и ВИДНА россыпь таблеток на тумбочке.

КОМНАТА. Грязная, облезлая. Электроплитка, мебель — как со свалки, драные, полусорванные занавески. Стены, расписанные цитатами на тему любви — от битловского ВСЕ, ЧТО ВАМ НУЖНО, — ЭТО ЛЮБОВЬ до шекспировского ЛЮБОВЬ — ЗВЕЗДА, КОТОРОЮ МОРЯК ОПРЕДЕЛЯЕТ ПУТЬ СВОЙ В ОКЕАНЕ. Восклицательные знаки. Цитаты — КОРОТКИМИ, ОБРЫВОЧНЫМИ КАДРАМИ. На стене — огромный самодельный календарь, некоторые цифры отмечены крестами (могильными). Середина февраля.

Психо одевается. Старая форма морского пехотинца. Идентификационная бирка. Психо плюет на ботинки, растирает слюну. Заметив пятнышко пыли на сияющем ботинке (КОРОТКИЙ КРУПНЫЙ ПЛАН), тщательно его вытирает.

Отрывает полосу от ветхой черной атласной простыни и повязывает ее вокруг головы.

Достает из-под кровати алюминиевый "дипломат". Открывает. Извлекает детали различного огнестрельного оружия высочайшего класса. Собирает. Клейкой лентой приматывает к лодыжке кобуру автоматического пистолета. Проверяет, не заметен ли обрез под мышкой. Набивает карманы патронами. Достает из стенного шкафа винтовку.

Психо готов к новому дню.

Павильонная съемка. Коридор. Утро.

Еще запирая дверь, Психо видит МОЛОЧНИКА, который спускается по лестнице с бутылками в руках. Выхватывает пистолет. Стреляет. КРУПНЫЙ ПЛАН разбивающихся бутылок. Молочник падает.

Психо перешагивает через тело и направляется к выходу.

Натурная съемка. Общий план. Утро.

Психо выходит из подъезда. Мимо на роликах проезжает хорошенькая черная СТАРШЕКЛАССНИЦА с болтающейся за спиной связкой учебников. Выстрел Психо сбивает ее вправо, на мусорные баки. КРУПНЫЙ ПЛАН — учебники, валяющиеся на мостовой, ролики, медленно перестающие вращаться.

Психо огибает тело, оглядывая здание офиса на другой стороне улицы. Переходит улицу. Входит.

Павильонная съемка. Общий план. Вестибюль. День.

Психо пересекает вестибюль. Заходит в пустой лифт. За ним — МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК и ДЕВОЧКА. Девочка улыбается Психо. Он улыбается в ответ. Двери закрываются. Камера переходит на высвечивающиеся номера этажей. Все выше и выше.

Павильонная съемка. Последний этаж. День.

Звонок. Двери лифта открываются. Психо выходит, не оглядываясь. В открытых дверях ВИДНЫ тела детей, распростертые на полу.

Психо исчезает в двери, ведущей на лестницу. КОРОТКИЙ УДАР указателя на двери — "Крыша".

Натурная съемка. Общий план. Крыша. День.

Психо извлекает снайперский прибор оптического прицела и прикрепляет его к винтовке. Круговой план — окрестности здания. Психо замечает пожилую пару в парке.

В оптический прицел ВИДЕН СТАРИК в шляпе, бросающий крошки голубям. КРУПНЫЙ ПЛАН — голуби, вспугнутые выстрелом. Тело Старика оседает, медленно сползая со скамейки.

Оптический прицел находит СТАРУШКУ.

Натурная съемка. Улица. День.

Двое полицейских пьют кофе из пластиковых стаканчиков, сидя в патрульной машине. Звучит ВТОРОЙ ВЫСТРЕЛ.

ПОЛИЦЕЙСКИЙ-МУЖЧИНА: Скорее!

Нажимает на газ. Одновременно напарница включает сирену.

Натурная съемка. Общий план. Здание офиса. День.

Полицейская машина резко тормозит, и Полицейские вбегают в здание. Периодически СЛЫШЕН отдаленный звук выстрелов из винтовки.

Павильонная съемка. Вестибюль офиса. День.

Полицейские бегут по вестибюлю. Навстречу — смертельно испуганный ОХРАННИК.

Охранник: Он там, на крыше!

Женщина-полицейский: Как туда можно добраться?

Охранник (указывает дрожащим пальцем): Задняя лестница…

Павильонная съемка. Лестница. День.

Полицейские с пистолетами наголо бегут вверх по ступенькам.

Звук беспорядочных выстрелов становится громче, ПРИБЛИЖАЯСЬ. Полицейские находят дверь на крышу. Прижимаются к стене. Полицейский-мужчина осторожно приоткрывает дверь.

Натурная съемка. Крыша. День.

КРУПНЫЙ ПЛАН — груда стреляных гильз. Психо снова и снова перезаряжает винтовку и посылает выстрел за выстрелом вниз, в беспомощные улицы. Он даже не слышит крадущихся сзади Полицейских.

Полицейский-мужчина: Стоять! Брось оружие!

Психо, не оборачиваясь, отбрасывает винтовку.

Полицейский подходит к Психо, собираясь надеть на него наручники. Психо успевает дотянуться до пистолета на щиколотке. Оборачивается. Стреляет навскидку. Точно в сердце. Женщина-полицейский стреляет, но промахивается. Психо стреляет в ответ. Раненная, она пытается добежать до лестницы, но он стреляет вновь, и она катится вниз по ступенькам.

Павильонная съемка. Вестибюль. День.

Психо выходит, не обращая ни малейшего внимания на кричащего от ужаса Охранника.

Натурная съемка. Здание офиса. День.

Психо проходит мимо пустой полицейской машины — двери настежь, мигалка крутится.

Натурная съемка. Улица. День.

По пути домой Психо наблюдает за парой кроликов, резвящихся в витрине зоомагазина. Достав пистолет, изрешечивает стекло пулями. КРУПНЫЙ ПЛАН разлетающихся осколков.

Натурная съемка. Многоквартирный дом. День.

Психо лениво подходит к подъезду. У него был долгий и трудный день.

Натурная съемка. Лестница. День.

Психо перешагивает через тело Молочника, стараясь не наступить в лужицы молока, разлившегося по полу.

Павильонная съемка. Спальня. День.

Открывается дверь, и Психо входит в комнату. Устало отбрасывает оружие. Берет в руки краску-спрэй и рисует могильный крест на календаре — против даты "Четырнадцатое февраля".

