Роман популярного итальянского писателя Итало Кальвино «Барон на дереве» продолжает авторский цикл «Наши предки». Фантасмогорическая реальность, история, игра, сказка — основа сюжетов. Чистая и прозрачная проза — составляющая книги великого итальянского писателя.
Итало Кальвино
Барон на дереве
I
Последний раз мой брат, Козимо Пьоваско ди Ронду, был в кругу семьи 15 июня 1767 года. Я помню все так, будто это произошло вчера. Мы сидели в столовой нашей виллы в Омброзе; в окна заглядывали густые ветви могучего падуба. Был полдень, и наша семья, по старинному обычаю, уже сидела за столом, хотя в то время многие дворяне переняли у ленивого французского двора манеру обедать ближе к вечеру. Помнится, с моря дул ветерок, шевеля листву. Козимо крикнул:
— Сказал — не буду, значит, не буду! — И оттолкнул тарелку вареных улиток.
Подобного непослушанья никто не ожидал.
Во главе стола восседал наш отец, барон Арминио Пьоваско ди Рондо, в давно вышедшем из моды парике а-ля Людовик XIV с длинными, закрывавшими уши локонами. Впрочем, почти все, что носил наш отец, давно вышло из моды.
Между мной и Козимо поместился аббат Фошлафлер, милостынеподатель нашей семьи и наставник — мой и брата. Напротив сидели мать семейства «генеральша» Конрадина ди Рондо и наша сестра Баттиста, домашняя монахиня. На противоположном конце стола восседал облаченный в турецкие одежды кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, управляющий, он же управитель земель и вод в наших владениях. Будучи незаконным братом отца, он доводился нам дядей.
Несколько месяцев назад, когда Козимо исполнилось двенадцать, а мне восемь, нас допустили за родительский стол. Впрочем, я удостоился этой чести раньше срока: они не хотели, чтобы я обедал один. Я говорю «удостоился чести» не без горечи. На самом деле для нас с Козимо сразу же кончилось привольное житье, и нам оставалось лишь оплакивать обеды в нашей комнатке, в компании одного только аббата Фошлафлера.
Аббат, сухой, морщинистый старик, слыл янсенистом. Ему и в самом деле пришлось бежать из своего родного Дофине, чтобы спастись от суда инквизиции. Но непреклонность характера, которую все дружно восхваляли, высокие нравственные требования к себе и другим постепенно уступали место природной вялости и равнодушию, словно долгие раздумья в те часы, когда он сидел, устремив глаза в пустоту, породили в нем скуку и отвращение ко всему и убедили, что даже самая малая трудность есть перст судьбы, а значит, бесполезно с ней бороться.
Обедая под надзором аббата, мы, прежде чем сесть за стол, долго повторяли вслед за ним молитвы и в начале трапезы в полном молчании размеренно поглощали пищу ложку за ложкой; горе тому, кто поднимал глаза от тарелки или глотал бульон, громко хлюпая. Но уже после первого блюда аббат утомлялся и, вперив взгляд в пространство, причмокивал языком при каждом глотке вина, словно ему остались лишь эти преходящие, минутные радости. Второе мы уже преспокойно ели руками, к концу обеда начинали кидаться огрызками груш, а старый аббат лишь время от времени лениво бросал:
— O-oh bien! O-oh alors![1]
Теперь же, за общим столом, нас ожидали обычные семейные попреки — самая печальная страница детства. Отец и мать глаз с нас не спускали, только и слышно было: «Кур едят ножом и вилкой», «Сиди прямо», «Убери локти со стола». И в довершение всего эта язва Баттиста, наша милая сестрица, ухмылялась.
Все шло одно к одному: на нас кричали — мы делали назло, нас наказывали — мы упрямились еще больше, и так до тех пор, пока однажды Козимо не отказался есть улиток, твердо решив отделиться и пойти своим путем.
Это переплетение взаимных обид стало для меня понятным много позже, а тогда, в восьмилетнем возрасте, все казалось игрой; даже воюя со взрослыми, мы как будто играли в войну, я и не подозревал, что за упорством брата кроется нечто более глубокое.
Наш отец, барон ди Рондо, был, несомненно, человек незлой, но очень скучный — скучный хотя бы потому, что всю свою жизнь руководствовался устаревшими представлениями, как это часто бывает в переходную пору. Смутные времена вызывают у многих смутные стремления, и люди начинают действовать совершенно невпопад. Вот и мой отец, когда все клокотало в ожидании великих перемен, носился со своими притязаниями на титул герцога д’Омброза и ни о чем другом не думал, кроме генеалогии, престолонаследования и соперничества или союза с владельцами ближних и дальних замков.
Одним словом, мы жили так, будто нас в любую минуту могли призвать ко двору — не знаю уж, императрицы ли австрийской, короля Людовика или же этих коронованных дикарей из Турина. Если на второе подавали индейку, отец бдительно следил, режем ли мы ее и сдираем ли кожицу по всем правилам придворного этикета, а аббат, которому надлежало во всем подпевать отцу, почти не притрагивался к еде, дабы самому не оскандалиться. Здесь же за обедом нам открылась вся фальшь души кавалер-адвоката Карреги: под полой его длинного турецкого одеяния исчезали целые индюшачьи ножки, потом он, спрятавшись в винограднике, с аппетитом поедал их, откусывая кусок за куском. Мы с Козимо готовы были поклясться — хотя нам ни разу не удалось поймать его на месте преступления, столь ловко и быстро он это проделывал, — что он садился за стол с карманами, полными обглоданных косточек, и высыпал их потом на тарелку вместо исчезнувших нетронутыми кусков индюшатины.
Наша матушка, «генеральша» Конрадина ди Рондо, в счет не шла, так как даже за столом она сохраняла свои по-военному резкие манеры.
— So! Nog ein wenig! Gut![2] — командовала она, и никто не находил в этом ничего особенного. Но нас она стремилась приучить если не к этикету, то к дисциплине и помогала мужу своими уместными скорее на плац-параде приказами:
— Sitz’ ruhig![3] Вытри рот!
И только Баттиста, домашняя монахиня, чувствовала себя за столом в своей стихии: с упорством и тщанием, чуть ли не на отдельные волокна, разрезала она цыплят специальными остро отточенными ножичками, какие были только у нее и очень походили на ланцет хирурга. Отец, которому следовало бы ставить ее нам в пример, не решался взглянуть на нее: своими частыми мелкими зубами и выпученными глазами на желтом мышином личике, затененном широким накрахмаленным чепцом, она нагоняла страх даже на него. Итак, нетрудно понять, что именно за столом получало выход все накопившееся раздражение, вся давняя неприязнь между членами нашего семейства и обнаруживались странности одних и лицемерие других, вот почему и бунт Козимо вспыхнул за столом. Именно по этой причине я рассказываю столь подробно о наших семейных трапезах, тем более что в жизнеописании моего брата, как вы убедитесь в дальнейшем, уже больше не придется описывать накрытый стол.
Столовая была единственным местом, где мы встречались со взрослыми. Все остальное время мать проводила у себя в комнатах за вышиванием и плетением кружев, ибо нашей «генеральше» ди Рондо были ведомы только эти два традиционно женских занятия и лишь в них давала она исход своей страсти к военным наукам. Обычно на ее кружевах и вышивках были изображены топографические карты: разложив их на подушках или гобеленах, матушка отмечала булавками и флажками места сражений времен войны за австрийское наследство, которые знала на память. Иногда она вышивала пушки, намечая цветной ниткой выходящую из их дула линию полета ядер и углы прицела, поскольку была весьма сведуща в баллистике, и к тому же в ее распоряжении имелась библиотека ее отца-генерала — бесчисленные военные трактаты, таблицы прицелов и географические атласы.
