Фантастика : Социальная фантастика : Мадрапур : Робер Мерль

на главную страницу  Контакты   Разм.статью   Разместить баннер бесплатно


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15

вы читаете книгу




«Джентльмены,– говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам),– через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден – что, прошу мне поверить, крайне меня удручает – оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все – более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью».


«Что ж, держитесь за эту иллюзию, если она хоть немного уменьшает вашу тревогу. И главное, если вы любите жизнь, если, в отличие от меня, не считаете, что она неприемлема, не тратьте её редкие мгновения на бесконечные дрязги. Не забывайте одного: сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть».

Глава первая

13 ноября


Я пишу эту историю в то самое время, когда она происходит. Изо дня в день. Или, вернее – не будем излишне самонадеянны,– из часа в час. Впрочем, мы могли бы попытаться вместить окружающий нас мир в каждую утекающую минуту. Ведь в нашем распоряжении их не так уж и много. Даже самую долгую жизнь можно расчислить в секундах. Попробуйте подсчитать – получите цифру отнюдь не астрономическую; правда, и не особенно ободряющую.

Пока я всё это пишу, я совершенно не способен предвидеть, чем завершится моё приключение. Не могу я проникнуть и в его смысл. Однако я вправе сделать на сей счёт некоторые предположения.

Моя история наверняка будет иметь свой конец, это ясно. Но нет никакой уверенности в том, что в ней имеется какой-то смысл или, во всяком случае, сомнительно – что по существу одно и то же,– чтобы я был способен этот смысл разгадать. «Мошкаре, что рождается на рассвете и умирает с заходом солнца, не дано постигнуть значение слова „ночь“».


Когда такси доставляет меня в аэропорт Руасси-ан-Франс, меня ожидает сюрприз. Кругом – пустота. Ни пассажиров, ни служащих, ни стюардесс. Я одинок, абсолютно одинок в этом величественном дворце из стекла и металла, где царит сейчас безмолвие склепа. Хотя сравнение со склепом, пожалуй, не очень подходит. Своими огромными стеклянными стенами Руасси скорее напоминает гигантскую оранжерею.

Я ставлю чемоданы на багажную тележку и иду по залитой светом пустыне, толкая тележку перед собой. И ощущаю при этом всю смехотворность ситуации: я бдительно конвоирую свои земные блага, а вокруг нет никого из служащих, кто мог бы принять на себя заботу о них.

Не то чтобы я по-прежнему надеюсь улететь в Мадрапур. Но я по крайней мере хочу кого-то найти, чтобы навести справки. И если я беру на себя труд толкать перед собою тележку со своим багажом, я делаю это лишь потому, что мне неприятно оставлять чемоданы в углу без присмотра. Признак того, что изумление, которое я испытываю, немного сбило меня с толку: в обезлюдевших вокзалах воры не водятся.

Я отдаю себе отчёт в том, что пустынность и тишина аэропорта начинают внушать мне лёгкую тревогу – если тревога вообще может быть лёгкой. Можно ли предположить, что, кроме меня, в этом Руасси, воздвигнутом для приёма людских толп, нет ни единой живой души? Если допустить, что персонал внезапно прекратил работу и вылеты самолётов отменены, а самолёты, прибывающие в Париж, принимает аэропорт Орли,– где же тогда пассажиры, которых, как и меня, неожиданная забастовка захватила врасплох? Куда все девались – бастующие и не бастующие, полиция и отряды республиканской безопасности и персонал всех служб, всех закусочных, лавочек, киосков и касс? И можно ли хоть на минуту представить себе, чтобы весь колоссальный механизм Руасси-ан-Франс неожиданно замер и погрузился в беспробудную спячку?

Мою тревогу усиливает и своеобразная архитектура этого сооружения. Я в Руасси впервые, и меня поражает, что аэровокзал, который, как можно предположить, построен с чисто функциональными целями, рассчитан при этом словно бы и на то, чтобы дать вам ощущение беспредельности мира.

Будучи круглым, аэровокзал не имеет ни начала, ни конца, и внутри его, в самом центре,– пустое пространство, тоже круглое. В этой кругообразной пустоте поднимаются на верхний ярус стеклянные туннели, полы которых представляют собой движущиеся дорожки. Каждая из таких ярко освещённых кишок, которые, судя по указателям, носят название «сателлитов», словно задумана для того, чтобы переварить пассажиров.

Но пассажиров нет. Дважды обойдя это пустое пространство на его нижнем уровне, я вместе с тележкой вступаю на один из «сателлитов». Такое впечатление, будто ты оказался внутри огромного ярмарочного колеса и тебя ради большей остроты ощущений швырнут сейчас вниз, на землю. Но нет, я беспрепятственно выезжаю на верхний ярус. И повторяю всё то, что делал внизу: кружусь вокруг центральной пустоты и её «сателлитов» в поисках живого человеческого существа.

Здесь я тоже делаю два полных круга. У меня возникает неприятное чувство, которое, должно быть, испытывает хомяк, когда он безостановочно семенит по рифлёному колесу в своей клетке.

Я останавливаюсь. В застеклённой пустыне, именуемой Руасси, я уже не один. В пустыне появляется стюардесса.

В первый раз проходя перед этим барьером, я скользнул по нему взглядом и могу с полной уверенностью утверждать, что там никого не было. А теперь, когда я снова прохожу здесь, за барьером мгновенно возникает стюардесса, миниатюрная зеленоглазая блондинка в пилотке. Не буду настаивать на том, что в её появлении есть что-то таинственное. У меня и так хватает проблем с вылетом в Мадрапур. Вполне может быть, что, когда я впервые посмотрел в том направлении, стюардесса, скажем, нагнулась, чтобы достать что-то из сумки, и перегородка скрывала её от меня.

Но, поворачивая с усилием свою тележку в сторону стюардессы, я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что присутствие девушки – только её одной в этой пустыне! – лишь усугубляет нереальность ситуации.

Так или иначе, но стюардесса отнюдь не призрак. Вот она передо мной – из плоти и крови, и, надо признать, из плоти бархатистой и нежной.

Мне с первого взгляда ясно: по части красоты стюардесса – непревзойдённый образец, настолько бесспорно и очевидно её очарование. Таких девушек другие женщины окидывают с ног до головы холодным, оценивающим взором, а мужчины жадно пожирают глазами. И, несмотря на обуревающую меня тревогу, я разделяю общую участь.

При этом я прекрасно знаю, что красота стюардесс – всего лишь конфетка, которую авиакомпании предлагают вам, чтобы усладить ваш взгляд и развеять страх во время взлёта.

Но ловушка действует безотказно. У меня множество вопросов, которые я должен задать ей по поводу всей этой нелепой ситуации и, уж во всяком случае, по поводу моего собственного вылета, но я ни о чём не спрашиваю. Не отрывая глаз от её прелестного личика, я протягиваю билет.

– Вы мистер Серджиус? – говорит по-английски стюардесса, и её английский очаровывает меня неправильностью своих интонаций.

– Yes,– отвечаю я тоже почему-то по-английски.

И продолжаю уже по-французски:

– Что здесь происходит? Забастовка?

– Вы опоздали,– говорит она с улыбкой.– Остальные пассажиры уже на борту.

– Но,– говорю я в полной растерянности,– я не сумел выполнить все формальности – таможня, полиция…

– Не беспокойтесь,– отвечает она уже с иной улыбкой, которая на сей раз не имеет ничего общего с казённой, требуемой её профессией. Улыбка теперь дружеская, почти ласковая.

У меня это вызывает шок, что оказывает анестезирующее действие.

– Вы с чемоданами! – вдруг восклицает она.– Вам следовало оставить их внизу! Здесь проходят только с ручной кладью.

– Внизу? – говорю я.– Но внизу же никого нет!

Я сам удивляюсь своему голосу, своему тону, в нём совсем не чувствуется протеста. А если какой-то протест и есть, то он настолько слаб, что уловить его невозможно.

Стюардесса смотрит на меня зелёными глазами, и её детские губы морщатся в лёгкой гримасе.

– Вы в самом деле так считаете? – говорит она.– Пойдёмте, спустим их снова вниз.

Она выходит из-за барьера и идёт впереди меня. Теперь я вижу её в полный рост. Она невысокая, с тонкой талией, красивой высокой грудью, длинными ногами. Я следую за ней и толкаю свою тележку.

Она нажимает на кнопку, потом на другую.

– Первая кнопка,– говорит она,– для вызова приёмщика багажа.

– Но внизу же никого нет,– довольно вяло повторяю я.

Вместо ответа она дарит мне ещё одну улыбку. Дверь лифта открывается, и стюардесса настойчиво и строго говорит:

– Быстрее! Пока дверь не закрылась! Втолкните в кабину тележку! Да нет же,– она хватает меня за руку,– самому входить не надо, одну тележку! При себе оставьте только сумку.

Я подчиняюсь и чувствую в горле спазм. Дверь за моими чемоданами закрывается, я слышу, как лифт снова уходит вниз.

Я застываю на месте. Меня охватывает в этот миг полное отчаяние: я совершенно ясно понимаю, что никогда больше не увижу ни своих чемоданов, ни находящихся там бесценных справочников, которые я взял с собою в надежде, что они помогут мне в изучении Мадрапурии.

Однако ладошка стюардессы ложится на мою руку, и на меня в упор смотрят зелёные глаза.

– Пойдёмте, мистер Серджиус,– говорит она с прежней настойчивостью.– Вы слишком задержали наш чартерный рейс. Самолёт вас ждёт.

– Он меня ждёт? – спрашиваю я, приподняв бровь.

Она не отвечает. Круто повернувшись на каблуках, она быстрым шагом устремляется впереди меня в переход гармошкой, который ведёт пассажиров с верхнего яруса прямо к самолёту. Я догоняю её и на ходу, прилагая немалые усилия, чтобы идти с нею рядом, ибо при всей своей субтильности она шагает так стремительно, что повергает меня в изумление, делаю последнюю попытку взбрыкнуть.

– Но в конце концов,– говорю я,– можете вы мне объяснить? Что же всё-таки происходит? Служащие забастовали? Как получилось, что в Руасси вообще никого нет, даже фараонов?

Она ускоряет шаг и, повернувшись ко мне, выставив свою красивую грудь, от которой я уже не в силах отвести взгляд, говорит самым непринуждённым тоном:

– Я и сама ничего не понимаю.

И, искоса взглянув на меня, осчастливливает меня улыбкой, которая являет собой странную смесь лживости и чистосердечия.


Я иду с ней рядом или, если сказать точнее, с трудом, запыхавшись, пытаюсь не отставать от неё, ибо, как ни поспешают мои длинные ноги, миниатюрная стюардесса неизменно оказывается впереди. При этом я охвачен чувством вины, краха, опалы. У меня нет уверенности, что я по своей воле иду сейчас к самолёту, выполняющему чартерный рейс в Мадрапур. Напротив, мне кажется, что стюардесса, с этими её зелёными глазами, гибким станом и милой улыбкой, накинула на меня ошейник и тащит за собой на поводке, покорного, дочиста обобранного, оставившего в лифте – бросившего на произвол судьбы! – два своих чемодана.