Измученный, мокрый от пота, он раскидывается на кровати — и, в МЕДЛЕННОМ НАЕЗДЕ КАМЕРЫ, уставляет взор в пространство.

ПОСТЕПЕННОЕ УКРУПНЕНИЕ КАДРА.

Психо закрывает глаза. Сначала тихо, а потом ГРОМЧЕ звучит музыка старая, совершенно заезженная запись песни "Забавный Валентин".

Павильонная съемка. Лестница. День.

РУЧНАЯ КАМЕРА мечтательно, мягко НАПЛЫВАЕТ на шевельнувшегося Молочника.

Павильонная съемка. Здание офиса. Ступеньки лестницы. День.

НАПЛЫВ на Женщину-полицейского. Она приподымается, пытаясь встать.

Натурная съемка. Парк. День.

НАПЛЫВ. Пожилая пара начинает двигаться.

Павильонная съемка. Спальня. День.

В РАПИДНОМ УКРУПНЕНИИ лицо Психо.

Павильонная съемка. Лестница. День.

Молочник встает. Нажимает кнопку звонка квартиры СОСЕДКИ. Дверь открывает сочная дамочка лет сорока. Открывает — и впивается в него страстным поцелуем.

Натурная съемка. Улица. День.

Симпатичный черный СТАРШЕКЛАССНИК в спортивной куртке поднимает учебники упавшей Старшеклассницы. Она, слегка смущенная, сидя на тротуаре, проверяет свои ролики.

Старшеклассник: С тобой все в порядке?

Старшеклассница: Все нормально.

Он помогает ей встать, все еще держа учебники.

Старшеклассник: Я это понесу.

Павильонная съемка. Вестибюль. День.

В открывающихся дверях лифта — Мальчик и Девочка. Они выходят, держась за руки.

Натурная съемка. Парк. День.

Старик обнимает свою спутницу. Она кладет голову ему на плечо.

Натурная съемка. Здание офиса. День.

Мужчина-полицейский достает из-под сиденья машины шелковую, в форме сердца, коробку шоколадных конфет и протягивает ее своей напарнице.

Павильонная съемка. Спальня. День.

В КАДРЕ — КРУПНЫМ ПЛАНОМ — лицо Психо. Он усмехается.

Натурная съемка. Зоомагаэин. День.

В КАДРЕ — вполне целая витрина, а в ней — пара кроликов, окруженная несметным количеством крольчат.

Павильонная съемка. Спальня. День.

КАМЕРА ПОСТЕПЕННО ОПУСКАЕТСЯ на идентификационную бирку на груди Психо. КРУПНЫМ ПЛАНОМ — выбитые личный номер и имя: КУПИДОН ЭРОС.

Финал. Музыкальная тема, постоянно присутствовавшая на заднем плане, теперь ЗВУЧИТ ГРОМКО: "Каждый день для нас — Валентинов день…"

ЗАТЕМНЕНИЕ.

Кейт Коджа

Па-де-де

Нравилось, когда они — юные. Юные принцы. Нравилось, когда они юные… но это только если могло вообще что-то нравиться. Сейчас — вот прямо сейчас — она закончила с мужиками постарше. С умными мужиками. С теми, которые знают, что говорят. Которые улыбаются этими самыми улыбочками, стоит ей заговорить о страсти, стоит сказать, что ведь есть же разница между голодом и любовью. А юные — они не улыбаются, а ежели и улыбаются — то по-другому. Трогательно-удивленно. Они не видят. Они сомневаются. Они не понимают. Они знают, что ни черта не знают. Они знают — есть еще чему поучиться.

"Учиться чему?" Это — голос Эдварда. Норовит вырваться из клетки, в которую заключен памятью, низкий голос, глубокий. — "Да чему тут можно научиться?" Тянется за бутылкой, за стаканом. Наливает — только себе. "И кто учить-то будет — ты, что ль?" Усмехается. Так бы насекомое усмехнулось. Глаза — пустые, кукольные у него глаза, куклам такие из металла делают, металл — это оружие, от ножа рожденное. Вот — смотри. Простыни на постели — нежнейших оттенков пастели, скомканные как попало в ногах кровати, шикарной, под балдахином, не кровать — испанский галеон, от первой жены осталась, и простыни тоже, на заказ сделанные. Все — подарок на свадьбу от тещи. Адель — так ее звали. Он любил выговаривать это имя, любил воображать — а может, не воображать вовсе, а вспоминать? — как трахался с нею, как переползал от матушки к дочке. Ночью, ночами, семя растекалось меж четырех раздвинутых ног, и Алис, тихоня, в подметки в койке не годилась, Эдвард говорил, роскошной Адели, Адели — бывшей прима-балерине, Адели, которая весь мир объездила, в Париже жила, в Гонконге, биографию Баланчина написала, Адели, что с двадцати одного года ничего, кроме черного цвета, не надевала. "Не пойму тебя, — это Эдвард говорит, голова откинута, колени — в раскорячку, член — короткий и толстый, болтается вроде и ни при чем, как недоеденная сарделька, — чему ты сможешь научить меня? Не находишь, деточка, что это малость абсурдно?"

"Нам всем есть чему поучиться". — И она смеется, и выходит из комнаты, и возвращается с книжкой "Я и Баланчин": на обложке спереди — Баланчин (в цвете), сзади — Адель (черно-белая). "Ты вот это бы почитал, — и она сует книжку ему в руки. — Понял бы, как многого не знаешь". А он дышит перегаром, поудобнее устраивается на кровати, стакан на груди, и грудь широченная, грудь волосатая, звериная, нравится ему вот так лежать нагишом под открытыми окнами, и он лежит себе, ее созерцая, и вдруг — "Холодно тебе?" Это он говорит, видит, как она мерзнет, как все мышцы сводит. "Озноб у тебя?"

Что она скажет? Можно — да, можно — нет, можно и вовсе — "а не пошел бы ты…", да есть миллион разных ответов, но в итоге она не ответит вообще ничего, ни черта она не скажет, уйдет. Оставит его валяться под балдахином, найдет собственное место, пространство, будет жить наверху, над своей студией. Танцевальная студия. Она там сто лет была, а теперь вернулась — может, через пару месяцев будут деньги, хватит, может, на то, чтоб включить отопление, чтоб горел свет, чтоб продолжать жить. Продолжай, не останавливайся — это девиз у нее теперь такой, ее мера мира, двигайся, ты только двигайся. А не стара ли ты для балета? Слишком долгий перерыв, слишком многое забыто, уже не восстановишь. Не потеряла ли ты грацию измученного тела, тела, которое лишь инструмент воли к движению? Ну, уж нет. Есть руки, есть ноги, есть спина (может тянуться, может и изогнуться) — можешь двигаться, будешь и танцевать.