Матушка, урожденная фон Куртевиц, была дочерью генерала Конрада фон Куртевица, который двадцать лет назад во главе войск Марии-Терезии, императрицы австрийской, захватил наши земли. Она рано лишилась матери, и генерал брал ее с собой в походы. Ничего романтического в этих скитаниях не было, путешествовала она в лучших каретах, в сопровождении многочисленных служанок, останавливалась в самых богатых замках. Наша будущая мать проводила время за плетением кружев, и все рассказы, будто она на верном коне мчалась в гущу битвы, — сплошные выдумки. На моей памяти она всегда была особой мирной, невысокого роста, с красноватой кожей и вздернутым носом, а страсть отца-генерала к военным наукам она лелеяла, вероятно, в пику мужу.
Отец был одним из немногих дворян в нашей округе, которые приняли в войне сторону австрияков. Он с распростертыми объятиями встретил генерала фон Куртевица в своем поместье, отдал в его распоряжение своих людей и, дабы показать свою безграничную преданность делу императрицы, женился на Конрадине — все это в надежде стать герцогом д’Омброза. Но, как всегда, фортуна повернулась к нему спиной — императорские войска вскоре ушли, и генуэзцы обложили его непомерными налогами.
Зато он получил отменную жену. Когда ее отец Конрад фон Куртевиц умер во время похода на Прованс и императрица Мария-Терезия прислала ей золотое ожерелье на камчатной подушечке, Конрадину стали почтительно именовать «генеральшей». С отцом они почти всегда ладили, хотя, взращенная в походах, матушка мечтала о войнах и сражениях и нередко с упреком называла отца безнадежным фантазером и неудачником.
Впрочем, оба они на всю жизнь застряли во временах войны за австрийское наследство:[4] она со своей баллистикой, а он со своим генеалогическим древом. Она мечтала об офицерском чине для нас, все равно в чьей армии, а он спал и видел меня или Козимо мужем какой-нибудь графини, наследницы имперского курфюрста. Несмотря на все это, они были превосходные родители, до того, однако, поглощенные своими химерами, что мы оба росли, предоставленные сами себе. Хорошо это было для нас или плохо? Трудно сказать. Хотя жизнь Козимо сложилась столь необычно, а моя протекла столь скромно и заурядно, детство мы провели вместе, были равно безразличны ко всему, что заботило взрослых, и упрямо старались отыскать непроторенные пути. Мы взбирались на деревья (эти невинные детские игры окружены для меня теперь ореолом первого посвящения и предзнаменования — тогда же я, конечно, об этом не думал), одолевали вброд ручьи, прыгая с камня на камень, разведывали пещеры на берегу моря, скатывались по мраморным перилам парадной лестницы на нашей вилле.
Эта мальчишеская забава стала одной из главных причин ссоры Козимо с родными: как-то раз он был сурово и, по его глубокому убеждению, несправедливо наказан, и с тех пор в нем зрела вражда к семейству (а может, и к обществу или даже ко всему миропорядку), открыто проявившаяся пятнадцатого июня.
Честно говоря, нам еще раньше строго-настрого запретили съезжать по перилам — отнюдь не из страха, что мы сломаем руку или ногу (отцу с матерью это даже в голову не приходило, и, верно, потому мы никогда ничего не ломали), а по той причине, что, подросши и став тяжелее, мы могли разбить статуи предков, по приказу отца венчавшие перила на каждом марше. Однажды Козимо уже сбил статую нашего прапрадеда в полном епископском облачении и был примерно наказан. После того случая он научился тормозить в последний миг и спрыгивать за секунду до неминуемого, казалось бы, столкновения со статуей. Я подражал ему во всем и тоже выучился этому маневру, но, будучи по натуре нерешительным и осторожным, спрыгивал посреди пролета или же спускался не так быстро, то и дело приостанавливаясь. И надо же было случиться, чтобы аббат Фошлафлер вздумал подниматься по лестнице как раз в ту минуту, когда Козимо стрелой скользил вниз. Аббат неторопливо переступал со ступеньки на ступеньку, раскрыв молитвенник и вперив взгляд в пустоту, словно дряхлый петух. Хоть бы он дремал на ходу, как обычно! Увы, то была одна из редких минут, когда и зрение и слух его бодрствовали. Он увидел моего старшего брата и подумал: «Перила, статуя, сейчас Козимо на нее налетит, мне тоже попадет за то, что я не уследил», ибо за каждую нашу проделку изрядно попадало и ему. И он бросился к перилам, пытаясь удержать Козимо. Брат налетел на беднягу аббата, увлек его за собой (аббат был весьма щуплый), не сумел затормозить и с удвоенной силой обрушился на статую нашего предка Каччагуэрру Пьоваско, доблестного крестоносца, павшего в Святой земле. Все трое свалились у подножия лестницы: бесстрашный рыцарь, разлетевшийся на тысячу гипсовых осколков, Козимо и аббат. Козимо пришлось выслушать длиннейшую нотацию, его основательно выпороли, заставили читать молитвы и заперли в темной комнате, посадив на хлеб и воду, точнее, на хлеб и холодный суп. И тогда Козимо, который считал виновным не себя, но аббата, отвечал гневным возгласом:
— Плевать я хотел на всех ваших предков, батюшка!
Так впервые заговорил в нем бунтарский дух.
В сущности, такой же одинокой и мятежной душой была и yаша сестра Баттиста: ведь стать затворницей ее принудил отец после некой истории с молодым маркизом делла Мела. Что у нее произошло тогда с маркизом, так никто в точности и не узнал! Каким образом этот отпрыск враждебного семейства проник в наш дом? И с какой целью? Чтобы соблазнить нашу сестрицу и даже насильно овладеть ею — доказывали мои отец и мать в бесконечных препирательствах с семейством делла Мела, возникших по этому поводу. Однако мы никак не могли представить себе этого веснушчатого рохлю в роли злодея-соблазнителя, да еще нашей сестры, которая была куда здоровее его и даже с конюшенными тягалась, чья рука крепче. И почему кричал он, а не она? И разве не странно, что наш отец и сбежавшиеся слуги увидели, что панталоны соблазнителя изорваны в клочья, словно когтями тигрицы?
Семейство делла Мела не признало, что их сын посягнул на честь Баттисты, и не согласилось на их брак. И тогда отец заточил сестру в доме, и она стала затворницей, даже не дав обета терциарии,[5] ибо ее призвание к монашеской жизни было весьма сомнительно.
Коварство ее натуры особенно проявилось в кулинарном искусстве. Она была отменной кулинаршей, ибо необходимых для этого качеств — терпения и выдумки — у нее хватало, но стоило ей побывать на кухне, как за столом нас подстерегали всевозможные сюрпризы: так, однажды она приготовила хлебцы с паштетом, надо признаться, удивительно вкусные, но, что они из мышиной печенки, милая сестрица сказала, лишь когда мы все съели да еще похвалили ее. Я уже не говорю о твердых и зазубренных, как пила, задних ножках саранчи, выложенных в виде мозаики на пышном торте, о свиных хвостиках, запеченных так, что их можно было принять за крендели. Как-то раз она, неведомо зачем, сварила ежа со всеми иголками — видно, ей хотелось поразить нас лишь в тот миг, когда с блюда снимут крышку, потому что она и сама не притронулась к нему, хотя обычно ела все свои яства, а ежик был маленький, розовый, наверняка очень мягкий. Вообще, многие отвратительные блюда она готовила скорее из желания ошеломить нас, хотя при этом ей явно доставляло удовольствие, что мне с Козимо приходилось есть вместе с ней кушанья, от вкуса которых мороз подирал по коже. Свои изысканные блюда Баттиста готовила с тщательностью ювелира, призвав на помощь все животное и растительное царство. То она сварит кочан цветной капусты с заячьими ушами и в кафтанчике из заячьего меха, то свиную голову с торчащим изо рта, словно высунутый язык, красным омаром, клешни которого крепко сжимали как бы только что вырванный у борова язык. И наконец — улитки. Баттисте как-то удалось обезглавить бесчисленное множество улиток, а их мягкие головки она, видимо на зубочистках, по одной воткнула в каждое пирожное. Когда их подали на стол, они показались нам стайкой крохотных лебедей. Сам вид этих лакомств был отвратителен, а когда мы представляли себе, с каким рвением и усердием Баттиста готовила эти блюда, как ее тонкие руки разрывали бедных улиток, нам и вовсе становилось не по себе.