Мне трудно за нею поспевать. Она не идёт, а летит. Время от времени она оборачивается, вскидывает на меня глаза, и я ускоряю шаг.

Однако перед самолётом я резко останавливаюсь и упрямо застываю на месте, как лошадь, которая не желает подниматься в фургон. Не знаю, какая сила заставляет меня замереть в тот самый миг, когда надо перешагнуть через линию, отделяющую твёрдую землю от неверного, обманчивого настила, который должен вознести меня к небесам. Моя воля не имеет ко всему этому никакого отношения. Я стою, опустив руки по швам, и тупо гляжу прямо перед собой.

И внезапно – хотя я не видел, как стюардесса туда вошла и как она ко мне обернулась,– внезапно обнаруживаю, что она уже в самолёте. Она неподвижно застыла в дверях – лицо обращено в мою сторону, талия изогнута, вся тяжесть тела перенесена на одну ногу. И, глядя на меня зелёным глазом, опять ласково улыбается и говорит голосом тихим и тёплым:

– Вы не летите с нами, мистер Серджиус?

– Как? – бормочу я в полной растерянности.– Разве вы тоже отправляетесь этим рейсом?

– Ну конечно,– отвечает она.– Стюарда ведь нет.– И, протягивая ко мне ладони движением человека, принёсшего другу подарок, добавляет: – Лишь одна я.

Моё решение принято помимо меня. Выйдя из транса, я преодолеваю рубеж. И тотчас стюардесса наклоняется, высовывается наружу и с неожиданной для меня сноровкой и силой тянет тяжёлую дверь, захлопывает её за нами и задвигает задвижку.

Я ещё стою с сумкой в руке и гляжу в спину стюардессе. Это непостижимо: стюардесса, в чьи обязанности входит встречать пассажиров в аэропорту и сопровождать их до самолёта, на моих глазах превращается в бортпроводницу, летящую вместе с ними.

– Садитесь, мистер Серджиус,– говорит она.

Я оглядываю салон. В нём десятка полтора пассажиров, не больше. Сиденья расположены совсем не так, как в обычном лайнере дальнего следования. К тому же мне ясно, что я нахожусь в салоне первого класса.

– Но у меня билет туристического класса,– говорю я немного смущённо.

– Не имеет значения,– отвечает бортпроводница.– Туристический класс вообще свободен.

– Свободен? – повторяю я, точно эхо.

– Вы же видите,– говорит бортпроводница.– Зачем лететь в одиночестве? Вам будет скучно.

– Но мне кажется, у меня просто нет выбора,– говорю я, удивляясь, что из нас двоих именно я, пассажир, ссылаюсь на правила.– Я не могу лететь классом более высоким, чем тот, что обозначен у меня в билете. Я окажусь нарушителем.

Бортпроводница смотрит на меня с ласковой иронией.

– Вы очень щепетильны, мистер Серджиус, но уверяю вас, билет не имеет ровно никакого значения. И уж буду до конца откровенна: вы намного облегчите мне работу, если останетесь здесь.

Последний аргумент и особенно сопровождающая его улыбка убеждают меня. Я опускаюсь в одно из кресел, ставлю под него свою ручную кладь и пристёгиваюсь ремнём.

Когда только бортпроводница успела ко мне подойти? Этого я не заметил и теперь с удивлением обнаруживаю, что она стоит возле моего кресла, устремив на меня свой зелёный взгляд.

– Мистер Серджиус, не будете ли вы любезны дать мне ваш паспорт, а также всю имеющуюся у вас наличность?

– Наличность? – с изумлением переспрашиваю я.– Вот уж это совсем ни на что не похоже!

– Таковы правила, мистер Серджиус. Само собой разумеется, я вам выдам квитанцию, а по прибытии на место деньги вам будут полностью возвращены.

– Не вижу никакого смысла в таких правилах, о которых к тому же никто до сих пор не слышал,– говорю я весьма недовольным тоном.– Подобная практика просто нелепа и, я бы даже сказал, неприемлема!

– Послушайте, brother [1],– говорит один из пассажиров по-английски, но с сильным американским акцентом.– Хватит вам препираться по каждому пустяку! Вы и без того достаточно нас задержали. Так что выкладывайте свои денежки, и не будем больше мусолить эту тему.

Я делаю вид, что не замечаю этого грубого выпада, но всё же не могу не обратить внимания на неодобрительные взгляды, которые бросают на меня пассажиры, а также на устремлённые на меня глаза бортпроводницы, опечаленные и терпеливые. Я вынимаю из кармана бумажник и принимаюсь тщательно пересчитывать его содержимое.

– Быть может, было бы проще, если бы вы доверили мне целиком ваш бумажник,– говорит бортпроводница.

– Ну, если вам так угодно,– отвечаю я не слишком любезно.– Должен ли я также отдать вам дорожные чеки?

– Именно об этом я собиралась вас попросить.

И она уходит, унося всё с собой. Я растерянно провожаю её глазами. Я чувствую себя дочиста ограбленным: у меня больше нет документа, удостоверяющего личность, нет денег, и к тому же я далеко не уверен, что два моих чемодана находятся в багажном отсеке.

Как только бортпроводница оказывается ко мне спиной и её магнетический взгляд уже не производит на меня своего действия, я мгновенно соображаю, что не получил никакой квитанции. Я зову её снова. И в самых вежливых выражениях требую выдать расписку. Она подчиняется.

– Прошу, мистер Серджиус,– говорит она со снисходительной улыбкой.

И когда бумага уже у меня в руках, она тыльной стороной ладони легонько хлопает меня по щеке. Полушлепок-полуласка. Вольность, которая ничуть не обижает меня, а, наоборот, очень мне нравится.

То ли из-за этой сцены, то ли просто оттого, что они ошарашены моей внешностью, остальные пассажиры начинают дружно пялиться на меня. Должен заметить, что для них это не представляет труда ввиду необычного расположения сидячих мест. В самом деле, кресла размещены здесь не друг за другом, рядами, как обычно в самолёте, а по окружности, как в зале ожидания. Различие только в том, что здесь они намертво привинчены к полу и снабжены ремнями безопасности.

Я привлекаю к себе общее внимание всех сидящих в этом круге, и, как это происходит со мной всякий раз, когда меня разглядывают особенно настойчиво, мне становится не по себе.

Не знаю, отдают ли себе люди отчёт в том, как это страшно – быть безобразным. С той минуты, когда я утром встаю и бреюсь перед зеркалом, и до минуты, когда я собираюсь лечь спать и чищу перед сном зубы, я ни на мгновенье не забываю, что вся нижняя часть лица придаёт мне удручающее сходство с обезьяной. Впрочем, если бы я об этом забыл, внимательные взоры моих современников позаботились бы о том, чтобы мне об этом напоминать ежесекундно. О, им даже не нужно произносить какие-то слова! Где бы я ни оказался, людям достаточно взглянуть на меня, когда я вхожу в комнату, и я тотчас же слышу, о чём они думают.

Мне хотелось бы содрать с себя этот внешний облик, как старую кожу, и отшвырнуть прочь. Я вижу в этом величайшую несправедливость. То, чем я на самом деле являюсь, всё, что я делаю и чего добился – как в области спорта, так и в социальном плане: моя успешная карьера, знание многих языков,– всё это совершенно не в счёт. Один взгляд на мой рот и на мой подбородок – и я полностью обесценен. Для людей, которые на меня смотрят, не имеет значения, что их вывод о якобы животном и похотливом характере моей физиономии начисто опровергается светом человечности и ума, горящим в моих глазах. Они обращают внимание только на уродливую нижнюю часть лица и на этом основании выносят мне окончательный, не подлежащий обжалованию приговор.

Я слышу их мысли – я об этом уже упоминал. Как только я предстаю перед ними, я слышу, как они про себя восклицают: «Да ведь это орангутанг!» И чувствую, что тут же становлюсь мишенью для насмешки.

Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребёнок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные – а я их обожаю – совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь – просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нём себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади!

Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черёд разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать всё это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придаёт им угрожающее выражение.

К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в своё удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо.

Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к EXIT. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных её заботам, взгляды, которые никак не назовёшь безразличными.

Справа от неё сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зелёном платье с чёрными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец-гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоём,– две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях её могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна.

Наконец, последней в левом полукружии сидит ещё одна дама, чьё лицо являет собой целую симфонию жёлтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс.

С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии – во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рождён я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошёл в самолёт. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово «породистость» имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним.

Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приёмщика багажа.

Я так был поглощён своими мыслями, что не почувствовал, как самолёт оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстёгивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок причёски.

Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удаётся в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издаёт холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо.

Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но всё равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдёргиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки.

Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привёл меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки.

Её внешность мне не нравится – вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала её формам округлости, а наоборот – иссушила их, сделала ещё более жёсткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания её тела. Жидкие волосы неопределённого цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трёх лет под этим неумолимым взором.

Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек – такова фамилия моей Горгоны – не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом:

– Мадемуазель!

– Мадам? – отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей её женщине и невозмутимо взирая на неё.

– Мы здесь уже около часа,– говорит мадам Мюрзек,– а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.

– Я думаю, причина в неисправности динамика,– с безмятежностью ответствует стюардесса.

– Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы,– продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в её голосе звучат обвинительные нотки.

– Вы совершенно правы, мадам,– говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть её полное равнодушие.– К сожалению,– продолжает она тем же тоном,– всё это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я её положила.

После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдёт. Я не свожу с неё глаз, её мимика меня восхищает.

При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.

– И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.

– Конечно, нужна,– простодушно отвечает стюардесса.– Я ведь новенькая. Это мой первый полёт в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.

Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:

– Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолёта. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.

Прочирикав этот текст на своём птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет её в карман.

– Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек.– В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолёта, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.

Подняв брови, бортпроводница глядит на неё зелёными глазами.

– Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.

– Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек.– И во всяком случае, это общепринято!

– Я весьма сожалею,– говорит бортпроводница.

Но её лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счёте права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке,– разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже всё это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для неё оттого, что она узнала бы: командир корабля зовётся Иеговой, а земля – Землёй? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.

– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру,– высокомерно произносит мадам Мюрзек.– И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.

– Хорошо, мадам,– говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все пёрышки у неё при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.

Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю её глазами, пока она не скрывается за занавеской.

– Ну и трещотки же они, эти французские бабы,– говорит на своём монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.

Это он, когда я вошёл в самолёт, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.

– Но вы-то, конечно,– добавляет он,– понимаете всё, о чём они толкуют.

– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.

– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.

Я недоверчиво гляжу на него.

– Откуда вы это знаете?

– Такое уж у меня ремесло – всё знать,– говорит американец и подмигивает мне.

Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жёсткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нём защитный шлём. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стёклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдаётся вперёд, как носовая часть корабля.

Этот человек выглядит таким великолепно вооружённым в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит всё с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:

– Рад познакомиться с вами, Серджиус.

Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.

– Моя фамилия Блаватский,– добавляет он после короткой паузы.

Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждёт уверений, что мне это имя известно.

– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский,– говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».

Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.

Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что моё уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нём самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определённо ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.

– Лично мне,– монотонно говорит Блаватский,– лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.

– Наш «Конкорд»,– перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нём только двигатели, а самолёт – французский.

Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «K» здесь или «C»; во всяком случае, «man» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».

– Это не «Конкорд», мистер Блаватский,– говорю я нейтральным тоном.– Салоны «Конкорда» намного теснее.

– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час,– добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.

– Ясно одно: мы во французском самолёте,– говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана.– Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта.

У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень чёрные и очень густые,– и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:

– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта.

После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.

– От этого француза мне с… захотелось,– говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно.– И в порядке доказательства я иду в туалет.

Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость.

Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:

– Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ.– И добавляет смиренно: – Моя фамилия Христопулос. Я грек.

Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном.

Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:

– На чём основано ваше утверждение?

Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.

– На интуиции,– отвечает Христопулос.

– На интуиции? – переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.

Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском:

– Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.

– А меня вы тоже определили? – спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.

– Конечно,– говорит Христопулос.– Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.

– Я не дипломат,– сухо отвечает Караман.

Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:

– Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.

– Я вас ни о чём не спрашивал,– цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты.– Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?

– Я люблю оказывать людям маленькие услуги,– говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка.– И люблю, когда их оказывают при случае и мне.

Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.

И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности – теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.

Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах,– я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса:

– А соль у вас есть?

Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить – но какой ценой! У неё перекошен рот.

Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё – вернее, от её вопросов – убежала бортпроводница.

– Эта потаскушка так и не ответила мне,– говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.

Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.

Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [2], но так тихо, чтобы они его не слышали.

Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.

Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство – это призвание».

Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.

Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.

Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и всё уберёт.

С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загромождённого остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолёта! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолёт, заправляют горючим.

Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу,– возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.

– Мадемуазель,– неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом.– Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?

Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз.

– Нет, мадам, я весьма сожалею,– говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом.– Я не смогла задать ваши вопросы.

Глава вторая

– Не смогли? – переспрашивает мадам Мюрзек.

– Нет, мадам,– говорит бортпроводница.

Молчание. Я жду, что Мюрзек начнёт настаивать, начнёт сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.

Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мёртвую хватку, если уж её когти вонзились в чью-нибудь шкуру.

Никто из сидящих в салоне не принимает от неё эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринуждённо чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.

Согласен, сами по себе эти вопросы серьёзного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чём говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.

Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждём, что она будет настаивать на своём. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлёбывай!»

Мадам Мюрзек прекрасно осознаёт всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на её плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождётесь ни слова!»

Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест – нетерпение или тревогу.

Он всё такой же возбуждённый и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и внизу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шёлковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже жёлтые. Несмотря на тяжёлый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым – слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз жёлтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идёт густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице чёрные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.

Христопулос последний раз шлёпает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встаёт, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золочёных туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает её.

Будто подхлёстнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черёд пересекает – но в противоположном направлении – правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладёт её на сиденье, раскрывает и начинает перебирать её содержимое.

Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на неё чёрными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?

Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая – хочу это особо отметить – даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:

– Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать!

– Я тоже так считаю,– говорит по-французски Караман с подчёркнутым дипломатическим спокойствием.

Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с весёлым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:

– И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?

Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.

– Вы не таможенник,– говорит француз.– Но даже если б вы были таможенником, вы всё равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.

– Моя фамилия Блаватский,– говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: – Я агент Управления по борьбе с наркотиками.

Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает её издали французу.

– Но это не даёт вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолёте,– раздражённо парирует лысый.

– Я вам свою фамилию назвал,– говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства.– Вы же мне своей не назвали.

Добродетельная мина американца, только что уличённого в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос:

– Моя фамилия здесь абсолютно ни при чём!

Блаватский, который тем временем решил вытряхнуть содержимое сумки Христопулоса на сиденье кресла, занят ощупыванием её подкладки из искусственной кожи. Не поднимая головы, он произносит назидательным тоном:

– Неужели мы не можем поговорить более спокойно, как взрослые люди?

Пассажир, сидящий слева от лысого, очень худой, измождённого вида субъект, наклоняется к нему и что-то шепчет ему в ухо. Лысый, уже готовый взорваться, овладевает собой и сухо говорит:

– Если вы так на этом настаиваете, я представлюсь. Я Жан-Батист Пако. Глава компании по импорту деловой древесины. Мсье Бушуа,– он указывает на своего измождённого соседа,– моя правая рука и мой шурин.

– Рад познакомиться с вами, мистер Пако,– говорит Блаватский со снисходительной любезностью.– А также и с вами, мистер Бушуа. У вас есть сын, мистер Пако? – продолжает он, неторопливо укладывая обратно в сумку Христопулоса всё, что он из неё вынул.

– Нет. Но почему вы спрашиваете об этом? Какая тут связь? – говорит Пако, которому круглые навыкате глаза придают неизменно изумлённое выражение.

– Если бы у вас был сын,– говорит Блаватский с суровостью протестантского проповедника,– вы наверняка хотели бы, чтобы торговцы наркотиками, и крупные, и мелкие, лишились возможности причинять людям вред. Видите ли, мистер Пако,– добавляет он, кладя сумку Христопулоса на прежнее место под кресло,– у нас есть все основания полагать, что Мадрапур является одним из крупнейших азиатских центров по сбыту наркотиков, а мистер Христопулос – крупным посредником.

Караман хмурит густые чёрные брови и, приподняв правый уголок верхней губы, говорит по-английски резким голосом, чётко выговаривая каждое слово:

– В таком случае вам следовало бы обыскивать сумку Христопулоса не тогда, когда он направляется в Мадрапур, а на обратном пути.

Блаватский садится справа от меня и, наклонившись, улыбается Караману с видом жизнерадостного превосходства.

– Я ищу, разумеется, не наркотики,– говорит он своим тягучим голосом.– Вы не поняли, Караман. Христопулос не отправитель, он посредник.

– Как бы там ни было,– упорствует Караман, и его губы снова кривятся в высокомерной гримасе,– обыскивать вещи попутчика на основании одних подозрений незаконно.

– И ещё как! – говорит Блаватский, добродушно улыбаясь всеми своими крупными белыми зубами.– Ещё как незаконно!

И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:

– Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, всё же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.

У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.

– Вы хотите сказать, что Соединённые Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?

– Я отлично знаю, что я хочу сказать,– говорит Блаватский.

Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.

– Господа,– говорю я нейтральным тоном,– не прекратить ли нам эту дискуссию?

Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаённой ярости голосом он говорит:

– Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.

Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолётное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлём волос, стёкла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счёт я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений всё здесь – агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жёстким взглядом не лишён определённого обаяния. И он им пользуется – порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.

– Да полноте вам, Караман,– говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стёклами очков,– не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется,– продолжает он, и глаза его щурятся,– мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить её не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.

Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в «Монд», лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощёный профиль и безукоризненную причёску, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздёрнута, словно высокомерное подёргиванье в конце концов навечно застыло на его лице.

Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него, должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва поражённый тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчёта. И у меня не остаётся в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:

– Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.

Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:

– Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.

Блаватский смеётся. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в «Монд». Инцидент исчерпан – или по крайней мере таковым кажется.

И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими жёлтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.

На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал – может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства,– как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?


Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешённым видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление – вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму,– впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием – например, исчезновением Бога.

Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живёт в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.

Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство – это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся всё теряет – во всяком случае, всё то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.

Ещё одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путём я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый тёмный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.

Теперь, глядя на бортпроводницу и видя её отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять её, защитить.

Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моём возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но – от этого никуда не уйти – стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на неё, ослеплённый, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей её смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, её чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам её лица. А её зелёно-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне ещё прекраснее. Я гляжу на неё и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделён властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать её благосклонность ничтожно малы.

Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:

– Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?

– Конечно, мистер Серджиус,– отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.) Она грациозно встаёт и направляется в кухонный отсек. Я провожаю её глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.

Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка всё равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полётов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.

– Вот, мистер Серджиус,– говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.

Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернуться назад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдёт, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.

– Подождите, прошу вас,– говорю я торопливо.– Вы сразу и заберёте стакан.

Она улыбается, она ждёт, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я – честно говоря, в полном смущении,– пью, я краем глаза гляжу удивлённо на её крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной причёской и физиономией доброжелательного монарха.

Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждёт бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в её глазах и вполголоса говорю:

– Вы чем-то встревожены?

– Будешь встревожена,– говорит она, озадачивая меня каким-то намёком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.

Я продолжаю:

– Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.

– Вы хотите сказать, их разрешит смерть? – тоскливо спрашивает она.

Я поражён.

– Нет, нет,– говорю я не слишком уверенным голосом.– Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.

– Не все,– бросает она.

Её рука шевелится в моей, как пойманный зверёк, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет её, она мне ничего не сказала. Я ещё не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.


Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».

Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том – говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки,– что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.

На моём чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остаётся традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолётах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолёта».

Но обвинение это, конечно, нелепо. В самом деле, ведь можно вполне допустить, что внутренняя планировка самолёта была выполнена по специальному заказу некоего главы государства, который желал проводить во время перелётов совещания со своими сотрудниками. Если принять эту гипотезу, самолёт впоследствии могла перекупить компания чартерных перевозок, не захотевшая брать на себя расходы по его переделке.

Но лично меня поражает другое. Меня гораздо сильнее смущает пустота туристического класса, не говоря уже о полнейшем безлюдье, которое я обнаружил в Руасси-ан-Франс, об исчезновении в лифте аэропорта моих чемоданов, об инструкциях, полученных бортпроводницей касательно паспортов и наличных денег, и об инциденте – который так ничем и не кончился – с урезанным объявлением бортпроводницы.

Я принимаю мудрое решение: я говорю себе, что во время предстоящих пятнадцати часов полёта не стану больше пережёвывать свои неприятности и поддаваться страхам, которые, возможно, ни на чём не основаны, и не позволю своему беспокойному характеру портить мне путешествие. Я удобно устраиваюсь в кресле и, полузакрыв глаза, стараюсь отвлечься. Я разглядываю своих попутчиков. Это довольно легко сделать, поскольку благодаря своеобразной планировке салона мне видно их всех.