Одна-одинешенька.

В холоде.

Во тьме кромешной.

Только иногда тьма становится слишком темной даже и для нее, и что тогда? Тогда — в клубы, а там за стакан пива танцевать до утра, танцевать до дрожи, до ручки, другие танцы — таким у станка не учат, издерганная, измученная, уже за гранью вымотанности, пряди волос липнут к лицу, рубашка — хоть выжимай, и шея мокрая, она воду на себя льет в туалете, а так дымно, топор вешай, грязь жуткая, а потом — назад, и опять вперед, глаза закрыты, лицо опущено, а тело — в напряжении, в муке движения. Посмотреть — офигеть, она знает, люди говорили, да какие люди — мужчины… Те, что тащились за ней, когда уходила с танцпола, толпились вокруг нее у стойки бара и говорили — она потрясная танцовщица, правда, потрясная, и все ближе и ближе, и все ближе вопрос, как следующий шаг в танце: а почему вы одна? Танцовщице нужен партнер… Нет, это невозможно, нет, просто потому, что никто ей не нужен, никто не умеет, как она. И она пожимает плечами — когда улыбается, чаще нет — и качает головой, и — "Нет". Отвернется. "Спасибо, но — нет".

Иногда они ставят ей выпивку, иногда она пьет. Иногда, когда они юные, когда вроде добрые, приглашает их к себе. Наверх, в квартиру над студией, где всегда полуспущены шторы, где на полу — ворохом балетные журналы, кипами — стоптанные балетки, кучами — окровавленные бинты, и она будет с ними трахаться, трахать их — быстро ли, медленно ли, в молчании, полузадушенных вскриках, в щенячьем взвизгиваний, голова запрокинута, темно, электронагреватель шумит глухо, как автомат движется, это она движется, до потери дыхания, до сухой пустоты. А потом она отодвинется и ляжет рядом, и обопрется на локоть, и будет говорить про танцы, говорить и про то, что есть же разница между голодом и любовью, и темно, и в этой темноте голос ее то выше, то ниже, как шум воды, как музыка, и парни лежат, лежат в этом влажном тепле тел, и что-то в них сдвигается — от ее слов, от тела ее, неважно — и что-то возникает, создается, как мост между голодом и любовью. Они — юные, они до утра могут, без передышки, и они глядят. "Ты очень красивая", — вот что они говорят, они все это говорят. "Ты така-а-ая красивая… а позвонить тебе можно?"

"Ну да, конечно, — говорит она. — Конечно, можно", — и наклоняется, дышит медленно, глубоко, на груди пот — тонким высыхающим ручейком, и она видит их лица, видит их улыбки, видит, как они одеваются — джинсы, футболка и драная жилетка, а поверх — камуфляжная куртка, и бандана, стянувшая волосы, и крошечные сережки, как капельки серебра, — и перед уходом она дает им номер телефона, сует бумажку в ладонь, — ну да, номер телефона, номер химчистки, куда все костюмы Эдварда таскала, а не жестоко ли это, спрашивает она себя, а не жестоко ли — отказывать им в том, чего нет у тебя самой? Худо. А хуже, много — хуже притворяться, до дверей провожать, когда знаешь, уже отдала, что могла, все, больше нет ничего, одна ночь, что могла — сказала, она дважды с одним и тем же — никогда, слишком их много, слишком много баров и клубов в этом городе, где сплошные бары да клубы, и огни в темноте, и бутылка в ее мокрой, теплой руке холодная, как опыт познания.

Иногда она выходит из бара (из клуба) и идет пешком, ей плевать, сколько до дому хода — десять кварталов, тридцать, пятьдесят, никто никогда не пристает, одна, всегда одна. Смотрит под ноги, руки вдоль тела, как преступница, как убийца из фильма — ты, главное, ПРОДОЛЖАЙ ИДТИ, сквозь мрак, сквозь четыре утра, и дождь хлещет или снежинки падают, последний снег — самый колючий, снег припудривает лица, такой макияж, снег сгущает пот в волосах, в коротких ее волосах, выглядит, как приговоренная пожизненно, — это Эдвард однажды сказал. "Зачем тебе это?" — а она стоит в ванной, перед зеркалом, волосы ножницами обкарнывает, стряхивает срезанные мертвые завитки, и его отражение в стекле — где-то сбоку, не в фокусе, смазанное. "Не тот, милая, тип лица у тебя, под какой идет такая стрижка", и тянется, тянется рукой к ее лицу, поворачивает к свету, он бы так пистолет поднял, и улыбается — ну, просто король в изгнании. "Вот, к примеру, Алис. Обстригла однажды волосы, хотела меня достать, чуть не наголо обрилась. Так и не призналась, говорила, новый имидж. Но я-то ее знаю, я сразу понял, в чем все дело. Адель, — это имя прямо как мед у него с языка стекает, — Адель тоже все поняла, взяла и тоже подстриглась, позлить Алис. Да — ОНА роскошно смотрелась со стрижкой, круто, сексапильно, но у нее было другое лицо. Структура костей", — ох, как он это говорит, почти по-доброму, и треплет ее по лицу, пышечка ты моя, мордашечка детская, в зеркальном стекле — пальцы, ухватившие ее за щеку, "да, вот чего у тебя нет".

Теперь — иди. Холодно, эти самые кости лица ломит, зубы стучат, в ушах ветер свистит, да он всегда свистит, даже когда она дома, безопасно, дверь — на замок, электронагреватель оранжевым светит, и поздно, и холодно, и все равно она раздевается до трико, ноги босые, грудь открыта, и она танцует во тьме, пот стекает, дыхание прерывается, в бок словно шило всадили, и в горло, и в сердце, натыкается на что-то, невидимое в темноте, ногой — с размаху о станок, плоть сходится с металлом, металл — с плотью, как секс, как единение, и жалко, никого сегодня не привела, хорошо бы сейчас кого-нибудь, эти ребятки — теплые в темноте, но нет никого, и она танцует, кружится, спотыкается, и — о станок, и — о станок, и — о станок, уже двигаться невозможно буквально, и она стоит, колени сведены, и трясется от страха бездвижности, а шторы уже желтеют, это снаружи, это наконец-то — рассвет.