Эта страсть сестры к улиткам, в истязание которых она вкладывала столько мрачной выдумки, и подвигла нас к бунту. Нами руководило и сострадание к бедным животным, и отвращение к запаху вареных улиток, а главное — неосознанный протест против всех и вся, и не следует удивляться, что именно так решился Козимо на смелый поступок, имевший столь неожиданные последствия.
Однажды мы разработали хитроумный план. Как-то раз кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, по обычаю, доставил в дом полную корзину съедобных улиток, их снесли в подвал и ссыпали в бочку, где кормили одними отрубями, чтобы бедные твари попостились и очистили желудок. Едва мы сняли крышку, как увидели подобье ада. Несчастные улитки в предчувствии агонии еле-еле ползали по дну среди остатков отрубей, полосок высохшей пены и разноцветных фекалий, напоминавших о тех счастливых временах, когда они жили на воде и лакомились свежей травкой. Одни улитки уже вылезли из своего домика, вытянув голову и расставив рожки, другие спрятались, лишь высунув чуть-чуть недоверчивые рожки-антенны, третьи собрались в кружок, как кумушки, многие оцепенели и заснули, а некоторые уже подохли и валялись на боку. Чтобы спасти их от встречи с жестокой поварихой, а нас самих — от ее яств, мы проделали в днище бочонка дыру и, дабы побудить улиток к бегству, выложили из нарезанной травы и меда потайную тропку между другими бочками и ящиками к окошку, выходившему на запущенную, поросшую сорняками грядку.
На другой день мы спустились в погреб и со свечой в руках стали осматривать стены и все закоулки. План удался на славу.
— Смотри, вот одна! А вон еще! Гляди, куда эта забралась!
Улитки вытянулись в ряд вдоль нашей тропинки из травы и меда и одна за другой одолевали путь от бочки к окну.
— Живее, улиточки! Бегите во всю прыть! — не в силах удержаться, мы торопили их, увидев, как медленно они ползут и как некоторые из них отползают в сторону по грубой, шершавой стене, привлеченные налетами винного камня и плесенью.
Погреб был темный, заставленный бочками, с неровным полом, и мы надеялись, что никто не обнаружит здесь наших улиток и они все до одной успеют удрать.
Однако наша неугомонная сестрица имела обыкновение ночью шарить по дому, охотясь за мышами со свечой в одной руке и ружьем в другой. Этой ночью она спустилась в погреб, и огонек свечи осветил на потолке заблудившуюся улитку и полоску серебряной пены.
Прогремел выстрел. Мы подскочили в кроватях, но тут же снова уткнулись в подушку — все в доме привыкли к ночной охоте затворницы. Но Баттиста, своим нелепым выстрелом расплющив бедную улитку и отбив кусок штукатурки, завизжала не своим голосом:
— На помощь! Они убегают! На помощь!
Сбежались полураздетые слуги, отец, вооружившийся саблей, аббат без парика; кавалер-адвокат Каррега спросонья ничего не понял, но во избежание всяких неприятностей удрал из дому и улегся спать в стоге соломы.
При свете факелов все занялись охотой: хотя суп из улиток всем изрядно надоел, но люди из обычного самолюбия не хотели признаться, что их разбудили и подняли с постели из-за пустяка. Кто-то обнаружил дыру в бочке, сразу поняли, что это наших рук дело. Отец ворвался к нам в спальню, размахивая кучерским кнутом, и наши спины, ноги и зады были мгновенно разукрашены фиолетовыми полосами, потом нас посадили в темную комнату, где продержали три дня взаперти на хлебе, воде, салате, старой, жилистой говядине и холодном супе, который, по счастью, очень нам понравился. А пятнадцатого июня, ровно в полдень, вся семья как ни в чем не бывало собралась за столом. И что же нам приготовила Баттиста, верховный правитель нашей кухни? Суп из улиток и на второе жареные улитки. Козимо ни к чему даже не притронулся.
— Ешьте, не то снова отправитесь в чулан!
Я сдался и стал неохотно глотать моллюсков. Конечно, с моей стороны это было предательство, и Козимо почувствовал себя совсем одиноким, уходя, он унес с собой досаду на меня, не оправдавшего его надежд. Но мне было всего восемь лет, да и можно ли сравнивать мою силу воли, особенно в детские годы, с нечеловеческим упорством, которым была отмечена вся жизнь моего брата.
— Ну как? — повторил отец.
— Нет и еще раз нет! — ответил Козимо и отодвинул тарелку.
— Вон из-за стола!
Но брат и без того уже поднялся и вышел из столовой.
— Куда ты?
Через стеклянную дверь мы увидели, как он берет свою треугольную шляпу и маленькую шпагу.
— Куда надо!
Он помчался в сад.
Немного спустя мы увидели через окно, что Козимо взбирается на падуб. Одет и причесан он был со всей тщательностью, ибо по требованию отца в таком виде обычно являлся к столу, несмотря на свои двенадцать лет: треугольная шляпа, напудренные волосы, завязанная лентой косица, кружевной галстук, зеленый фрак, желтые панталоны, шпага и длинные гетры из белой кожи — единственная уступка нашему деревенскому образу жизни. Поскольку мне было лишь восемь лет, мне разрешили пудрить волосы только по праздникам, а шпагу не позволили носить вовсе, хотя ее-то я бы с удовольствием нацепил.
Козимо взбирался на узловатый падуб, цепляясь руками за ветки и крепко сжимая ногами ствол, с ловкостью и быстротой, приобретенной в наших долгих совместных странствиях по деревьям.
Я уже упоминал, что мы проводили на деревьях целые часы — не для того, чтобы, как многие мальчишки, нарвать плодов или разорить птичьи гнезда, а просто ради удовольствия карабкаться вверх по сучковатому cтволу, то и дело повисая на ветвях, взбираться как можно выше и, отыскав укромное местечко, смотреть с высоты на мир и потешаться над прохожими, внезапно окликая их. Поэтому я не удивился, что Козимо, когда его беспричинно обидели, решил укрыться на старом падубе, любимом нашем дереве, ветви которого свешивались к самым окнам столовой, что позволило брату принять оскорбленную и гордую позу на виду у всего семейства.
— Vorsicht! Vorsicht![6] Он же упадет, бедняжка! — испугалась матушка, которая с радостью послала бы нас обоих под огонь неприятельских пушек, но приходила в ужас от любой нашей игры.
Наконец Козимо добрался до крепкого раздвоенного сука и устроился там поудобнее: свесил ноги, скрестил руки и спрятал ладони под мышками, втянул голову в плечи и надвинул на лоб треугольную шляпу.
Отец высунулся из окна.
— Ничего, устанешь торчать на дереве — живо образумишься! — крикнул он.