И вот забавное открытие: оказывается, порядок, в каком разместились пассажиры, во многом основан на разделении по признаку пола. В правом полукруге сидят, за исключением спутницы индуса, только мужчины – среднего возраста бизнесмены и государственные чиновники высокого ранга. В левой же половине круга расположились женщины, если не считать Мандзони, который, по всей видимости, их очень любит, и Робби, который любит их меньше, но который последовал за Мандзони. Мужчины и женщины, сидящие в этом полукруге, принадлежат, судя по одежде и манерам, к категории богатых туристов.

Поглощённый столкновением Блаватского и Карамана, я поначалу не заметил, что в левом полукруге тоже бушуют подспудные бури, правда, несколько иного свойства, однако не менее сильные, нежели те, что только что вырвались на поверхность в правом полукруге.

Ибо я замечаю там прямо-таки чехарду страстей. На миссис Банистер, ту из двух наших viudas, что не отреклась от радостей грешного мира, производит неотразимое впечатление красавец Мандзони, от которого она, к сожалению, отделена сидящим между ними Робби. А Робби, как я уже говорил, питает, так же как и его соседка справа, явную склонность к своему соседу слева, но, несмотря на то что его позиция для ухаживания за Мандзони в тактическом отношении более удобна, сколько-нибудь заметных успехов она ему пока не приносит. Что до самого Мандзони, его, во всяком случае в данный момент, более привлекает прелесть недозрелого плода, и он полностью сосредоточен на юной Мишу. Она же, не убирая со лба прядь волос, свисающую ей на глаза, углубилась в чтение полицейского романа и не обращает на итальянца никакого внимания. Мишу – тот тупиковый, если можно так выразиться, буфер, в который упирается весь этот поезд влечений.

Поскольку Мандзони глядит на Мишу, я тоже гляжу на неё. Это всё-таки лучше, чем опять вспоминать про свои чемоданы или напрягать слух, стараясь уловить шум двигателей.

Мне она тоже нравится, эта Мишу, хотя она и лишена того, что обычно меня привлекает в других женщинах,– ни бюста, ни бёдер, ни ягодиц; плоский перед и тощий зад. И, несмотря на это, очаровательна. Тонкие черты в изящном овале и, вопреки развязным замашкам, наивные глаза. В XVIII веке, утопая в оборках и воланах, её красота казалась бы такой трогательной. В XX веке на ней пуловер и линялые джинсы. В этом наряде её можно принять за работницу какой-нибудь захудалой фабрички, вот только пуловер на ней – кашемировый. А если б я осмотрел её рот – но эту часть я уступаю Мандзони,– то обнаружил бы, что над зубами её трудился дорогой стоматолог.

– Мадемуазель,– говорит Мандзони sotto voce [3] по-французски, слегка пришепетывая,– извините меня, но мне бы хотелось задать вам один вопрос.

Мишу поворачивает голову и смотрит на него сквозь светло-каштановую прядь, свисающую ей на глаза.

– Задавайте,– отрывисто говорит она.

– Вы закончили роман, который читали, и тут же опять стали его читать. Вы весьма загадочная девушка.

– Никакой загадочности тут нет,– говорит Мишу.– Когда я дохожу до конца, я уже не помню начала.

После чего Мишу снова погружается в чтение. Не знаю, нарочно это было сделано или нет, но, принимая во внимание ситуацию, её реплика просто великолепна: Мандзони не знает теперь, говорит она с ним серьёзно или издевается над ним.

Через несколько секунд он решается издать вежливый короткий смешок.

– Но это, должно быть, ужасно неприятно, когда читаешь роман,– до такой степени не иметь памяти,– говорит он.

– Это верно,– не поднимая головы, ровным тоном отзывается Мишу.– У меня совершенно нет памяти.

Новый смешок Мандзони, на той же любезной и слегка насмешливой ноте.

– Да ведь это очень выгодно,– говорит он.– В конце концов вы могли бы всегда читать одну книгу.

– До этого ещё не дошло,– говорит Мишу тоном человека, который не собирается развивать свою мысль.

Первая атака отбита. Мандзони молчит. Но тем не менее он не падает духом. Мандзони знает, как важна настойчивость, когда обольщаешь девушку.

Я смотрю на него. Рослый, хорошо сложенный, лицо римского императора, глаза, какие принято именовать бархатными, и элегантность в одежде – нечто среднее между элегантностью Карамана и элегантностью Робби.

Караман невероятно корректен и весь в серых, тёмно-серых и чёрных тонах. Робби, тот позволяет себе целую симфонию пастельных тонов: светло-зелёные брюки и голубая рубашка; комбинация смелая, но немного холодная, чуть согретая оранжевым платком, повязанным вокруг гибкой шеи. Мандзони одет более традиционно, он в светлом, почти белом костюме, сиреневой сорочке и вязаном тёмно-синем галстуке. Менее эксцентрично, чем Робби, более артистично, чем Караман, и, по-моему, гораздо дороже. У Мандзони много денег, это очевидно, и я уверен, что он ни дня в своей жизни не работал ради куска хлеба, тогда как, поразмыслив, о Робби я бы этого не сказал.

В отношении Мандзони мне трудно быть объективным. Вы скажете, что при моей внешности у меня есть все основания не любить красивых мужчин.

Но здесь другая причина. В Мандзони мне отвратительно его донжуанское жёноненавистничество. Совершенно ясно, что, если ему удастся переспать с Мишу, он незамедлительно переключится на бортпроводницу, потом на миссис Банистер, ибо ему льстит её шик, затем на индуску. После чего, презирая их всех, он будет с нетерпением ждать прибытия в Мадрапур, чтобы заняться освоением местных богатств.

Подобная ненасытность, соединённая с презрением к слабому полу, заставляет меня предполагать, что, по существу, Мандзони мало чем отличается от Робби, хотя на первый взгляд может показаться, что он – полная его противоположность. Наверняка существует некая причина – может быть, неведомая ему самому,– по которой он терпит знаки внимания со стороны Робби, даже если подчёркнуто их отвергает. Он отвергает их, но не пытается их пресечь.

Первое открытое наступление Мандзони на Мишу вызывает многочисленные отклики в левой половине круга. Мадам Мюрзек, ещё больше пожелтев, фыркает носом, что является у неё, как мы уже знаем, привычным способом коротко выразить своё моральное неодобрение. Две viudas обмениваются тихими комментариями, и, судя по мимике миссис Банистер во время этого обмена, я заключаю, что реплики их, во всяком случае реплики миссис Банистер, не лишены яда. Мадам Эдмонд, соседка Мишу слева,– речь о ней ещё впереди – кажется весьма недовольной, и непонятно почему, ибо она не выглядит пуританкой. Что касается Робби, то к наступательным действиям, предпринимаемым Мандзони в отношении Мишу, он, по-видимому, относится снисходительно. Приняв в своём кресле грациозную позу, он переводит с одного лица на другое живые искрящиеся глаза и улыбается.

Забавно, он кажется не рослым, а долговязым. Его мужественность словно бы растворилась в удлинении всех его членов. Со своими бесконечными и вечно переплетёнными ногами и длинными тонкими кистями рук, венчающими мягко изогнутые запястья, он весь – будто утомлённый цветок на чересчур длинном стебле.

Можно было ожидать, что Мандзони, выдержав приличествующую случаю паузу, предпримет новые попытки завоевать Мишу, но атаку начинает не он, а сама Мишу, причём – и это уж совсем неожиданно – целью атаки оказывается Пако.

– Мсье Пако,– внезапно говорит она в своей обычной резкой манере,– что такое «деловая древесина»?

Мсье Пако настолько взволнован этим обращением к нему нашей «трогательной красотки», да ещё по поводу его профессии, что у него розовеет лысина. Он наклоняется вперёд и, втянув голову на короткой негнущейся шее в квадратные плечи, с улыбкой говорит отеческим тоном:

– Это вид древесины, из которой можно делать фанеру.

– А у нас во Франции такой древесины нет?

– У нас она есть, но некоторые сорта мы также ввозим, в частности аукумею, красное дерево и лимбо.

– Простите,– с важным видом говорит Караман,– но я полагаю, что лучше произносить «лимба».

– Вы правы, мсье Караман,– говорит Пако.

– И как же вы эту древесину обрабатываете? – спрашивает Мишу.

– Ну,– произносит Пако, и в его больших выпуклых глазах вспыхивает улыбка,– это довольно сложная операция. Сперва брёвна подвергаются сушке…

Судя по началу, фраза будет длинной, и Робби, наклонившись, говорит, обращаясь к Мишу:

– Какой вам смысл про всё это узнавать, если у вас всё равно нет памяти?

Все спешат рассмеяться, потому что никому не хочется выслушивать доклад о деловой древесине. А Робби встряхивает белокурыми кудрями и одаривает всех улыбкой, довольный успехом своей шутки.

– Как велико ваше предприятие? – спрашивает Караман, приподнимая уголок рта и подчёркивая своё стремление вернуть беседе серьёзный характер.

– Тысяча рабочих,– говорит Пако, пытаясь изобразить скромность, что ему не очень удаётся.

– Тысяча эксплуатируемых,– говорит Мишу.

Пако вздымает вверх руки, и становится видно, что рукава ему коротки. Как это часто бывает с французами средних лет, кажется, что он растолстел после того, как костюм был сшит.

– Гошистка! – говорит он, и его круглые глаза навыкате сверкают притворным гневом.– А вы, мадемуазель, конечно, числите себя в рядах эксплуатируемых?

Мишу мотает головой.

– Вовсе нет. Я никогда нигде не работала. Ни в лицее, ни дома. Я типичный паразит. Живу на папин счёт.– И добавляет, немного подумав: – Примите к сведению: мой папа тоже паразит. Он президент-директор, как и вы. Кстати, вы на него очень похожи, мсье Пако. Такая же лысина, такие же большие глаза. Когда я увидела вас, я даже вздрогнула.

Череп у Пако розовеет, и с волнением, которое он безуспешно пытается скрыть за церемонностью тона, он говорит:

– Поверьте, я был бы счастлив иметь такую дочь, как вы.

И после секундного колебания, понизив голос, неожиданно добавляет:

– У меня нет детей.

Тогда Мишу приветливо ему улыбается, и мы все, как мне кажется, понимаем, что Пако обрёл сейчас дочь, во всяком случае на время полёта. Это доставляет мне некоторое удовольствие, потому что Пако, несмотря на свои чисто французские недостатки, которых у него, как я подозреваю, полным-полно, мне симпатичен. Но я вижу, что мадам Эдмонд, наоборот, бросает на Пако, старательно избегающего на неё смотреть, насмешливый взгляд, а мадам Мюрзек слева от меня каменеет.

Прежде чем она открывает рот, я понимаю, что сейчас она ринется в атаку.