Книжка Адели. Так и валялась себе там, куда она ее бросила, в ванной на полу, немым укором, только однажды — вернулась, натанцевалась, желудок расстроился, пиво поганое, не так с ним что-то — она подняла эту книжку, поволокла с собой в туалет, пробежала несколько глав, а внутри фотографии, паскудно написана книжечка-то, слишком хорошо Адель танцевала, чтобы что-то там еще писать, — и… Одна-единственная фраза, как кулаком в лицо, как ударило. "Для меня — Баланчин был принцем. Каждая из нас должна найти своего принца и завладеть им".

Да уж, найти своего принца, принца Эдварда! И она хохочет, штаны возле щиколоток болтаются, понос жуткий, дерьмо — жидкое, желтоватое, и она смеется, и фраза останется с ней, прилипнет, как липнет к костям память о движении, и теперь она станет присматриваться, поглядывать туда-сюда, на парнишек в клубах смотреть, смотреть попристальнее, прикидывать, и иногда по ночам, раздавленная чужим телом, сбиваясь с дыхания, продолжая шептать о голоде, о любви, она вдруг призадумается — а что оно такое, принц? Как его увидишь? Как отличишь от разных — прочих? Тело у него другое? Ожог почувствуешь? Сигнал немой услышишь? Тело не лжет, уж это она знает, и Адель это, похоже, тоже знала — такое у нее лицо на той фотографии, черно-белая фотография, и лицо — нос с горбинкой, римский, скулы высокие, это лицо над жизнью издевается, череп из-под плоти проглядывает — да, очень похоже, Адель это знала.

ТЕЛО НЕ ЛЖЕТ.

И ей десять, и едет в балетную школу, мать силком ее волочет, говорит научишься двигаться, солнышко, а сама-то — маленькая, толстенькая, глаза тревожные, дочку по щечке гладит, круглая щечка, а подбородок — маленький, костистый, словно кулачок не на том месте. "Тебе будет удобнее с собственным телом".

"Но мне и так удобно", — неловкая детская ложь, отвернутое лицо, лоб, прижатый к нагретому солнцем стеклу. — "И вообще, я лучше в футбол буду играть, ну, мам, ну, почему мне нельзя пойти на футбол?"

"Танцевать — гораздо лучше", — и старенькая машина неуверенно разворачивается, ищет место на стоянке, и вот оно — "БАЛЕТНАЯ АКАДЕМИЯ", стильная надпись, буквы округлые, голубые, а шторы на окнах — дешевенькие, бумажные, а рядом, с одной стороны, "МИНДИ — ТРЕНИРОВКА СОБАК", а с другой — отверстие банкомата. Внутри — теснее, чем снаружи казалось, холод от кондиционера — сухой, горло от него першит, у станка — три девчонки, вялые, рыбы дохлые, две постарше ее, а одна совсем маленькая, трико на них по цвету — как конфеты карамельные, а из-за стены все время — лай и грызня собачья. Женщина у стола спрашивает — записываем на полный семестр? А мать — да мы, собственно, пока только на вводный курс, посмотрим, что получится, как у нее…

"Не хочу я танцевать", — ты слышишь свой собственный голос? Негромко, но девчонки вскинули головы, как скворчата на ветке, как узники в клетке. — "Не хочу. Я в футбол хочу играть".

Взгляд женщины — даже улыбнуться не сподобилась. "О, нет, — говорит она. — Спорт — это не для тебя, у тебя — тело танцовщицы".

"Ты что — танцовщица?" — Голос юный, орет энергично, в самое ухо. "Нет, ну, в смысле — профессиональная?"

"Да, — говорит она. — Нет", — говорит она.

"Давай я закажу тебе выпить? Ты что пьешь?" — пиво, и еще пиво, и уже шестое, и они, по пути домой, останавливаются, и он платит за бутылку виски, царственный жест, жест принца? — и теперь — тьма, в которой он ее раздевает, пока она прихлебывает из стакана, снимает с нее одежду, как кожу, футболку мокрую, липнущую, и юбку черную (чистый коттон), и убогие белые трусики, и вот она — обнаженная, дрожит, соски твердеют от холода, а света в комнате нет, и — "Как же ты здорово двигаешься", — он все говорит это, говорит одно и то же, шепотом, сдавленным шепотом изумления. — "Уау, как же ты двигаешься! Я как увидел — ну, сразу усек, что ты какая-нибудь танцовщица. Ну, в смысле, работаешь там. В балете, да? А может?.."

"Идем, — говорит она, — идем, я тебе покажу", — и вниз по лестнице, держатся за руки, голые, темно, эрекции у него уже нет, но это ничего, он юный, это просто, одно касание, два, может, шесть, и все, и у него снова как дерево, как станок, такая твердость, такая готовность, и она будет танцевать для него, вокруг него танцевать.

Саломея без семи покрывал, груди трутся о его спину, бедра переплетаются, а он пьяный, это будет подольше, но не так уж и долго, не так много времени пройдет… и вот они уже просто лежат в обманчивом тепле, дыхание сливается, и она говорит о том, что есть же разница между голодом и любовью, меж тем, что нужно, и тем, без чего не прожить, и "Какая ты красивая", — шепота почти не разберешь, а улыбка у него потрясающая, простая, медленная, нежная, — да только, похоже, он и не слышал, что она там говорила. Прикосновение его члена — доверчивое, как касание пальца. "Так можно, можно мне тебе позвонить?"

Пыль, грязь. Зернами липнет к коже, к щеке, прижатой к полу. Нет, не принц, может, и принц, да не для нее, — так сказало ей тело. И она сказала тоже. "Ну да, конечно. Конечно, можно".

И когда он наконец уберется, она поднимется наверх, снова подберет с пола книжку Адели и опять станет ее читать — страницу за страницей.

Больше нет уроков балета, тело танцовщицы, нет ли, все равно не подошла, а для степа уже поздно, и для современного танца, и для футбола, кстати, тоже, и она проторчит лето с отцом, станет глядеть, как тащится он вверх-вниз по четырем лестничным пролетам, как сидит, тупо уставившись в телевизор. "Почему ты никуда не выходишь?" Он закуривает сигарету, ментоловую, очередную, смолит по три с половиной пачки в день, помрет раньше, чем ей исполнится восемнадцать. "Выйди, с ребятами познакомишься, что ли".