— Не образумлюсь, — ответил Козимо с ветки.
— Ну так я тебя вразумлю, как только спустишься.
— А я никогда не спущусь. И он сдержал слово.
II
Козимо сидел на дереве.
Ветви падуба сплелись и, словно высокие мосты, повисли над землей. Дул легкий ветерок, светило солнце. Лучи пробивались сквозь листву, и нам, чтобы разглядеть брата, приходилось прикрывать глаза ладонью. Козимо смотрел на мир с высоты; оттуда все казалось иным, и это само по себе уже было занятно. Аллеи, грядки, гортензии и камелии, железный столик, чтобы пить кофе прямо в саду, — все выглядело необычно, по-новому. За виллой кроны деревьев редели, и можно было разглядеть спускавшиеся уступами огородики и поля, укрепленные каменной стеной. Гребень холма темнел оливковыми рощицами, еще дальше — селение Омброза вонзало в небо свои остроконечные крыши из красной черепицы и шифера, а ниже, в порту, развевались флаги судов. Вдали, уходя за горизонт, простиралось море и качался на волнах медлительный парусник.
Барон и генеральша после кофе спустились в сад. Они любовались розами, притворяясь, будто не замечают Козимо. Отец поддерживал супругу под локоть, но вдруг она выдернула руку, и они о чем-то заспорили, сильно жестикулируя. Я же подошел к падубу, делая вид, что занят игрой, а на самом деле желая привлечь внимание Козимо. Но он еще таил обиду на меня и неотрывно смотрел куда-то вдаль. Я перестал притворяться и спрятался под скамейку, чтобы незаметно наблюдать за братом.
Козимо чувствовал себя на дереве дозорным. Он все видел, и сверху все ему представлялось крохотным. Через лимонную рощу шла женщина с корзиной. На холм взбирался погонщик, держась за хвост мула. Они так и не встретились. Женщина обернулась на стук кованых башмаков и побежала к дороге, но опоздала. Тогда она громко запела, но погонщик уже свернул вправо. Он прислушался, крикнул «но-о!» и щелкнул кнутом. Этим все и кончилось.
Козимо с дерева видел и крестьянку, и ее дружка.
В глубине аллеи показался аббат Фошлафлер с раскрытым молитвенником в руках. Козимо схватил что-то, не то маленького жучка, не то кусок коры, и бросил аббату на голову, но промахнулся. Потом стал ковырять своей тонкой шпагой в дупле. Из дупла появилась разъяренная оса. Козимо отогнал осу взмахом шляпы и долго следил за ее полетом, пока она не скрылась в огороде за тыквой. Кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, как всегда, проворно вышел из дому, спустился по лестнице в сад и мгновенно исчез в винограднике. Козимо перебрался на ветку повыше, чтобы удобнее было следить за ним. Вдруг густая листва заколыхалась, и с дерева взлетел дрозд. Козимо огорчился, что просидел наверху столько времени, но птицы так и не заметил. Он заслонился от солнца ладонью и обвел взглядом соседние деревья, высматривая, не прячутся ли там другие дрозды. Нет, больше птиц не было.
Рядом с падубом рос вяз, и кроны деревьев почти соприкасались. Одна из ветвей вяза была на полметра выше ветки падуба, поэтому брату легко было перелезть на вяз и покорить его вершину, еще не разведанную нами из-за того, что нижние сучья дерева росли высоко и взобраться на них с земли было почти невозможно.
С вяза Козимо, выискивая сучья, вплотную подходившие к веткам соседнего рожкового дерева, перелез сначала на него, а оттуда — на тутовник. Мне снизу видно было, как брат путешествует по деревьям нашего старого сада.
Толстые ветви раскидистого тутовника свешивались через изгородь, отделявшую нашу виллу от сада д’Ондарива. Хотя мы и были соседями, но ничего не знали о маркизах д’Ондарива, потому что уже несколько поколений их род владел ленными правами, на которые претендовал мой отец, и упорная вражда разделяла обе семьи не менее прочно, чем массивная, поистине крепостная стена, воздвигнутая уж не знаю кем — отцом или маркизом д’Ондарива, — разделяла наши виллы. К тому же соседи ревниво оберегали свой сад, в котором, по слухам, росли самые диковинные растения.
Еще дед нынешних владельцев виллы, ученик Линнея, через своих многочисленных родичей при дворах Франции и Англии раздобыл ценнейшие ботанические диковины из всех колоний. Много лет подряд выгружали в Омброзе мешки с семенами, саженцы, цветы в вазах и даже целые деревья вместе с землей, пока наконец вилла д’Ондарива не стала, по слухам, подобием диких лесов Вест-Индии, Южной и Северной Америки или даже Новой Голландии.
Мы с Козимо видели лишь, как склонялись к изгороди темные листья растения, вывезенного из американских колоний и называемого магнолией, и как на его черных ветвях колыхался мясистый белый цветок.
С тутовника Козимо соскочил на край изгороди, балансируя руками, прошел по ней и спустился с другой стороны, где прямо к стенке подбирались цветы и листья. Потом он исчез из виду. О том, что я расскажу сейчас, как и о многих других событиях своей жизни, брат сам сообщил мне впоследствии, а кое-что я восстановил по скупым свидетельствам очевидцев или воссоздал своим воображением.
Козимо сидел на магнолии. Хотя ветки у магнолии очень густые, брат, привыкший одолевать любые деревья, без всякого труда лазил по ней. Ветви под тяжестью его тела не ломались, хотя были не особенно крепкими, с нежной черной корой, которую ботинки Козимо безжалостно сдирали, оставляя на ней белые раны. Ветерок шевелил листья, переворачивая их то матовой, то блестящей стороной, и обдавал Козимо запахом свежести. Весь сад был полон благоухания, и Козимо, которому пока не удавалось окинуть его взглядом — такой он был густой, — полной грудью вдыхал этот поток ароматов, знакомых ему, впрочем, еще с тех пор, когда ветер доносил к нам в сад диковинные запахи, столь же таинственные, как и сама соседняя вилла. Брат разглядывал незнакомые деревья и дивился, какие у них чудные листья и стволы. У одних листья были маленькие, перистые, а стволы гладкие, у других большие листья блестели, словно омытые дождем, а стволы были шершавые, узловатые. В саду было тихо-тихо. Только стайка крохотных крапивников с криком сорвалась с дерева да откуда-то доносился нежный мелодичный голосок:
— Oh lа lа… La ba-la-nзoire![7]
Козимо посмотрел вниз. На качелях, подвешенных к огромному дереву, раскачивалась девочка лет десяти. Волосы у нее были белокурые, высокая прическа выглядела немного смешно для маленькой девочки, голубое платье сшито совсем как у взрослой, широкая, раздуваемая ветром юбка была отделана кружевом.
Девочка, разыгрывая из себя светскую даму, откинула голову и прищурила глаза. Она ела яблоко, то и дело наклоняясь к руке, которой сжимала его и одновременно держалась за веревку качелей; когда качели опускались совсем низко, она отталкивалась носком туфельки. Откусив кусочек, девочка выплевывала кожуру, напевая свое «Oh la lа… La ba-la-nзoire…», и при этом вид у нее был такой, словно ей уже неинтересны ни качели, ни песня, ни даже яблоко — у нее совсем другое на уме.
Козимо с верхушки магнолии спустился как можно ниже, уперся ногами в раздвоенную ветку и облокотился на нее, словно на подоконник. Качели взлетали высоковысоко, прямо к его носу. Девочка о чем-то задумалась и вначале ничего не замечала. Потом вдруг она увидела на ветке мальчишку в треуголке и гетрах.