Начинает она сладким голосом, в котором словно бы нет и тени язвительности:

– Не кажется ли вам, мадемуазель, что вы немного преувеличиваете, говоря о собственной лени?

– Нисколько не преувеличиваю. Я дома даже не стелила на ночь постель. Не могла себя заставить. Я ложилась прямо на покрывало.

– Но не всегда же вы так поступали,– говорит мадам Мюрзек всё с той же опасной вкрадчивостью, словно стараясь нащупать наиболее уязвимую точку, чтобы безошибочно нанести удар.

– После того как Майк уехал в Мадрапур – всегда. Я целые дни валялась с сигаретой на постели и читала полицейские романы.

– Но послушайте, дитя моё,– говорит Мюрзек ласковым тоном, призванным немного смягчить высказываемое ею порицание,– ведь так бездельничать непростительно.

– Я не бездельничала. Я ждала.

– Чего же вы ждали?

– Я ждала Майка. Когда полгода назад Майк меня бросил, он возвратился в Соединённые Штаты, а потом написал мне, что на средства какой-то компании, которая ищет золото, отправляется в Мадрапур.

– Золото в Мадрапуре? – с удивлением спрашивает Блаватский.– Вы знали об этом, Караман?

– Никогда об этом не слышал.

Они глядят друг на друга, потом на Мишу, но, видя, что их короткий обмен репликами поверг её в явную растерянность, замолкают.

Теперь беспощадные синие глаза Мюрзек вспыхивают. Преувеличенно слащавым тоном она обращается к Мишу:

– А этот Майк…– Она прерывает себя, потом продолжает с фальшивой доброжелательностью: – А этот Майк, я полагаю, ваш жених?

– В каком-то смысле да,– отвечает Мишу.

– И этот Майк,– говорит Мюрзек, наклоняясь вперёд и нервно сплетая на коленях свои худые пальцы,– и этот Майк,– говорит она с любезной улыбкой, которая обнажает её жёлтые от никотина зубы,– написал вам из Мадрапура?

– Нет,– говорит Мишу и внезапно пугается, словно тоже догадалась, какой удар ей собираются нанести.– Майк,– продолжает она с виноватым видом,– вообще редко пишет.

Мюрзек облизывает языком пересохшие губы.

– Выходит, Майк не просил вас приехать к нему в Мадрапур?

– Нет.

Мюрзек выпрямляется и, вытаращив горящие глаза, обращает к Мишу свою жёлтую физиономию.

– В таком случае,– говорит она тихим свистящим голосом,– откуда вы знаете, что застанете его в Мадрапуре, когда вы туда прилетите?

Глава третья

Мишу открывает рот, но не может произнести ни слова, у неё опускаются углы губ, лицо дрожит, будто она получила пощёчину.

Всё, что происходит следом, надрывает нам сердце. Мишу смотрит на мадам Мюрзек с умоляющим видом, словно она одна может восстановить то, что сама же с таким искусством разрушила. Но мадам Мюрзек не смягчается. Она молчит, опускает глаза и, чуть заметно улыбнувшись, проводит ладонью по юбке, точно желая её расправить. Не знаю почему, но этот жест окончательно делает её для всех ненавистной.

В холоде, сковавшем салон после реплики Мюрзек, мадам Эдмонд встаёт, и ещё до того, как она успевает шагнуть вперёд, мы уже знаем, что сейчас она пересечёт круг и направится в туалет. Это одно из неудобств кругового размещения мест: никто не может облегчить мочевой пузырь без того, чтобы об этом тут же не узнали все остальные.

Чтобы добраться до занавески туристического класса, мадам Эдмонд надо сделать не больше пяти-шести шагов. Но, делая их, она вся колышется, и мы, сидящие в правом полукруге, все, кроме индуса, смотрим на это колыханье. Плотно облегающее её зелёное платье в крупных чёрных разводах было выбрано ею не без расчёта. Пониже спины на нём красуются два крупных орнамента, и движение усиливает их декоративный эффект. За этими орнаментами мы и следим.

Как только занавеска за ними закрылась, Пако покидает своё место, пересекает круг и опускается в кресло, которое освободила мадам Эдмонд. На свой манер, грубовато и простодушно, он пытается утешить Мишу и, что, пожалуй, уже неосторожно с его стороны, возвратить ей надежду.

Пако всех нас просто умиляет отеческими чувствами, которые можно прочесть в его круглых, выпученных больше обычного глазах; от усилий убедить Мишу лысина его порозовела; надо честно признать, что он не слишком-то умело отстаивает свою правоту, но, как большой добрый пёс, исполнен готовности всегда оказать услугу. И всех удивляет грубость мадам Эдмонд, которая, вновь появившись в салоне, говорит резким тоном, сверкая глазами:

– Прошу освободить моё место. Садиться на ваше я не собираюсь.

Пако краснеет, но, к моему немалому удивлению, не отвечает на этот оскорбительный выпад. Он встаёт и, повернувшись, без единого слова, с тем же напыщенным и одновременно неловким видом, который делает все его движения немного смешными, возвращается к своему креслу. Я изумлён, видя, как этот человек, столь вспыльчивый и тщеславный, не пикнув стерпел грубый окрик, и с этой минуты у меня возникает ощущение, что мадам Эдмонд и он знают друг друга и что Пако по каким-то причинам не имеет желания вступать с нею в спор.

Что до мадам Эдмонд, пора наконец сказать и о ней.

Ах, ну конечно, разве может она не гордиться собственным телом! Крупная, светловолосая, хорошо сложенная, с упругой грудью, которая прекрасно обходится без бюстгальтера, и оба тугих соска дерзко торчат под тканью платья, мадам Эдмонд пристально смотрит на всех сидящих в салоне мужчин, смотрит затуманенными глазами и приоткрыв рот, словно от одного только их вида у неё слюнки текут. Своим ртом она вообще играет очень охотно и имеет привычку, глядя на вас, всё время облизывать круговыми движеньями губы, и вы поневоле начинаете думать, что являетесь для неё лакомым куском.

Вначале я увидел в мадам Эдмонд безобидную нимфоманку, но нечто непреклонное, каменное, порою мелькающее у неё в глазах, привело меня к заключению, что в этом выставляемом напоказ разгуле секса есть свой расчёт; приветливая и ласковая, эта дама будет вас, разумеется, усердно обхаживать, но отнюдь не из одной лишь любезности.

Её платье с так удачно размещёнными разводами не позволит вам ни на мгновенье забыть об упругости её бюста, о необъяснимой способности её сосков всегда пребывать в напряжении. К тому же оно щедро открывает для обзора её нижние конечности.

Глядя на них, задаёшься вопросом, как им удаётся быть такими ладными и стройными, если она так мало пользуется ими для ходьбы или бега. Но всё же я не решаюсь видеть в них только дар Божий. Ибо дар тратится безоглядно, тогда как мадам Эдмонд управляет своим хозяйством довольно расчётливо. С той минуты, когда я сел в своё кресло, я наблюдал, как она, играя глазами и ртом, ласкает манящими взорами всех имеющихся в наличии мужчин. Исключая Пако. Это исключение, даже ещё до злобной её выходки против Пако, меня и насторожило, тем более что сам лысый господин тоже ни на миг не позволил своему взгляду скользнуть в направлении мадам Эдмонд, а ведь она не может не привлекать к себе внимание! Даже Караман и тот несколько раз едва не угодил в ловушку – при всей своей, казалось бы, защищённости от соблазнов подобного рода.


В последний раз взглянув на бортпроводницу – она неподвижно сидит с опущенными глазами, сложив на коленях руки,– я в свою очередь тоже смежаю веки и, должно быть, мгновенно засыпаю, ибо сразу оказываюсь в мире сновидений.

Не буду сейчас – во всяком случае, в подробностях – рассказывать свой сон; он был тягостен и неоригинален. И крутился, хотя и в разных вариантах, вокруг одной-единственной темы – вокруг пропажи.

Я на вокзале, я ставлю на пол чемодан, чтобы взять билет. Я оборачиваюсь. Чемодан исчез.

Место действия меняется. Я брожу по многоярусной автомобильной стоянке у площади Мадлен в Париже. Я не могу вспомнить, на каком уровне я поставил машину. Я обхожу все подземные этажи. Машины нет.

Я гуляю вместе с бортпроводницей в лесу Рамбуйе. Очень высокие папоротники. Я иду впереди, пробивая ей путь. Оборачиваюсь. Её уже нет. Я зову её. Вокруг сгущается туман, и одновременно наступает ночь. Я зову её снова. Поворачиваю обратно. Раза два или три, в разных направлениях, я вижу среди деревьев её силуэт. Я всякий раз устремляюсь ей навстречу. Но по мере того как я пытаюсь приблизиться к ней, её силуэт отступает. Я как безумный бегу – она совсем исчезает во мгле.

Просыпаюсь с бешено бьющимся сердцем, весь в поту. Бортпроводница спокойно сидит на своём месте. Во всяком случае, её телесная оболочка. Но где она сама, эта женщина, что живёт по ту сторону своих опущенных глаз? Или своей – такой похожей на искреннюю – улыбки.

Я отвожу глаза, я замечаю Пако, его гладкий пламенеющий череп, его глаза, вылезающие из орбит под напором гнетущих его мыслей.

– Как получилось,– говорит он, глядя на Карамана,– что в Париже для меня оказалось невозможным найти карту Мадрапура?

– Вам бы это не удалось и в Лондоне,– говорит Караман, кривя губу.– Единственные карты этого региона – индийские, а правительство Индии не признаёт существования независимого Мадрапура. На картах даже такого названия нет.

– В таком случае,– говорит Пако с широкой улыбкой,– если такого названия нет на картах, откуда мы знаем, что Мадрапур существует?

Караман в свой черёд тоже улыбается, сохраняя при этом чопорный вид.

– Я полагаю,– говорит он с иронией,– это произошло потому, что туда уже кто-то ездил.

После чего опять наступает молчание, и кажется, будто ирония обращается, как бумеранг, на самого Карамана. Похоже, что никто из пассажиров нашего самолёта не бывал в Мадрапуре, а если кто-то и был, не считает нужным об этом сказать. Я гляжу наугад на Христопулоса, но его лицо, надёжно укрытое беспокойно бегающими глазками и огромными усами, непроницаемо.

– Мадемуазель,– говорит Бушуа, измождённый компаньон Пако,– был ли уже до этого хотя бы один рейс на Мадрапур?

– Дорогой мой, ведь бортпроводница уже ответила на ваш вопрос,– говорит Пако с нетерпеливостью, которая меня удивляет. И продолжает таким же раздражённым тоном: – Она ещё раньше сказала, что это первый полёт! Правда, мадемуазель?

Бортпроводница утвердительно кивает головой. Я отмечаю, что лицо её снова утратило живые краски и она судорожно вцепилась ногтями в юбку. Непонятная реакция: в конечном счёте, её ли вина, что наш полёт является первым?