"Нет в этом доме никаких ребят". А по телевизору — мюзикл, канал "Искусство Америки", две дамочки бодро распевают про странствия и поезда. "И жарко, неохота выходить". Кондиционер работает, да не так чтоб очень, о, этот вечный запах, запах дыма, запах слабости, запах папочкиного одеколона — лил на себя, одевался на выход. "И не вздумай никому открывать дверь", — да кому бы ей дверь открывать, кто постучит? И она садится перед экраном, кулаком подпирает подбородок, по телевизору — все как всегда, снаружи — шумят машины. Все лето так; ну, а в сентябре он вернет ее матери, и опять в школу, а уроков балета не будет уже никогда.

"Работа на полставки", — говорит женщина. На вид — лет двадцати, кожа очень темная, глаза — темнее, на вид — суровая, этакая Марта Грэм в молодые годы. "Ученицы — у нас сейчас набран полный класс…"

"Сколько их?"

"Пятьдесят".

Пятьдесят танцовщиц, все много моложе ее, все энергичные, целеустремленные, настырные. Балетки, зал, запах крема для рук, запах разогретых тел, пол блестит, и зеркала, зеркала везде, а сильнее всего блестит станок, и — НЕТ, это словно голос Адели внутри нее, НЕТ, ЭТОГО ТЫ НЕ СМОЖЕШЬ. "Нет", — говорит она, и рвется вскочить, и отталкивает стул, стул едва не перевернулся, она едва не свалилась. — "Нет, я не могу, не могу сейчас преподавать".

"Вы будете не преподавать, — твердо это сказано, — а АССИСТИРОВАТЬ…"

Следить за чистотой зала? Записи вести? Разогреваться помогать? Смотреть, как они танцуют? Нет, ну уж нет. Ну, уж нет — все время, пока она идет домой, руки вдоль тела, ДА ЗАЧЕМ ТЕБЕ ЭТО? А для жизни — да. Пожизненно заключенная, а телефон Эдварда ведь и теперь еще у нее в записной книжке, черной ручкой записанный. А денег нет, или квартира — или студия, и тогда палас, и балетные журналы, и неработающий телефон — все переселяется вниз, свалено грудой в угол, — главное, от станка подальше. Вода в туалете — то спускается, то нет, но ее ребятишкам, похоже, глубоко на это плевать.

А под подушкой — книжка Алели, лицом Баланчина вниз, так в карточной игре откладывают ненужного валета, валет червей, козырной принц, пиковый темный король, а рубашка карты — черно-белая Адель, нос с горбинкой, глядит неустанно, пречистая матерь всех танцующих.

"Хреново выглядишь", — говорит Эдвард, твердо говорит, как та темнокожая сказала, за столом своим сидя, тоже за столом сидит, за столиком ресторанным, сидит, смотрит на нее. "Ты сама-то видишь, как осунулась?"

"Деньги, — выговаривает она. — Одолжи мне денег".

"Тебе не из чего отдавать долги".

"Нет, — шепчет она. — Сейчас у меня нет. Сейчас. Но вот когда…"

"Совсем с ума сошла", — так он говорит, и делает, не спросясь, заказ для них обоих, соус с зеленым луком, суп с эстрагоном, рыбу какую-то. Вино — белое. Официант как-то странно на нее косится, слышно, как смеется Адель, тихий нечеловеческий смешок, как часовая пружина, закрученная в обратную сторону, лопается. "Ты где сейчас обитаешь — в мусорном баке, что ли?"

Нет. Она не ответит. Отвести его, показать, — нет. Он же просто трахнуться хочет, это потом, после хорошего обеда, нет уж, номер не пройдет, она скрещивает руки на груди, нечего сказать, и все же, все же "Это все вообще откуда?" — он растянулся на простыне, не выглядит он разочарованным, нет, никак, пытается быть твердым, но нет; у него эрекция — раньше было покруче, член толстый, слабый, как змея беззубая, ха, червяк? Как тело у него в квартире, жаркая спальня, жаркая, как бьющееся сердце, и кровать, не кровать — испанский галеон, простыни, а балдахин вишневый, и он смеется — "Значит, жертвуешь всем, страдаешь во имя искусства? Лапочка, да когда мы были вместе, имела ты этот балет, плевать тебе было, тоже мне танцы!"

Неправда, неправда, — хочешь сказать, но не скажешь, да как ему объяснишь? Тема балета ведет к Адели. "Ты даже не удосужился прочесть книжку про Баланчина, — ногти охота всадить ему в мошонку. — Это тебе плевать на танцы, иначе бы прочел".

ДА ОН ЖЕ ПРОСТО ДУРАК, — ответила Адель. — А ТЫ ИЩИ СВОЕГО ПРИНЦА, и "Мне деньги нужны, — говорит она. — Сегодня же". И, странно, дает он деньги, сразу же дает, не глядя; он, наверно, все же богатый — так много дать и так запросто. Сует бумажки ей в руку, пальцы сжимает, и — "Отсоси у меня". Стоит голый, член оживает, ну, наконец-то. "Ну, будь хорошей девочкой, давай, трудно тебе?"

Она молчит.

"А то отниму денежки".

Денежки? Теплые бумажки, и воздух вокруг нее теплый, и рука его — тоже теплая, одно движение — и рука смыкается с рукой, а другую он поднимает, резко берет ее под подбородок, больно, открытой ладонью, она разжала хватку, бумажки разлетелись, попадали на пол, она бежала, дергала задвижку на двери, пальцы горели, ныли, горели на уличном холоде.

Адель молчала.

"Слушай", — очередной из ее ребяток, полулежит меж раскинутых колен, ноги ее — на паласе, на складках отброшенной простыни, на ткани песочного цвета. "Слушай, а может, у тебя резинка есть? У меня нету".

"Нет, — ответила она, — у меня тоже нет".

Губы его надуваются, обиженный ребенок, ребенок с дрожащими губами. "Так, ну, и что мы с тобой будем делать?"

"Танцевать, — отвечает она. — Танцевать мы можем всегда".