— Ай! — вскрикнула она.
Яблоко выпало у нее из рук и покатилось к магнолии. Козимо вынул шпагу, свесился с нижней ветки, дотянулся до яблока острием шпаги и проткнул его, а затем галантно протянул девочке, которая тем временем успела еще раз опуститься и взлететь ввысь на качелях…
— Возьмите, оно не грязное, только побилось немного.
Белокурая девочка уже пожалела, что так откровенно изумилась, увидев на магнолии незнакомого мальчишку, и снова приняла гордый, независимый вид и задрала носик.
— Вы вор? — спросила она.
— Вор? — обиделся было Козимо. Но тут же подумал, что теперь это вовсе не так плохо. — Да, я вор, — сказал он, надвинув шляпу на лоб. — Вам это не нравится?
— Что же вы собираетесь украсть?
Козимо посмотрел на яблоко, надетое на острие шпаги, и вспомнил, что за столом он почти не притронулся к еде.
Он почувствовал голод.
— Это яблоко, — сказал он и стал снимать кожуру шпагой, отточенной, несмотря на строжайший запрет родителей, остро-остро.
— Значит, вы воруете фрукты? — заключила девочка.
Брат вспомнил о ватаге крестьянских ребят из Омброзы, которые перелезали через заборы и очищали сады. Ему было строго-настрого приказано держаться подальше от этой породы мальчишек, а теперь он впервые позавидовал их веселому и привольному житью. Может, хоть сейчас ему удастся стать таким же свободным, как они.
— Да, — подтвердил он. Потом нарезал яблоко дольками и принялся его уплетать.
Белокурая девочка засмеялась, и все время, пока качели летели вверх, а затем вниз, не умолкал ее звонкий смех.
— Подите вы! Я всех этих ребят знаю! Они мои друзья. Они все нечесаные, босые, оборванные, а вы в гетрах и в парике!
Брат стал красным, как кожура яблока. Парик ему самому не очень-то нравился, зато гетры были предметом его гордости, а эта девчонка насмехается над тем и другим и считает, что даже жалкие, шныряющие по садам воришки, еще минуту назад презираемые им, и те выглядят лучше! А главное, эта барышня, которая изображает из себя хозяйку сада д’Ондарива, дружит с воришками, а не с ним. Все это донельзя обижало и злило Козимо и вызывало в нем какое-то ревнивое чувство.
— О-ля-ля… В гетрах и парике! — пропела девочка на качелях.
В Козимо заговорила гордость.
— Я не воришка, как ваши знакомые! — крикнул он. — Я вообще не вор. Просто мне не хотелось вас пугать. Если вы узнаете, кто я, вы умрете со страху. Я — разбойник! Страшный разбойник!
Девочка невозмутимо раскачивалась на качелях и, казалось, норовила угодить туфелькой прямо в нос Козимо.
— Вот и неправда! А где у вас ружье? У всех разбойников есть ружья! Или мушкеты! Я их видела! Они пять раз останавливали нашу карету по дороге из замка сюда.
— Зато главаря не видели! А я главарь! Главарь разбойников ружья не носит. У него только шпага. Вот она! — И он показал свою короткую шпагу.
Девочка пожала плечами.
— Главаря разбойников, — объявила она, — зовут Лесной Джан. Он на Рождество и Пасху всегда приносит нам подарки!
— Вот как! — воскликнул Козимо ди Рондо, в котором проснулась старая семейная неприязнь. — Значит, мой отец правду говорит, что маркиз д’Ондарива покровительствует всем бандитам и контрабандистам в округе!
Качели понеслись вниз, и девочка не оттолкнулась, а резко притормозила ногой и соскочила на землю. Пустые качели подскочили и задергались на веревках.
— Сию же минуту слезайте. Как вы смели проникнуть на наши земли! — сердито воскликнула девочка, погрозив Козимо пальцем.
— Я к вам не проникал и не слезу, — отпарировал Козимо с неменьшим жаром. — На вашу землю я не ступал и не ступлю, если б даже мне пообещали все золото мира!
Тут девочка спокойно взяла веер, лежавший на плетеном кресле, и, прохаживаясь взад и вперед, стала им обмахиваться, хотя в саду было совсем не жарко.
— Сейчас я позову слуг и велю им схватить вас и хорошенько высечь, — невозмутимо сказала она. — Тогда у. вас навсегда пропадет охота забираться на чужие земли.
Она то и дело меняла тон, и брат каждый раз совершенно терялся.
— Здесь, наверху, нет земли, и тут вам ничего не принадлежит! — объявил Козимо.
Его так и подмывало добавить: «И потом, я герцог д’Омброза, хозяин всех окрестных земель», но он сдержался, потому что ему было не по душе повторять всегдашние речи отца, особенно теперь, когда он поссорился с ним и убежал из-за стола. А главное, притязания на герцогский титул всегда казались ему нелепостью. Не хватает только и ему, Козимо, хвастливо объявить себя герцогом! Но отступать было поздно, и он твердо продолжал:
— Здесь вам ничего не принадлежит. Ваша только земля. Вот если бы я ступил на нее, это было бы вторжением в ваши владения. А наверху я могу лазить где мне вздумается.
— Значит, наверху все твое…
— Конечно! Это мои владения. — Он неопределенно показал рукой на ветви, на пронизанную солнцем листву, на небо. — Все ветки принадлежат мне. Пусть твои слуги попробуют меня изловить!
Он ожидал, что девочка снова начнет смеяться над его бахвальством. Но неожиданно его слова заинтересовали ее.
— Ах так! А докуда простираются твои владения?
— За оградой до самой оливковой рощи на холме, а в лесу до самой епископской земли. Всюду, куда можно добраться по деревьям.
— До самой Фракции?
— Еще дальше. До Польши и Саксонии, — ответил Козимо, который из всей географии знал лишь те страны, которые упоминала мать, рассказывая о войне за австрийское наследство. — Но я не такой вредный, как ты. Приглашаю тебя в мои владения.
Теперь оба перешли на «ты», но первой так обратилась к нему она.
— А качели чьи? — спросила девочка и уселась на них, держа в руке раскрытый веер.
— Качели твои, — решил Козимо. — Но раз они привязаны к этой ветке, значит, они в моей власти. Когда ты касаешься ногой земли, ты в своих владениях, а когда поднимаешься вверх — в моих.
Девочка оттолкнулась и, крепко сжимая руками веревки, взмыла ввысь.
Козимо спрыгнул с магнолии на толстый сук, к которому были привязаны качели, и стал их раскачивать, схватившись за веревки. Качели взлетали все выше и выше.
— Страшно?
— Нет. Как тебя зовут?
— Меня Козимо. А тебя?
— Виоланта, но все зовут меня просто Виола.
— А меня Мино. Потому что Козимо — стариковское имя.
— Мне это имя не нравится.
— Какое? Козимо?
— Нет, Мино.
— А… Тогда зови меня Козимо.
— И не подумаю! Послушай, давай с тобой раз и навсегда условимся.
— О чем? — буркнул Козимо, совсем растерявшись.
— Вот о чем. Я могу подниматься в твои владения и быть твоей гостьей. И я неприкосновенна. Прихожу и ухожу, когда захочу. Согласен? Ты же неприкосновенен только в своих владениях, на деревьях. Но стоит тебе коснуться земли в нашем саду, ты сразу станешь моим рабом и тебя закуют в цепи.
— Я никогда не спущусь на землю, ни в твоем саду, нив моем. Для меня оба сада — вражеская страна. Лучше ты поднимайся ко мне на деревья. Можешь взять и своих друзей, которые воруют фрукты, а я возьму моего брата Бьяджо, хоть он немного трусоват. Мы создадим войско и проучим всех, кто живет на земле.