– Истина такова,– говорит Блаватский, который, кажется, на сей раз не очень уверен в себе,– истина такова, что о Мадрапуре мы знаем лишь то, что нам сообщило в своём письме ВПМ. Индия об этом безмолвствует. И Китай тоже.

– Что такое ВПМ? – неожиданно спрашивает миссис Банистер с беспечной небрежностью.

Мы все немного удивлены, что левый полукруг вторгается в беседу, которую ведут между собой мужчины правого полукруга, однако удивление быстро проходит, и Караман учтиво, но с оттенком снисходительности отвечает:

– ВПМ – это Временное правительство Мадрапура. Так вы француженка, мадам? – добавляет он.– Я думал, что вы американка.

– Я дочь герцога Буательского,– говорит миссис Банистер с царственной простотой.

На всех сидящих в салоне, кроме Мюрзек, которая громко хмыкает, эти слова производят сильное впечатление. Все мы немного снобы, даже Блаватский, который теперь смотрит на миссис Банистер новыми глазами.

– Почему же оно временное? – спрашивает миссис Банистер, и её пронзительные насмешливые глаза упираются в Карамана, но шея и корпус при этом кокетливо изгибаются в сторону Мандзони; она, должно быть, очень довольна, что он знает теперь, кто она. На весах обольщения титулованные предки могут в конечном счёте и перетянуть прелесть двадцати юных лет Мишу.

Караман слегка наклоняет голову к миссис Банистер, делая это немного неловко, но по-светски любезно, словно он предоставляет свою персону, а также и Кэ-д'Орсэ [4] в полное распоряжение герцогской семьи. Почти все французские дипломаты, как я давно уже заметил, тайные роялисты. Да и сам я, сколько бы ни хорохорился здесь, должен признаться, что обожаю листать книги дворянских родов и всякие светские справочники, хотя они в большинстве случаев чистейшая фикция.

Караман говорит проникновенным тоном:

– То, что сказал сейчас мсье Блаватский, совершенно верно, мадам.– (И по тому, как он произносит это «мадам», я ощущаю, насколько он сожалеет, что не может сказать «госпожа герцогиня», ибо на миссис Банистер, занимающей ввиду своего пола более низкую ступень в социальной иерархии, лежит лишь отблеск гордого титула.) И он уверенно, со знанием дела продолжает:

– Я позволю себе повторить то, что сказал мсье Блаватский: Индия упорно не отвечает на наши запросы по поводу Мадрапура. Всё, что мы знаем о Мадрапуре, приходит к нам через ВПМ. Коротко говоря, из сообщений ВПМ следует, что Мадрапур – государство на севере Индии, к востоку от Бутана. Он имеет общую границу с Китаем, который, если верить слухам, снабжает его оружием. По данным всё того же ВПМ, в 1956 году махараджа Мадрапура уже готов был войти в состав союза индийских княжеств, когда его подданные изгнали его из страны, и Мадрапур практически стал независимым.

– Что вы имеете в виду под «практически независимым»? – спрашивает Блаватский, и его глаза за толстыми стёклами смотрят недоверчиво и внимательно.

– Слово «практически» – англицизм, который, собственно, ничего не означает,– говорит Караман с тонкой улыбкой, предназначенной не столько Блаватскому, сколько миссис Банистер.– Если не считать, может быть, того, что Индия не захотела обременять себя бесконечной борьбой с мятежниками, живущими в высокогорных лесных районах и, вероятнее всего, в обстановке полного бездорожья.

– Как? Полного бездорожья? – в сильном волнении восклицает Пако.– Но меня совершенно не устраивает, если там нет дорог! Как же я буду тогда вывозить свои брёвна?

– Свои брёвна? – говорит миссис Банистер, поднимая с проказливым и прелестно легкомысленным видом брови и наклоняясь вперёд, чтобы Мандзони, которого Робби загораживает от неё, мог видеть её профиль, не лишённый, надо сказать, очарования, несмотря на остренький носик.

– Речь идёт о древесных стволах,– охотно поясняет Караман.– Мсье Пако импортирует во Францию деловую древесину.

Миссис Банистер благосклонно, но сдержанно кивает головой в сторону Пако, словно её управляющий только что представил ей весьма достойного арендатора. Но всех этих тонкостей Пако не замечает. С побагровевшей лысиной, с выпученными глазами, он переводит озабоченный взгляд с Карамана на Блаватского.

Выдвинув вперёд массивный подбородок с ямочкой и обнажив свои крупные зубы, Блаватский улыбается. В то же время в его маленьких и пронзительных серых глазках что-то поблёскивает, и это наводит на размышления. Блаватский не забыл своей стычки с Пако, а ведь он, несмотря на свой смех, на игривость манер и грубоватость простецкого парня, безусловно, злопамятен.

– Как я могу это знать? – говорит он с добродушным видом, отводя руки в стороны от своего дородного туловища.– Мы почти ничего не знаем о Мадрапуре. Есть люди, которые надеются найти там золото. Другие,– острый, как бритва, взгляд на Карамана,– нефть. Третьи,– на Христопулоса он не смотрит, но взгляд его становится жёстким,– наркотики. А вот вы, мсье Пако, деловую древесину. Почему бы и нет? – Он ещё шире разводит руки.– В конце концов, если Мадрапур действительно существует и если он в самом деле находится там, где нам говорят, то уж чего-чего, а лесов там хватает.

– А дороги? – говорит Пако.– Дороги? Мне абсолютно необходимы дороги!

– И в его тоне звучит капризная требовательность, которую я нахожу комичной.– Или на худой конец какие-нибудь тропы.

– Уж тут вы, пожалуй, слишком многого требуете,– говорит Блаватский с деланным добродушием и с жестом бессилия.– По моим сведениям – за их достоверность я не ручаюсь,– мы должны приземлиться на китайском аэродроме, расположенном на границе нового государства. А оттуда вертолёты доставят нас в Мадрапур. Вы не можете не признать, что всё это отнюдь не свидетельствует о наличии дорог или даже троп.

Пако поворачивается к Караману и смотрит на него с упрёком и возмущением.

– В этом случае,– говорит он со свойственной французам привычкой первым делом винить правительство, когда у них не ладится что-то в делах,– надо было меня предупредить, я бы избавил себя от ненужных хлопот.

– Насколько мне известно,– с бесстрастным видом говорит Караман,– вы с нами не посоветовались, прежде чем предпринять это путешествие.

– Вы знаете не хуже меня,– резко парирует Пако,– как это всё проходит у вас в министерствах. Мне бы предложили представить целую кучу бумаг, и ответа я дождался бы не раньше чем через полгода. О несоблюдении коммерческой тайны я уж не говорю. А мне совсем не улыбалось вызывать подозрения у моих конкурентов.

– Но тогда,– очень сухо отвечает Караман, и губа его вздёргивается несколько больше обычного,– тогда вы не можете нас упрекать, что мы не сообщили вам, с каким риском сопряжён ваш проект, поскольку мы не были о нём предупреждены.

Обнажив все зубы, Блаватский с удовлетворением взирает на эту кисло-сладкую перепалку двух французов.

А меня поражает даже не столько их взаимная враждебность, сколько тот факт, что промышленник Пако, стоящий во главе достаточно крупной фирмы, пошёл на эту рискованную затею, располагая такой скудной информацией. Если только он не решил on the sly [5] прогуляться в Индию за счёт своей фирмы. Но зачем в таком случае брать себе в попутчики Бушуа, который одновременно и его правая рука и наставник?

А ведь он прелюбопытнейшая фигура, этот Бушуа. Он излучает таинственность, свойственную по-настоящему неприметным людям. Ни одной яркой черты, только невероятная худоба. Никакого выражения в пустых глазах. И ни одной особой приметы, кроме привычки не переставая перебирать колоду карт. Существо – по крайней мере внешне – заурядное, серое, легкозаменяемое, как стандартная деталь, существо, которое невозможно отнести ни к одному человеческому типу. Я говорю о человеческом типе, а не о социальной группе, ибо в этом плане его классифицировать просто: Бушуа принадлежит к администраторам высокого класса. Пако представил его как свою правую руку, и эта правая рука за тридцать лет работы в фирме наверняка прекрасно выучилась не замечать того, что делает левая рука. Несомненно, Бушуа – тот редкостный человек, заполучить которого мечтают все директора предприятий: человек, обладающий избирательной честностью, неспособный по самому складу своей натуры нанести хозяину даже грошовый ущерб, но при этом усердно помогающий ему без зазрения совести облапошивать клиентов. Во всяком случае, так мне видятся Бушуа, Пако и их взаимоотношения внутри фирмы.

Но я, разумеется, могу ошибаться. Быть может, мсье Пако – промышленник, наделённый маниакальной порядочностью, и налоговому управлению ни разу не удалось оспорить суммы его накладных расходов. К тому же он носит в петлице ленточку Почётного легиона и значок Ротари-клуба [6]. Таким образом, перед нами человек, чьи высокие качества оценены по достоинству и ручательства в добропорядочности которого были дважды подтверждены.

Блаватский поплотнее устраивается в кресле и, полуприкрыв глаза, попеременно следит из-за толстых стёкол очков за Пако и Караманом. Он почему-то напоминает мне сейчас огромного кота, подстерегающего добычу.

– В сущности, всё же есть способ, мистер Пако,– снова вступает он в беседу. (Хочу отметить, что он его величает мистером Пако, тогда как меня имеет наглость именовать просто Серджиусом.) – Всё же есть один способ вывоза вашей древесины, во всяком случае если Мадрапур и вправду находится именно там, где нам говорят. Способ такой: спуститься вниз по Брахмапутре, потом по Гангу, который выведет вас в Бенгальский залив.

– Так что же мешает мне это сделать? – говорит Пако с искрой надежды в своих круглых выпученных глазах.

Блаватский смотрит на него, явно веселясь.

– Индия, разумеется,– говорит он. И добавляет, бросая быстрый взгляд на Карамана: – Это относится также и к нефти.

– Индия? – спрашивает Пако.

– Брахмапутра, Ганг, Бенгальский залив – это Индия,– говорит менторским тоном Блаватский,– и я не вижу причин, почему Индия должна позволять вывозить через свою территорию сырьё из государства, которое она рассматривает в лучшем случае как взбунтовавшийся протекторат.

Следует пауза. Караман – он сидит в своём кресле немного расслабившись, но отнюдь не развалясь, причёска у него по-прежнему безукоризненная и галстук повязан всё так же аккуратно – не позволяет себе ни малейшего замечания. Он опять погрузился (или делает вид, что погрузился) в чтение «Монда». Пако слишком подавлен, чтобы как-то реагировать на эти слова. И Блаватский непременно остался бы хозяином положения, если б в разговор не вмешалась, причем с огромной самоуверенностью, которую придаёт ей наличие титулованной родни, миссис Банистер.