Нашла работу, букинистический магазин, скользящий график, в те часы, когда никому неохота, каждый час — кошмар, каждая минута — пытка, мука невыносимая, все время просто стоять, а на полках — учебники медицинские, романчики гнусные дамские, и "жизнь замечательных людей", и "как стать неважно чем", а однажды возникшая "Я и Баланчин" незамедлительно переезжает в ее сумку, и правильно, и нечего, книжка так и так — ее, ее личная, а это — совсем еще новенькая, и фотографии резче, и страницы никто не захватывал, не сгибал, не трепал, — и она стоит у прилавка, прижимает деньги, день за днем. Знала, что это плохо, знала — так нельзя, но иногда завышала цены, так, самую малость, доллар, не больше, то здесь, то там, и денежки — в сумку, а какая разница, а что делать, Боже мой! Плата — всего ничего, а времени отнимает — массу, ворует ее время, дорогое время, то, без чего не прожить, то, что нужно, — никто ее не возьмет, ни одна студия, ни одна труппа, пока не наберется опыта, не наберется профессионализма, чтобы других учить, а так много уже упущено, так много времени потеряно, надо работать, момент ловить, надо работать — и ох, как же мало часов в сутках, она ж уже в шесть утра просыпается, чтоб еще до работы танцевать, а потом — целый день за прилавком, а потом — потом в клубы, на всю ночь, там другие танцы, выматывают, но силу дают, и она точно обновляется, и готова опять танцевать, а что, что же ей еще делать?

Иногда — ей это не нравится, но сколько же к мире такого, что ей не нравится — она позволяет своим ребятишкам что-то ей покупать, мелочь, завтрак, пакетик орешков, кофе горячий на вынос, дома можно выпить, холодный кофе в холодной комнате, выпить по пути на работу, и — черт, как же они узнали, что она там подворовывает, непонятно, откуда узнали, неважно, уволили и все, и за последнюю неделю не заплатили, удержали, вроде, в счет краденых книжек, как же она в ту ночь танцевала, танцевала как подыхала, а руки трясутся, голова кругом, шея вот-вот сломается, ну, пусть наконец сломается, пусть все треснет, пусть отлетит голова, чтоб все вокруг сделалось красным и серым, чтобы потом — с маху о стену, чтоб уже навсегда — тишина. НЕТ У ТЕБЯ ПРИНЦА, и Адель молчит, и напрасно спрашивать. А ты бы что сделал? Скажи мне, ну ответь, мне это нужно, мне так надо знать, что мне теперь делать? Молчит. А она дрожит у стойки бара, бара, в котором даже стакана одного не может позволить себе заказать, а рядом — нет, уже точно не принц, не принц — непонятно кто, взрослый мужик, черные джинсы, а к ним — пиджак, дорогой, и он говорит — какая вы потрясающая танцовщица, действительно сексуальная, может, вы заинтересуетесь?

"Голой?"

"Только частные вечеринки", — объясняет он. Пахнет сигаретами, ментоловыми, а над кожаным красным диваном — наглевские ню, и он уверяет: "Никто и никогда и пальцем к вам не притронется, ни разу, этого нет в условиях контракта, я не за это плачу, и мне не за это платят". А смотрит — так, словно она уже — голая. "А макияжем вы не пользуетесь? Вам бы очень пошла помада, ну, конечно, еще прическа, придумаем что-нибудь".

"Сколько?" — спрашивает она, и он отвечает.

И зависает молчание.

"Когда?" — спрашивает она. И он отвечает.

Музыка — громкая, слишком громкая, она сама магнитофон приносит, и кассеты — много, на выбор, на все вкусы, тема из "Стриптизерши", ну, а куда ж без нее, и софт-рок, и треш, она ж подо что угодно танцевать может, да какая разница — плевать, и что голая — тоже плевать, зря боялась, совсем не страшно, это только первый раз был кошмар, они совсем по-другому говорят, не то что ее ребятки в клубах, неужто разница в том, что она голая, да нет, привыкла, и никакой разницы уже нет, а может, она просто разучилась слушать, она вообще ничего не слышит, кроме музыки, а музыка она не меняется, музыка, пот, сила мышц, мышц танцовщицы, она на четырех вечеринках за ночь танцует, а когда запарка — так и на шести, один раз было десять, но десять — уже чересчур, еще бы чуть — со стола бы упала, руку сломала, у стула-то спинка — твердая, ох, как много работы, ни минуты времени на себя, на настоящие танцы, на станок, одна, вечно одна, темень, зима, никогда зима не закончится, руки все время мерзнут, в студии из окон — холодом веет, она заклеивает щели скотчем, заклеивает, руки трясутся, что это руки у нее вроде тоньше стали, или, может, пальцы стали длиннее, непонятно, тут слишком темно, но, похоже, она все-таки скинула вес, пять фунтов, может, десять, на вечеринках пьяные мужики ее худышкой обзывают, доской, "давай-ка, досточка, шевели задницей, детка" или "эй, крошка-худышка, а бюстик-то у тебя — не очень", да только она уже давно вышла за грань, там уже ничего не слышно, там уже ни черта не важно, где-то, танцуя, она поняла — нет, в таких местах принцы точно не водятся, нет здесь его, без кого не прожить, да, "найти своего принца", да теперь и Адель уже не катит, редко теперь с ней говорит, единственная, кто что-то понимает, вторая книжка уже — такая же, как первая, растрепанная, зачитанная, да она не книжку читает — между строк читает, о себе Адель там и не говорит почти, это ж про Баланчина все-таки, и все же, все же какие-то догадки, озарения, отзвуки боли, что-то просматривается, просматривается, когда читаешь; а ведь мы с ней ПОХОЖИ, это приходит снова и снова, когда читаешь какие-то фразы, снова и снова читаешь, да, она знает, как это — когда танцевать необходимо, и гонишь эту необходимость от себя, как мужчину гонят, любовника, без которого — никак, как своего принца, отогнала — и тянешься вновь, шаришь израненными руками, ищешь истерзанным телом, ищешь, потому что знаешь — без него никак, иначе ничего не нужно, вот она, разница меж голодом и любовью, НАЙДИ СВОЕГО ПРИНЦА или хоть просто партнера. Потому что невозможно всегда танцевать в одиночестве.

Бесконечная эта зима, но клубы уже другие, в таких местах она раньше не бывала, такие улицы старалась обходить стороной. Только сейчас туда, куда раньше, хода уже нет, слишком многие юные лица там уже повидала, слишком много тел ощутила, слишком многие, уж ясно, — не ее принцы, что-то изнутри кричит: торопись! Время сгорает, как фитиль, все меньше его, время уходит, в ушах — голос Адели, бессвязные отрывки из книжки, фразы, что повторялись так часто, что они — как мантра уже, как заклятие, сила в них, как песня, как припев, все время — в ритме крови, бьющейся в ушах, в ритме танца, танца, танца, а парни здесь не глядят на нее так часто, так жадно, хотя танец ее — совершенен, не хуже прежнего, может, и лучше, много лучше, чем раньше был, но нет — иногда все-таки смотрят, она уходит с танцпола, и все — отворачиваются, что ж они думают — что она не видела? Она с закрытыми глазами — и то видит, все понимает, ТЕЛО НЕ ЛЖЕТ, а те, что с ней заговаривают, они совсем другие, колоссальная разница. "Эй, — нет улыбки, а рука — аккуратно на стакане, — ты здесь одна?"