— Нет-нет, ничего подобного. Дай мне объяснить, что и как. Ты хозяин всех деревьев, не так ли? Но если ты хоть раз коснешься земли, ты потеряешь все свое царство и станешь последним из рабов. Понял? Если даже ветка обломится и ты свалишься, все пропало!
— Я в жизни не падал с деревьев!
— Пускай. Но если ты упадешь, то превратишься в пепел, и ветер развеет его по свету.
— Это все твои выдумки. Я не стану слезать на землю ни за что.
— До чего ж ты скучный!
— Ну ладно, согласен. Давай играть. А на качелях я могу качаться?
— Если только сумеешь сесть на них, не коснувшись земли.
Рядом с качелями Виолы на том же дереве висели вторые. Чтобы они не сталкивались, веревки укоротили, завязав их узлом. Козимо, уцепившись за веревки, соскользнул вниз, подобрался к узлу, распутал его и встал на качели. Все это он проделал с необыкновенной легкостью — ведь не зря матушка заставляла нас часами заниматься гимнастикой. Затем он пригнулся, переместив центр тяжести тела вперед, и, резко выпрямившись, взлетел ввысь. Качели, пролетая на одинаковой высоте, неслись навстречу друг другу и на миг встречались на полпути.
— Лучше сядь и оттолкнись ногами. Тогда ты еще выше поднимешься, — невинным голоском предложила Виола.
Козимо в ответ состроил гримасу.
— Ну не будь же таким упрямым. Спустись вниз и подтолкни меня, — ласково улыбаясь, попросила она.
— Нет. Мы же договорились, что я не должен ступать на землю. — Козимо снова ничего не мог понять.
— Ну будь так добр, подтолкни.
— Нет.
— Ха-ха. Ты чуть не попался. Если бы ты коснулся земли, то сразу все потерял бы!
Виола сошла на землю и стала легонько подталкивать качели Козимо.
Раз! Внезапно она схватилась за сиденье, на котором стоял Козимо, и опрокинула его. Счастье еще, что Козимо крепко держался за веревки! Иначе бы он камнем рухнул на землю.
— Изменница! — крикнул он и стал взбираться наверх, цепляясь за обе веревки, но подняться было куда труднее, чем спуститься, тем более что белокурая девочка, призвав на помощь все свое коварство, дергала снизу веревки и раскачивала их во все стороны. Наконец Козимо дополз до крепкого сука и сел на него верхом. Кружевным галстуком он вытер пот с лица.
— Ха-ха-ха! Ничего у тебя не вышло.
— Еще чуть-чуть — и вышло бы.
— Я думал, ты мне друг!
— Ах, ты думал! — Она вновь стала обмахиваться веером.
— Виоланта! — донесся до них пронзительный женский голос. — С кем это ты разговариваешь?
На белой лестнице, ведущей к вилле, показалась высокая худая синьора в широченной юбке. Она поднесла к глазам лорнет. Козимо, немного оробев, укрылся в листве.
— С одним мальчиком, ma tante,[8] — ответила белокурая барышня. — Он родился на вершине дерева и теперь заколдован, так что не может спуститься вниз.
Козимо, весь красный от смущения, спрашивал себя, зачем девочка сказала это: чтобы высмеять его перед теткой, или высмеять тетку в его глазах, или просто чтобы продолжить игру; но нет, скорее всего, девочке одинаково неинтересны и он, и игра, и тетушка, которая, подойдя к дереву, пристально разглядывала моего брата, словно диковинного попугая.
— Uh, mais c’est un des Piovasques, ce jeune home, je crois. Viens, Violante![9]
Козимо сгорал от унижения. Узнав его, синьора не выказала ни малейшего удивления и даже не поинтересовалась, как он очутился у них в саду. Твердо, но не строго позвала она Виолу, и та покорно, ни разу не обернувшись, пошла за ней. Всем своим видом они словно показывали, что он для них ничего не значит, вернее, как бы и не существует вовсе.
Чудесный, необыкновенный день подернулся пеленой стыда и досады.
Но вот девочка сделала тетке знак, та нагнулась, и Виола что-то зашептала ей на ухо. Тетушка снова навела свой лорнет на Козимо.
— Ну, молодой человек, не соблаговолите ли вы выпить с нами чашечку шоколада? Тогда и мы сможем познакомиться с вами, — она искоса взглянула на Виолу, — коль скоро вы стали другом нашей семьи.
Козимо смотрел на тетю и племянницу, широко раскрыв глаза. Сердце у него учащенно билось. Его пригласили в гости д’Ондарива, самая чванливая семья в округе Омброзы, и недавнее унижение оборачивалось торжеством: он расквитался с отцом, на которого его вечные недруги всегда глядели сверху вниз, а теперь они признали его, и посредницей служила Виола. Отныне он будет играть с ней в этом саду, столь не похожем на все другие! Но одновременно Козимо испытывал и совершенно противоположное, хоть и смутное, чувство, в котором сливались робость, гордость, сознание своего одиночества и своего долга. В полном смятении Козимо ухватился за ветку над головой, взобрался наверх, в самую гущу листвы, перелез на другое дерево и мгновенно исчез.
III
Казалось, этот день никогда не кончится. То и дело в саду слышался шум, треск сучьев. Мы выбегали в надежде, что это он, что Козимо надумал спуститься вниз. Но где там: я увидел, как закачалась верхушка магнолии с белым цветком, затем появился Козимо и ловко перелез через ограду. Я взобрался на тутовое дерево и пополз ему навстречу. Увидев меня, он нахмурился: обида еще не прошла. Он уселся на ветке чуть повыше меня и стал шпагой делать зарубки, всем своим видом показывая, что не желает со мной говорить.
— А на тутовник совсем не трудно взбираться, — сказал я, чтобы втянуть его в разговор. — Мы на него раньше не лазили.
Брат продолжал ковырять острием кору, потом ядовито спросил:
— Ну что, понравился тебе суп из улиток?
Я протянул ему корзину:
— Мино, я тебе принес две сухие винные ягоды и кусок торта.
— Тебя они послали? — все еще отчужденно сказал он, но при виде корзины у него слюнки потекли.
— Нет. Знаешь, мне пришлось тайком удрать от аббата! — торопливо проговорил я. — Они велели мне до позднего вечера учить уроки, чтобы я с тобой не увиделся. Да только старик заснул. Мама боится, что ты упадешь и ушибешься, она хотела послать слуг на розыски, но отец, когда увидел, что тебя нет больше на падубе, решил, что ты спустился. Он сказал, что ты наверняка спрятался где-нибудь в темном уголке и горько раскаиваешься в своем проступке и, значит, бояться за тебя нечего.
— Я и не думал слезать! — сказал брат.
— Ты был в саду у д’Ондарива?
— Да, но я перелезал с дерева на дерево, а земли не касался.
— Почему? — спросил я.
Брат впервые объявил об этом своем правиле, но сказал о нем так, словно мы обо всем договорились заранее и теперь он старается заверить меня, что не нарушил его. Я не посмел приставать к нему с расспросами.
— Знаешь, — сказал он вместо ответа, — сад этих д’Ондарива и за день не исследуешь! Посмотрел бы ты, какие там деревья! Из Америки! — Тут брат вспомнил, что он в ссоре со мной и потому не должен мне рассказывать про свои удивительные открытия. Он умолк, потом сердито добавил: — Но тебя я туда не возьму. Можешь теперь гулять с Баттистой или с кавалер-адвокатом.