– Мсье Блаватский,– говорит она смеющимся голосом, склоняя набок изящную шею и пуская в ход все свои чары (но к Блаватскому эти её маневры имеют лишь косвенное отношение: главный объект всех её попыток обольщения по-прежнему тот же),– упоминая Мадрапур, вы всякий раз говорите о нём так, словно не верите в его существование.

– Я верю в него довольно слабо, миссис Банистер,– говорит Блаватский, пытаясь выдержать светский тон; эта роль не слишком ему подходит. Разумеется, он достаточно ловок, чтобы изобразить хорошие манеры, но это мало совместимо с агрессивностью поведения, которую он явно предпочитает.

Впрочем, он тут же отказывается от галантного поединка с миссис Банистер и, торопясь поскорее сменить рапиру на более привычный ему топор абордажного боя, старается подыскать другого противника.

– Но всё же я сделал заметные успехи в этом деле,– говорит он с коротким смешком.– Ещё недавно я считал, что ВПМ – чистейшая выдумка Кэ-д'Орсэ.

Говоря это, он с вызовом смотрит на Карамана, но тот, не отрывая глаз от «Монда», довольствуется своей обычной гримаской и чуть заметно пожимает плечами.

Блаватский улыбается.

– По правде сказать,– продолжает он своим тягучим голосом,– я несколько изменил своё мнение. Когда я нашёл в списке пассажиров чартерного рейса фамилию мсье Карамана, я вот что себе сказал: если мсье Караман отправляется в путешествие ради того, чтобы убедиться на месте, что мадрапурская нефть – не миф, значит, Мадрапур, возможно, и в самом деле существует. А также торговля наркотиками через Мадрапур.

Меня опять удивляет та безмятежная откровенность, с какой Блаватский раскрывает перед Христопулосом свои карты. Но дальше он ведёт себя ещё откровеннее и высказывается уже совсем напрямик.

– Мистер Христопулос,– любезно говорит Блаватский,– вы уже бывали в Мадрапуре?

– Нет,– отвечает Христопулос, и его чёрные глаза начинают метаться во все стороны, как два встревоженных зверька.

– И, следовательно, вы не можете мне сказать, есть ли наркотики в Мадрапуре?

– Нет,– повторяет Христопулос, пожалуй, с несколько излишней торопливостью и энергией.

Блаватский добродушно улыбается.

– Короче говоря, вы находитесь в такой же ситуации, что и Караман по отношению к нефти?

Здесь Блаватский наносит двойной удар. Конечно, сравнение с Христопулосом вряд ли может доставить французскому дипломату удовольствие.

Но Караман и ухом не ведёт. Традиционная дипломатия, во всяком случае, обладает тем неоспоримым достоинством, что она приучает вас хорошо переносить удары. Что до Христопулоса, он багровеет и громко говорит на скверном английском:

– Как вам не стыдно, мистер Блаватский, вы не имеете права утверждать, что я интересуюсь наркотиками!

Мне кажется, что эта его реплика звучит не слишком убедительно.

– Разумеется,– говорит Блаватский, обнажая свои клыки,– я не имею права, в особенности публично, выступать с утверждениями подобного рода, и вы с полным основанием можете подать на меня в суд… Что ж, подавайте! – заключает он с торжествующим видом.

Христопулос гневно пыхтит в свои роскошные чёрные усы, скрещивает на брюшке короткие руки и на родном языке – который я понимаю – вполголоса выдаёт целую серию не поддающихся переводу ругательств.

Идиомы средиземноморского бассейна вообще отличаются изощрённым сквернословием, но изощрённость Христопулоса меня поражает: передо мною проходит вся родня Блаватского вплоть до десятого колена. Такое волнение, очевидно, усиливает у Христопулоса и без того бурную секрецию всех желез, ибо по щекам у него обильно струится пот, а источаемый им запах становится таким густым и насыщенным, что доходит даже до меня. Говоря по совести, в эту минуту мне становится жаль беднягу Пако, сидящего с ним рядом.

– Ну а вот я,– неожиданно говорит миссис Банистер весёлым и легкомысленным тоном, стараясь казаться моложе в глазах Мандзони, но на меня этот тон производит противоположный эффект,– я надеюсь, что мне удастся отыскать в Мадрапуре тот великолепный четырёхзвёздный отель, проспект которого я как-то держала в руках. Мне совсем не улыбается спать в шалаше и умываться водою из лужи…


Уже некоторое время я ощущаю сильную надобность отправиться в хвост самолёта, и вы, наверно, сочтёте меня немного смешным, но я долго не могу на это решиться на виду у всех этих людей, а главное – на виду у бортпроводницы. Я прекрасно сознаю, насколько инфантильны эти мои колебания, но нужда моя стала совсем уж неотложной, когда я наконец решился покинуть своё кресло.

Я прохожу через туристический класс, удивляясь пустоте салона и особенно тому, что компания чартерных перевозок сочла этот полёт рентабельным всего при пятнадцати пассажирах на борту. И вот наконец я у цели, но тут за спиной у себя слышу голос:

– Мистер Серджиус!

Я оборачиваюсь. За мною следом идёт Пако.

– Мистер Серджиус,– говорит он,– вы, несомненно, много вращались в международных кругах. Что нам следует обо всём этом думать? Об этом полёте? О Мадрапуре? Не являемся ли мы жертвами колоссальной мистификации?

При этом он смотрит на левый лацкан моего пиджака и с удивлением, даже, я полагаю, с огорчёнием видит, что он пустой.

– Знаете,– говорю я, переминаясь с ноги на ногу, ибо теперь, когда я принял стоячее положение, дальше терпеть мне уж совсем невмоготу,– на свете есть люди, которые считают, что сама наша жизнь – не что иное, как колоссальная мистификация: мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?

Мсье Пако смотрит на меня круглыми глазами (из-за выпуклых глазных яблок это, пожалуй, даже и не метафора), и я чувствую, что сам удивляюсь, как мог я сморозить подобную глупость.

– А этот Блаватский,– продолжает, понижая голос, Пако,– он что, и в самом деле тот, за кого себя выдает?

– Вполне возможно.

– Всё равно он отвратителен.

– Да нет, он просто выполняет свои обязанности. Только и всего.– И я продолжаю: – Извините, мсье Пако, но когда вы меня окликнули…

И я недвусмысленно показываю на хвост самолёта.

– Простите, простите,– говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: – Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?

– Нас? – говорю я.– Вы хотите сказать – Карамана и вас лично или французов вообще?

– Французов вообще.

– Вот уж типично французский вопрос,– довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвётся).– Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?

На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.

Подобные уголки на борту самолёта всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясёт. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.

Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.

Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.

Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.

Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай – с бортпроводницей в качестве супруги – в мадрапурском четырёхзвёздном отеле.

Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счёте самое главное для меня – с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдёт со мной после смерти.

А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.

О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.

Не находя вне своей веры никакого ответа на это сомнение, я отмечаю его, но полностью его уничтожить мне не удаётся.


Когда я возвращаюсь в первый класс, какое-то внезапное предчувствие задерживает меня перед занавеской, отделяющей его от туристического класса, и я слышу, как миссис Банистер изощряется в остроумии на мой счёт, вероятно желая лишний раз блеснуть перед Мандзони.

– Дорогая,– говорит она по-английски (обращаясь, конечно, к миссис Бойд),– иметь подобную внешность просто непозволительно. У него такой вид, будто он вышел из доисторической пещеры. У меня от него по спине мурашки бегут. (Смех.) Скажите, вы уверены, что это не плод союза Кинг-Конга с той несчастной женщиной, ну, вы знаете, о ком я… та, что с «Эмпайр стейт билдинг»? Несмотря на некоторое, скажем так… (смех) несоответствие!.. Когда он схватил за руку стюардессу, я решила, что сейчас он начнёт сдирать с неё всё, точно с луковицы! (Смех.)

– My Dear! [7] – смеясь, восклицает миссис Бойд тоном слабого протеста, который на самом деле поощряет на дальнейшие высказывания.

Но мне достаточно и того, что я услышал. Вхожу, оскорблённый и злой, воцаряется тишина, я деревянно сажусь и с упрёком смотрю на миссис Банистер. Это даёт мгновенный эффект: она отвечает мне быстрым понимающим взглядом и пленительной полуулыбкой; улыбка и взгляд сопровождают друг друга, являя собой истинный шедевр кокетливости, бесстыдства и светской непринуждённости. Можно подумать – но она ведь и добивается того, чтобы я так подумал,– что мурашки, которые бегут у неё по спине от моего вида, вызваны не одним только страхом.

Впрочем, и миссис Бойд смущена не больше, чем её приятельница. Глядя на этих женщин, которые были, как мне казалось, достойны самого высокого уважения, я спрашиваю себя: то, что в них раньше представлялось мне сердечностью, не является ли в конечном счёте всего лишь признаком хороших манер?

У меня такое представление – вероятно, ложное, из-за этого мне частенько приходится испытывать разочарование,– что женщина, оттого что её тело не имеет углов и оттого что у неё нежное лицо, должна быть доброй и по-матерински ласковой. Когда, даже при самом поверхностном с ней контакте, она таковой не оказывается, я тотчас объявляю её еретичкой, изменившей своему женскому предназначению, и начинаю относиться к ней с неприязнью. Это с моей стороны ошибка. Как, вероятно, также ошибкой было влюбиться в мою стюардессу, влюбиться за то, что она со мной приветлива и дружески мне улыбается, как вот сейчас, желая меня утешить. Но что за чудо, однако, эта улыбка! Как быстро она снимает мою усталость, как успокаивает меня!

Я сажусь. С интересом присматриваюсь и прислушиваюсь к тому, что происходит вокруг. Пока я отсутствовал, ситуация в салоне заметно изменилась и возникла новая волна напряжённости, не имеющая ничего общего ни с ВПМ, ни с деловой древесиной.

В центре внимания находится теперь мадам Эдмонд. Перестав посылать всему наличному мужскому составу полупрофессиональные призывы, играя глазами и ртом, она, разумеется, не отказалась от обольщения, но теперь делает это с гораздо большей искренностью, имея в виду одну только Мишу, по левую руку от которой она сидит. Мне не слышно, что именно она ей говорит, ибо говорит она очень тихо, в сугубо доверительной манере, хотя и довольно настойчиво. Но её взгляды, её оживлёние, тон её голоса, её поза вызывают в сознании образ – нет, не старшей сестры, старающейся утешить свою младшенькую, а образ мужчины, который пытается незаметно для окружающих – в данном случае даже более чем незаметно, скрытно – приударить за женщиной. Ибо Мишу, принимая (или желая принять) за чистую монету эту игру, которая выдаётся за бескорыстное участие, в то же время смущена и взволнована заразительной силой тайного влечения, она, можно сказать, уже соблазнена или, во всяком случае, околдована, хотя почти не отдаёт себе в этом отчёта.