Я ищу принца… "Да", — отвечает она, с уверенностью, которая на поверку — подделка, и тогда — назад, домой, к ней, такое ее условие, она никогда ни к кому не пойдет, домой, а там — света нет, и пусть решает тело, и…

"У тебя резинка есть?"

"Нет".

…и опять, и опять, все та же песня, не принц, и не партнер, и все уже без разницы, и она просто отодвигается, иногда даже кончить им не дает, они еще дергаются, пыхтят, а она отодвигается, но в таких, как эти, и намека на доброту нет, вот и не на что им добром отвечать, и она равнодушно отстраняется, отпихивая чужое тело, и они звереют, почти всегда, несколько раз на нее замахивались, а один так и ударил, неважно, конец всегда один — ругаются, одеваются, выметаются, и она наконец-то одна, за холодным стеклом — огоньки, как булавочки колючие, от нагревателя — запах душный, приторный, и она нагибается, и растирает ступни, а потом пальцы, худые, все лучше, чем плоть мясистая, так ничего не скрывает гибкую границу сухожилий, бескомпромиссность костей.

Уик-энд, никуда были эти вечеринки, на одной ее пивом облили, на другой — прицепились, что слишком худая, отослали назад, не дали танцевать, а ведь так — все чаще и чаще, теперь у нее в ночь — одна вечеринка, от силы две, иногда она и вовсе не нужна никому. Офис с наглевскими репродукциями, и там — "У вас что — анорексия, что ли? Я, знаете ли, с инвалидами не связываюсь, не мой бизнес. Хотите дальше танцевать — лучше кушать надо, милая".

Не понял он ничего, да это и ясно, это только Адель понимала — плоть неважна, плоть, если честно, вообще — преграда для движения, она ж теперь легче делает повороты, управляет пространством, держит вертикаль "баллон", так это в балете называется, эта самая воздушность, которую еще зовут — как? — возвышенностью, теперь, когда меньше груз тела, она обвенчана со своим движением. И вот этим жертвовать во имя каких-то кретинов?

"Вы, должно быть, весите фунтов девяносто".

Она пожимает плечами.

"Но вам повезло. Следующая суббота. Что-то типа прощальной вечеринки. И заказчик из всего альбома выбрал вас. Именно вы ему нужны, так и сказал".

Снова пожатие плеч.

"Он хочет, чтобы вы приехали пораньше, может, нужен экстра-особый танец, приватно, он знает — прикасаться запрещено. Что-то вроде подарка для почетного гостя, понимаете? Так что вас ждут к восьми", — и он протягивает карточку, стандартную картонку, три дюйма на пять, адрес, телефон.

Адрес и телефон Эдварда.

"Слушай, мне, ну это самое, мне бы резинку или вроде того. У тебя есть?"

"Нет".

"Эй, да у тебя ж, типа, КРОВЬ ИДЕТ, есть у тебя прокладка или вроде того?"

Ответа нет.

"Надо было тебе тогда деньги у меня взять", — Эдвард заявляет это сразу же, она еще на пороге стоит, только войти собирается в его квартиру, туда, где библиотека — фальшивка наглая, книжки на полках стоят, ни разу не читанные, на полках — лягушки хрустальные, дебильные, и приземистые яшмовые самураи, и бронзовые красавицы с рубиновыми очами. "Дерьмово выглядишь, даже хуже, чем прошлый раз, даже хуже, чем это гнусное полароидное фото в альбоме… Я так понимаю, с работой у тебя сейчас не очень? И ВОТ ТАК ТЫ ПРЕДСТАВЛЯЕШЬ СЕБЕ ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ ТАНЦЫ?"

Она пожимает плечами.

"С балетом, значит, уже кончено?" — и он наполняет бокал вином, один бокал, для себя, потом вроде передумал, налил и в другой, давай, на здоровье, не жалко. Жалкая работница по найму, вроде горничной, вроде мальчишки-рассыльного, вроде проститутки. "Мужик, с которым я общался, говорил, что сексом с заказчиками ты не занимаешься, точно?"

"Я танцую", — шепчет она. А комната не изменилась, ни капельки, и свет такой же, как был, и запах даже, и, ясно, в спальне простыни на кровати мягкие, гладкие, нежно-алые. "Я захожу — и сразу танцую".

"Голая".

"В трусиках".

"Ветерок на трусиках", — и он отхлебывает из бокала. "А под эту песню станцуешь? Устроит тебя ритм?" И вдруг "О-о, Господи", — с ужасом, с отвращением, это она пальто расстегнула, — "Господи Боже, да ты глянь на себя. Тебе же к врачу надо, ты же кожа и кости!"

"А где же вечеринка? Или ты просто все подстроил?"

"Вечеринка тоже будет, только не здесь и не сейчас. Сейчас ты будешь танцевать только для меня. Может, ты и вправду хороша, может, я и на чай тебе дам… а чаевые брать — это у вас разрешается? Или это уже включается в счет?"

Она молчит. В мыслях — опять Адель, Адель в этой самой квартире, Адель выбирает цвет простыней и кровать выбирает, кровать, на которой, Эдвард говорил, потом занималась с ним любовью, до свадьбы с Алис, раньше, до помолвки еще, и — "как же она двигалась", — Эдвард все повторял, — "это что-то невероятное", и вдруг — "Расскажи мне про Адель", — она произносит это, а на губах — горчинка вина, жжет истресканный рот. Вино — светлое, и в нем кровь растворяется, бледнеет. "Расскажи мне — последний раз, когда ты ее видел, как это было?"

"И какое это имеет отношение?.."

"Ты просто расскажи", — все, что отвечает она.

Он начинает говорить, здесь это было, она приехала, нет, сначала мы поужинали, в шведском ресторанчике, маленький ресторанчик, пять-шесть столиков, никто в городе его не знает, но она, ясное дело, знала, но она всегда все знала. "Поужинали, — говорит он, — и домой. В койку".

"Сколько ей было лет?"

"Какая разница?"

"Сколько лет?"

"Знаешь, смотрю на тебя — и поверить не могу, что когда-то мог к тебе прикасаться. Теперь у меня такого желания бы уж точно не возникло".