— Мино, ну возьми меня, возьми! — воскликнул я. — Ты не сердись. Эти противные улитки мне в рот не лезли, но отец с матерью так кричали, что я не выдержал.
Козимо с жадностю уплетал торт.
— Я испытаю тебя, — сказал он. — Тебе придется доказать, что ты со мной, а не с ними.
— Только прикажи. Я все сделаю.
— Достань мне длинные и крепкие веревки, а то в некоторых местах, не обвязавшись, не проберешься. И еще блок, крюки и гвозди, только большие…
— Ты что, лебедку хочешь сделать?
— Мне надо будет поднять наверх всякую всячину: доски, планки, там видно будет.
— А-а, ты надумал построить на дереве хижину. Но где?
— Может, потом и построю. Место мы найдем. А пока я буду тебя ждать вон на том дубу. Я спущу на веревке корзину, а ты положишь в нее все, что мне нужно.
— Зачем? Ты так говоришь, как будто решил прятаться очень долго. Думаешь, тебя не простят? Он вспыхнул и сердито посмотрел на меня:
— Очень мне нужно, чтобы меня прощали! И вовсе я не прячусь! Я никого не боюсь. А ты что, боишься мне помочь?
Я, конечно, понял, что брат не хочет спускаться, но притворялся, будто не догадываюсь об этом, в надежде, что ему придется сказать: «Я останусь здесь до чая или до ужина, до заката или до темноты». Одним словом, я ждал, что он назовет какой-то срок, соразмерный с нанесенной ему обидой. Между тем он ничего такого не говорил, и мне стало как-то не по себе.
Снизу донесся голос. Отец звал:
— Козимо! Козимо! — Потом, заранее убежденный, что тот не ответит, он стал звать меня: — Бьяджо! Бьяджо!
— Пойду узнаю, чего им надо. Потом все тебе расскажу, — поспешно сказал я.
Должен признаться, что моя готовность все сообщить Козимо объяснялась отчасти и желанием поскорее улизнуть, чтобы мне не пришлось, если меня застигнут за беседой с братом на верхушке тутовника, разделить с ним неотвратимое наказание. Но Козимо, видимо, не заметил легкого облачка страха на моем лице и отпустил меня, равнодушно пожав плечами и тем давая понять, насколько ему безразлично все, что скажет отец.
Когда я вернулся, Козимо сидел на том же дереве, удобно устроившись на обрубленном суку, обхватив руками колени и опершись на них подбородком.
— Мино! Мино! — крикнул я, из последних сил карабкаясь по стволу тутовника. — Тебя простили! Они ждут нас! Папа и мама уже за столом и раскладывают торт по тарелкам. Сегодня у нас торт с шоколадным кремом. И готовила его не Баттиста! Знаешь, она, наверно, заперлась у себя в комнате, у нее вся желчь разлилась от злости! Они погладили меня по голове и сказали: «Беги к бедному Мино и скажи, что мы его прощаем. И больше не будем об этом вспоминать!» Спускайся же скорей!
Козимо покусывал тоненький лист. Даже не пошевельнулся.
— Вот что, постарайся незаметно достать одеяло и принеси мне. Ночью наверху, должно быть, холодно.
— Не собираешься же ты провести всю ночь на деревьях!
Брат ничего не ответил. Он продолжал жевать листок и смотрел прямо перед собой. Я проследил за направлением его взгляда и увидел, что он прикован к стене сада д’Ондарива, из-за которой выглядывал белый цветок магнолии и где высоко над деревьями парил бумажный змей.
Настал вечер. Слуги накрывали на стол, в зале зажглись свечи. Козимо с дерева видел, конечно, все эти приготовления к ужину; и барон Арминио, обращаясь к теням за окнами, крикнул:
— Не хочешь спускаться — умрешь с голоду!
В тот вечер мы впервые ужинали без Козимо. Он оседлал крепкий сук старого падуба, и нам видны были только его болтающиеся в воздухе ноги. Правда, различить их можно было, лишь подойдя к окну, потому что столовая была освещена, а в саду царила темнота.
Кавалер-адвокат тоже почел своим долгом высунуться из окна и что-то сказать, но, как обычно, сумел и тут остаться в стороне.
— О-о-о… Крепкое дерево, — пробормотал он. — Такое лет сто простоит.
Потом он добавил несколько слов по-турецки — должно быть, название дерева. Со стороны можно было подумать, что все дело в дереве, а не в моем брате.
Что же до нашей сестры Баттисты, то она явно завидовала Козимо. Привыкнув ошеломлять всю семью своими выходками, она впервые почувствовала, что ее превзошли; теперь она сердито грызла ногти, причем подносила палец ко рту сверху вниз, поднимая для этого руку и выставив локоть.
Наша матушка-«генеральша» вспомнила, как солдаты-дозорные сидели на деревьях, охраняя бивак не то в Словении, не то в Померании, и как, заметив издали врагов, они успели предупредить отряд об опасности. Эти воспоминания, перенесшие «генеральшу» в столь милую ее сердцу атмосферу войны и подсказавшие ей наконец-то объяснение поступку старшего сына, сразу рассеяли все ее страхи и даже преисполнили матушку некоторой гордостью. Никто, однако, ее не поддержал, кроме аббата Фошлафлера, который поддакивал ей с самым серьезным видом, подтверждая справедливость проводимых матушкой сравнений, ибо он готов был ухватиться за любой повод, лишь бы признать случившееся вполне естественным и, таким образом, избежать всяких треволнений и возможных неприятностей.
После ужина мы сразу же отправлялись спать — и в тот вечер тоже не изменили заведенному обычаю. Мои родители твердо решили, назло Козимо, не обращать на него внимания и подождать, пока усталость, неудобное пристанище и ночной холод не принудят его спуститься. Все разбрелись по своим комнатам; зажженные свечи по всему фасаду дома, как горящие глаза, впивались в черные квадраты окон. Как, должно быть, тосковал по теплу брат, ночевавший прямо под открытым небом, при виде такого близкого и родного дома! Я подошел к окну и скорее представил, чем разглядел, как он сидит на ветке, прислонившись к стволу и кутаясь в одеяло. Чтобы не упасть, он, верно, крепко обвязался веревкой. Взошла поздняя луна и повисла над кронами деревьев. По затихшему ночному парку гулял ветер, шелестя листвою, откуда-то издалека долетали приглушенные звуки. Время от времени снизу слышался глухой рев — море дышало. Стоя у окна, я прислушивался к этому прерывистому дыханию и пытался представить, как там, наверху, брат тоже прислушивается к ночным шорохам и звукам. Рядом с ним — теплый очаг, но, лишенный убежища, отданный во власть ночи, которая одна царит вокруг, он тесно прижимается к единственному другу — старому падубу с шершавой корой, в мелких трещинах которой спят личинки насекомых.
Я улегся, но свечи не погасил. Быть может, видя свет в окне своей комнаты, брат почувствует себя не таким одиноким. Мы спали с ним в одной комнате, и наши детские кроватки стояли почти рядом. Я смотрел на его неразобранную постель, на тьму за окном и беспокойно ворочался, впервые, наверно, поняв, какое это счастье — забраться раздетым и разутым в теплую постель с белоснежными простынями. И в то же время я отлично представлял себе, как плохо приходится сейчас брату, который, закутавшись в грубое шерстяное одеяло, сидит привязанный к дереву, не в силах пошевелиться и размять затекшие ноги в гетрах. С той ночи это чувство уже не покидало меня: какое счастье спать в своей постели, на чистых простынях и мягком матраце!
Впервые за долгие часы я подумал не о том, кто был предметом всех наших тревог, а о самом себе; с этой мыслью я и уснул.