Не буду преувеличивать наивность Мишу; мне кажется маловероятным, чтобы она совсем уж не чувствовала, в чем тут дело. Но, завороженная тем, что она пользуется таким вниманием, она предпочитает закрывать глаза на опасность. Её действительное и притом полнейшее неведение относится к другому, гораздо более опасному пункту: она не имеет ни малейшего представления о том, какого сорта особа мадам Эдмонд и куда может завести её, Мишу, эта дружба.

Таково, полагаю, и общее впечатление, возникшее у всех пассажиров, ибо разговоры в салоне полностью прекратились и воцарилась напряжённая тишина, которая, однако, ничуть не смущает мадам Эдмонд. Разрумянившись, трепеща, но ни на миг не теряя над собою контроля, она продолжает изливать на Мишу свои двусмысленные утешения. До нас доносятся только обрывки, и, взятые вне контекста, они не содержат ничего предосудительного, что, по всей видимости, делает наше вмешательство невозможным. А нам всем безумно хочется вмешаться, и больше всех этого хочет Пако.

Он побагровел, череп его блестит от пота, глаза почти вылезли из орбит, он весь во власти гнева и вместе с тем страха. Его руки дрожат от усилий, которые ему приходится делать, чтобы сдержаться – чтобы помешать себе заговорить. На мой взгляд, сдержаться он не сумеет. Я уже отмечал, что этот человек, вероятно достаточно жёсткий в делах, несёт в себе заряд душевной щедрости. Он её уже проявил, когда вступился за Христопулоса, хотя в том инциденте его собственные интересы не были задеты.

Наше молчание, спрессованное из многих подавленных в себе порывов, внезапно обретает ещё большую драматичность из-за борьбы, которую ведёт с собою Пако. Он становится горячей точкой, в которой сходятся наши взоры. Атмосфера насыщена гнетущим ожиданием. На его вмешательство мы возлагаем наши последние надежды, настолько мы обеспокоены тем, что мадам Эдмонд совращает Мишу. Странное дело, никто из нас не считает Мишу способной за себя постоять. И Пако становится рыцарем, которому пассажиры молча поручают её защиту.

Пако, я полагаю, чувствует всю неотступность наших безмолвных просьб, и это заставляет его наконец решиться. У него вздуваются жилы на висках, лицо делается кирпично-красным, мы понимаем, что своего добились. И наш эгоизм опять берёт верх, каждый удобно устраивается в кресле и ждёт, когда разразится скандал, который нам предстоит наблюдать, ничем не рискуя, ибо никого из нас он не должен коснуться.

Вытянув в обвиняющем жесте дрожащую руку, выпучив глаза, должно быть, умирая от страха и в отчаянии устремляясь очертя голову вперёд, Пако с неистовым ожесточением атакует.

– Мишу,– сипло говорит он,– вы, наверное, не знаете, кто эта женщина, которая имеет наглость прилюдно строить вам куры. Я вам скажу. Она не только лесбиянка, она ещё и проститутка высокого полёта. Более того, она мужик в юбке, и она бандерша. Она хозяйка одного из самых шикарных публичных домов в Париже.

Под натиском этих обвинений мадам Эдмонд преображается у нас на глазах. Она вздрагивает, краснеет, и рот её, который минуту назад искусно имитировал доброту и казался таким утешающе-нежным, начинает с ужасным шипением извиваться, выплёскивая яд.

Что до меня, я с превеликой неловкостью слушаю её гнусные речи. Жаргон, на котором она изъясняется, картины и позы, которые она живописует, возмущают меня. Вместо того чтобы in extenso [8] воспроизвести всё, что она говорит, я постараюсь дать краткое изложение её слов в максимально пристойном и лишённом каких-либо красок виде.

Итак: 1) она, мадам Эдмонд, именно такая и есть, какой её обрисовал Пако, но всю ответственность за это она возлагает на похотливость мужчин; 2) её заведение не просуществовало бы и дня без таких субъектов, как Пако, которые, выдавая себя за респектабельных господ, охотно посещают её дом; 3) Пако, некоторые физические особенности которого могут вызвать лишь жалость, обладает к тому же и весьма своеобразными вкусами; он может вступать в сношения только с «малолетками» и обращается с ними как садист, без чего не в состоянии достичь желанной цели; 4) тот лицемерно отеческий интерес, который Пако проявляет к Мишу, объясняется исключительно его пороками.

Глава четвёртая

Я настолько возмущён чудовищным выставлением напоказ интимной жизни Пако, что первым пытаюсь положить этому конец и громко кричу:

– Прекратите!

Моему крику вторит пронзительный голос Робби, который так потрясён этими гнусными подробностями, что вот-вот истерически разрыдается. Тогда мадам Эдмонд обращает свою ярость на нас и принимается осыпать нас оскорблениями – главным образом Робби, который, по её словам, «никогда и не отважится к ней прийти». Тут в салоне поднимается ропот всеобщего возмущения, и она вынуждена умолкнуть; но побеждённой она себя не считает и с вызовом обводит всех поочерёдно взглядом.

Что касается Пако, то он, как и до своей попытки защитить Мишу, дрожавшую от страха, теперь, когда мадам Эдмонд безжалостно растоптала его репутацию, ведёт себя мужественно и достойно. Скрестив на груди руки – поза немного театральная, но помогающая ему стойко держаться,– он смотрит прямо в лицо мадам Эдмонд, не произнося в свою защиту ни слова. Однако кроме прямых нападок, обрушившихся на него, ему грозит другая неприятность – уже с фланга, со стороны Бушуа, его правой руки и одновременно шурина, питающего к нему, как мне кажется, ту застарелую и затаённую семейную злобу, что описана в стольких французских романах. Он явно ликует, этот Бушуа. Он сразу же оценил, какое великолепное оружие против его родственника вложила ему в руки своими разоблачениями мадам Эдмонд. Мне редко доводилось видеть более мерзкое зрелище, чем та торжествующая низость, которой отмечено в эту минуту его костлявое лицо.

Все мы избегаем слишком открыто глядеть на Пако, но каждый украдкой бросает на него быстрые взгляды, особенно viudas.

Эти дамы пребывают в большом волнении. Они оживлённо шушукаются, вполголоса обмениваясь a parte [9] высоконравственными комментариями к услышанному и недоумёнными вопросами, ибо они не все до конца поняли в обличениях мадам Эдмонд и жаждут понять. В частности, они спрашивают друг у друга, что она имела в виду, когда упоминала о «малолетках» и о садистском с ними обращении. Разумеется, своими ужимками они показывают, что их целомудрие оскорблено, но в то же время они в полном восторге: ведь приключения, которых они так ждали от своего путешествия в Мадрапур, начались уже в самолёте. Ибо каждому известно, что обычно в дальних рейсах на борту ничего не происходит – только нескончаемо долгие часы скуки между двумя короткими приступами тревоги при взлёте и при посадке.

Блаватский наклоняется ко мне и, впиваясь в меня из-за толстых стёкол очков своим острым взглядом, тихо говорит (попутно отмечу, что он пользуется двумя языками – одним, суховато-корректным, в официальных разговорах, а другим, жаргонным и сочным, в частных беседах):

– Ну, я просто в отпаде.

– Почему?

– С чего это такой грязный тип готов заплатить подобную цену, чтобы только помочь этой шлюшке? Или, если хотите, скажу по-другому: как может человек совершать подобные мерзости и одновременно быть способным на такую безумную душевную щедрость?

– Какие же выводы вы из этого делаете? – говорю я, несколько удивляясь самому ходу его рассуждений.

– А никаких,– отвечает он. Но тут же добавляет со своей обычной вульгарностью: – Кроме одного: не следует придавать слишком большое значение тому, чем занимается мужчина, когда у него спущены штаны.

Я молчу, не желая вести полемику шёпотом, но точка зрения Блаватского производит на меня впечатление, хотя я и не согласен с этим в общих чертах.

Он снова обращается ко мне:

– Впрочем, на этом самолёте всё странно, начиная с моторов. Вы сами-то их слышите?

– Едва-едва.

Все эти реплики a parte ещё больше сгущают атмосферу, и тогда Робби, из чистой любезности, я в этом уверен, пытается громким голосом разрядить обстановку.

– Французский язык,– начинает он беззаботным тоном, который поначалу звучит довольно фальшиво,– поистине поразителен. Когда ты просто употребляешь слово «дом», непременно требуется уточнить: «дом Пьера», или «дом Поля», или «дом народа», или «дом культуры». Но когда ты говоришь «некий дом», все мгновенно понимают…

Он прерывает себя на полуслове, ибо видит, как наши глаза наполняются ужасом. Единственным пассажиром, кого это замечание забавляет, оказывается Блаватский, который усмотрел в нём – я полагаю, ошибочно – шпильку в адрес французов.

Тут Мишу начинает горько рыдать. Лучшего способа отвлечь общее внимание от Пако нельзя придумать, даже если бы она захотела. Её слезы включают механизм сострадания – чувства, достаточно приятного для всех и разделяемого всеми, за исключением, разумеется, индусской четы, мадам Мюрзек и мадам Эдмонд, которая, повернув голову в сторону своей бывшей жертвы, с раздражением взирает на её слёзы.

Её можно в какой-то мере понять. Мишу появилась на свет с серебряной ложкой во рту, в то время как мадам Эдмонд росла в среде, не знающей жалости, и выбилась на поверхность лишь благодаря таким качествам, как твёрдость и изворотливость, а отнюдь не хныканье.

Мадам Эдмонд встаёт, для того, вероятно, чтобы немного освежить макияж, и, высоко подняв голову, величественно проходит через салон. Если принимать во внимание только физическую сторону её натуры, перед нами поистине роскошное животное, великолепное в своих пропорциях и наделённое бьющей через край энергией.

Как только она ушла, Мандзони заводит тихую беседу с Робби. О чем они говорят, мне


Содержание:
 0  вы читаете: Мадрапур : Робер Мерль  1  Глава первая : Робер Мерль
 2  Глава вторая : Робер Мерль  3  Глава третья : Робер Мерль
 4  Глава четвёртая : Робер Мерль  5  Глава пятая : Робер Мерль
 6  Глава шестая : Робер Мерль  7  Глава седьмая : Робер Мерль
 8  Глава восьмая : Робер Мерль  9  Глава девятая : Робер Мерль
 10  Глава десятая : Робер Мерль  11  Глава одиннадцатая : Робер Мерль
 12  Глава двенадцатая : Робер Мерль  13  Глава тринадцатая : Робер Мерль
 14  Глава четырнадцатая : Робер Мерль  15  Использовалась литература : Мадрапур



 
реклама: (размещение бесплатно, но без ссылок)
Стрельба по мозгам, уникальная повесть, рекомендуется к прочтению.







sitemap