"Сколько лет?" — и он говорит, сколько, в точности, как она подозревала, да нет — знала, это как у нее с ребятками, с мапет-принцами, точь-в-точь, а на одной из полок — и как она сразу не увидела — фотография Алели, может, лет тридцати, может, малость постарше, взгляд не колючий, спокойный, Медуза Горгона, царица древнего движения, извилистого, вдохновенного. "Допивай", — голос Эдварда доносится словно издалека, так с ней Адель говорит. "Допивай — и можешь уходить".

Мне что, уйти? — и Адель на фотографии, губами не шевеля, отвечает НЕТ, НЕТ, УХОДИТЬ НЕЛЬЗЯ, ВОТ ЭТОГО-ТО КАК РАЗ НЕЛЬЗЯ, и она тянется, и дотягивается до книжки, до "Я и Баланчин", из рюкзака вытягивает, в котором кассеты, в котором музыка, а у нее сегодня — своя, личная музыка, голос Адели, звенящий в голове, и Адель говорит — "Погляди на него", это она про Эдварда, весело говорит, со смешком, "погляди" — и она раздевается, туфли снимает, колготки, рубашку, юбку, и отбрасывает жестко, каждый раз — как удар, а Эдвард не смотрит, не хочет, говорит — ты больна. "Ты больна, — говорит Эдвард, — очень больна, тебе к доктору надо".

"Не надо мне доктора", — и лифчик — к чертям, плоские груди, как печеньица, тощая, как голодающие африканцы по телевизору, не надо музыки, она без музыки танцует, танец ее — другой, не из тех, что для работы, не из тех, что в одиночку у станка, что-то совсем, совсем другое, что-то из самой глубины, из костей, из сердца, и она танцует, ее колотит, пот льется по лицу, в рот попадает, а Эдвард застыл со стаканом в руке, глядит, глядит, а она говорит, о принце говорит, о принце, о хотя бы партнере, как искала, бродила, плутала, — она что, вслух говорит? — скажи мне, Адель, скажи, он знает? Можно его научить? Поймет он, скажи?..

ТЕЛО — ОНО НЕ ЛЖЕТ, говорит Адель. НО ОН В СВОЕ ТЕЛО ЗАКОВАН. ОН БЫЛ ВСЕГДА, ДЛЯ МЕНЯ — БЫЛ, ТОЛЬКО ОН ЗАКОВАН. ОН ДОЛЖЕН ОСВОБОДИТЬСЯ. Я ХОТЕЛА ПОМОЧЬ — НЕ ВЫШЛО. ПРИДЕТСЯ ПОПЫТАТЬСЯ ТЕБЕ. ПУСТЬ ОН БУДЕТ СВОБОДЕН.

"…ВСЕ, ты свободна", — говорит он, тело ее — как вихрь, нога взлетает, выше, еще выше, выше уровня плеча, нет, ты глянь, какие сухожилия, какая гибкость, какая растяжка! Есть же разница меж тяжестью и ветром, меж плотью и пером, между любовью и голодом, она говорит "Послушай", — говорит — ПОСЛУШАЙ МЕНЯ, и лицо Адели заливает светом, словно огненная роза на фотографии расцвела, свет из сердца рвется вовне, и она двумя руками сгребает с полок дурацкие статуэтки, яшму и хрусталь, лягушат и солдат — на пол их, что не на пол — те об стены, вверх-вниз осколки, блестят — сверкают, разбей все, пусть летит, пусть валится, а он орет, он рвется к ней, пытается схватить, словно к танцу пытается присоединиться, но нет, ОН ЗАКОВАН, я поняла, я знаю, кричит она Адели, лицу на блестящей картинке, "я все знаю", и он вновь подбирается к ней — и тогда она бьет, как можно сильнее бьет, ногой с размаху, ну, прямо каратистский удар, яростный, точно в пах, чтобы упал, чтоб повалился, чтобы валялся на полу, сжавшись, скорчившись, обхватив свой член, червяк красный, червяк на дороге, дергается в панике, в ужасе, в отсутствии земли.

ТЕЛО — ОНО НЕ ЛЖЕТ, говорит Адель.

И Эдвард захлебывается, задыхается влажным всхлипом, и тогда она бьет опять, еще, еще сильнее, сильнее, медленно бьет, неторопливо. "На пуанты", — шепчет она, и улыбается фотографии, поправляет пальцами резинку на костлявом крестце, бьет…


Содержание:
 0  вы читаете: Темная любовь (антология) Темная любовь (антология) : Стивен Кинг  1  Стивен Кинг Завтрак в Кафе Готэм : Стивен Кинг
 2  Майкл О'Донохью Психо : Стивен Кинг  3  Кейт Коджа Па-де-де : Стивен Кинг
 4  Бэзил Коппер Блистание полированных лезвий : Стивен Кинг  5  2 : Стивен Кинг
 6  3 : Стивен Кинг  7  4 : Стивен Кинг
 8  1 : Стивен Кинг  9  2 : Стивен Кинг
 10  3 : Стивен Кинг  11  4 : Стивен Кинг
 12  Джон Лутц Стерео Хэнсона : Стивен Кинг  13  Дэвид Дж. Шоу Небеса в холодильнике : Стивен Кинг
 14  Роберт Уэйнберг Ро Ерг : Стивен Кинг  15  Рэмси Кемпбелл Сошествие : Стивен Кинг
 16  Стюарт Камински Скрытое : Стивен Кинг  17  Уэнди Уэбб Многогранность : Стивен Кинг
 18  Ричард Лаймон Дева : Стивен Кинг  19  Боб Берден У тебя свои проблемы, у меня — свои… : Стивен Кинг
 20  Джордж Чесбро Уэйко : Стивен Кинг  21  Джон Пейтон Кук Кающийся : Стивен Кинг
 22  Кэтрин Птейсек Заездили : Стивен Кинг  23  Майкл Блюмлейн Перепончатокрылая : Стивен Кинг
 24  Джон Ширли Барбара : Стивен Кинг  25  Эд Горман Финал всего этого : Стивен Кинг
 26  Люси Тэйлор Жар : Стивен Кинг  27  Нэнси Коллинз Тонкие стены : Стивен Кинг
 28  Карл Эдвард Вагнер Под замком : Стивен Кинг  29  Дуглас Уинтер Закольцованный ролик : Стивен Кинг
 30  Использовалась литература : Темная любовь (антология) Темная любовь (антология)    



 




sitemap