IV
Не знаю, правду ли пишут в книгах, что в древние времена обезьяна, прыгая с дерева на дерево, могла бы, не касаясь земли, добраться из Рима в Испанию. В наши дни столь густые леса остались лишь на берегах Омброзского залива и на склонах долины, вплоть до самых гребней гор. Лесами наши места и славились повсюду.
Я больше не узнаю нашей округи. Сначала пришли французы и стали рубить деревья, словно это трава на лугах — скосишь ее, а на следующий год она такая же густая. Однако деревья не выросли. Мы думали, что виноваты плохие времена, войны, Наполеон, но истребление лесов не прекратилось и позже. И теперь нам, старикам, больно смотреть на голые склоны холмов.
Прежде, куда ни пойдешь, между тобой и небом была сплошная листва. Ниже по склону долины росли лимонные рощи, но и среди них высились искривленные смоковницы, и густые купола их тяжелых листьев совсем закрывали небо. Кроме смоковниц, здесь были вишни с красноватой листвой; нежная айва, персики, миндаль, тоненькие грушевые деревья, отягощенные плодами, сливы, рябина, рожковые деревья, и тутовник, и узловатый орешник. За садами начинались заросли олив — сплошное серебристо-серое облако, простиравшееся до самого моря. Вдали, зажатое сверху портом и снизу скалами, виднелось селение. И даже здесь меж крышами тянули ввысь свои косматые кроны буки, платаны, чуть реже — падубы. Эти горделивые, не приносившие дохода деревья нашли себе приют в тех местах, где местная знать построила виллы и обнесла решеткой парки.
Над оливковыми рощами начинался настоящий лес. Видимо, прежде пинии господствовали в долине и на холмах, потому что и теперь еще, вклиниваясь узкими полосками между садами, они спускаются по склонам гор до самого берега моря. Раньше и дубовые рощи встречались куда чаще, чем можно предположить сейчас, когда они стали первой и самой желанной жертвой топора. Таков был окружавший нас мир зелени, который мы, обитатели Омброзы, почти не замечали.
Первый, кто о нем подумал, был Козимо. И он понял, что по этому густому лесу можно пройти много миль, не спускаясь на землю. Иногда путь ему преграждали участки голой земли, и Козимо приходилось делать большой крюк. Но вскоре он разведал все необходимые ему дороги и определял расстояние не нашими мерками, но прикинув в уме, какие места ему придется огибать. Если же ему не удавалось перескочить на ветку соседнего дерева, Козимо прибегал ко всяким хитростям и уловкам, о которых я расскажу немного позднее.
А пока нам еще предстоит описать то утро, когда Козимо, влажный от росы, оглушенный гомоном скворцов, проснулся на падубе, чувствуя, что ноги и руки у него затекли, а спину отчаянно ломит, но все же совершенно счастливый, и отправился на разведку неведомого мира. Он добрался до последнего на краю усадебных парков дерева — то был платан. Вниз полого спускалась долина в шапке облаков, над шиферными крышами домиков, прятавшихся под обрывистым берегом и похожих на россыпь камней, клубился дым и зеленым сводом нависала листва смоковниц и вишен, а чуть ниже — персиковых и сливовых деревьев, топорщивших свои крепкие, грубые ветви. Брат видел все, даже траву, былинку за былинкой, но только не землю, скрытую от него вялыми листьями тыквы, кустиками салата или цветной капусты в огородах. И так было по обеим сторонам долины, в которую огромной воронкой врезалось море. Время от времени на все вокруг как бы набегала невидимая, а порой и неслышимая волна; но и то, что можно было услышать, внушало смутную тревогу: внезапный пронзительный визг, затем вроде бы треск ломаемых сучьев и глухой удар, словно от падения на землю; потом снова — крики, но другие, яростные, казалось, скоплявшиеся в том месте, откуда минуту назад доносился визг. Затем — снова тишина, наполненная, однако, таинственным предчувствием чего-то, что вот-вот должно случиться совсем в другом месте. И верно, вскоре вновь раздавались голоса и крики, и каждый раз они долетали оттуда, где покачивались на ветру остроконечные листья вишен. Поэтому Козимо частицей своего разума, которая рассеянно витала где-то далеко (другой его частицей он по-прежнему все понимал и предугадывал заранее), так определил свое впечатление: вишни переговариваются.
Козимо направился к ближней вишне, вернее, к целой цепочке высоких деревьев с густой зеленой листвой и черными спелыми ягодами; но он еще не научился различать, что на самом деле есть и чего нет в этом мире ветвей. Он добрался до вишен, откуда только что несся гомон, — все было тихо. Брат сидел на нижних ветвях и необъяснимым образом чувствовал каждую вишенку над собой: казалось, будто все они уставились на него, словно дерево было усыпано не вишнями, а глазами.
Козимо поднял голову, и — плюх! — в лоб ему сразу же угодила переспелая вишня. Он широко раскрыл глаза, которые слепило яркое восходящее солнце, и увидел, что и его дерево, и соседние облепили мальчишки. Поняв, что их заметили, мальчишки все разом заверещали, визгливо, но не слишком громко:
— Посмотри, какой красавчик!
Раздвигая перед собой листву, они спустились поближе к ветви, на которой сидел мальчик в треуголке. Одни из них были в обтрепанных соломенных шляпах, другие с непокрытой головой, третьи закрывались от солнца пустыми мешками. Рубашки и штаны у них были рваные, у одних ноги босые, у других — обмотаны тряпками; некоторые, чтобы легче было лазить по деревьям, сняли свои деревянные башмаки и повесили их на шею. Это была шайка воришек, шнырявших по чужим садам, которых я и Козимо, повинуясь строгому наказу родителей, всячески избегали. Но в то утро брат, казалось, только их и искал, сам ясно не понимая, чего ждет от этой встречи.
Он спокойно поджидал их, а они спускались все ниже, указывали на него пальцем и своими резкими приглушенными голосами насмешливо спрашивали, чего ему здесь надо. Они плевались в него косточками и метали червивые или поклеванные дроздами вишни, раскрутив их сначала за черенок, словно пращу.
— Ого! — внезапно воскликнули они — значит, увидели висевшую на боку у брата шпагу. — Смотрите-ка, что у него там за штука! — И давай хохотать. — Мухобойка!
Вдруг они перестали смеяться и умолкли все разом. Сейчас случится нечто совершенно невероятное. Вот будет умора! Двое маленьких сорванцов тихонько забрались на сук и оттуда приготовились накинуть брату на голову пустой мешок. Обычно в эти грязные мешки они складывали свою добычу, а опорожнив их, напяливали на голову, словно капюшон. Еще секунда — и брата накрыли бы мешком — он и опомниться бы не успел, — связали бы его, как тюк белья, и хорошенько отдубасили.
Но Козимо то ли учуял опасность, то ли, быть может, ничего не заподозрил, а просто, оскорбленный тем, что оборванцы смеются над его шпагой и, значит, задевают его честь, выхватил клинок из ножен и вскинул над головой. Шпага проткнула мешок, и тут Козимо его заметил. Он подпрыгнул, вырвал мешок у мальчишек из рук и швырнул его далеко в сторону.
Маневр удался на славу. Вся шайка воскликнула «ох!», недовольная и одновременно восхищенная. Потом все мальчишки стали осыпать двух неудачников, упустивших мешок, насмешками на своем диалекте:
— Раззявы! Сони!
Не успел Козимо порадоваться своей победе, как буря разразилась под деревьями: в мальчишек полетел град камней, раздались крики, лай собак.
— Теперь вам не удрать, воришки паршивые!
Кверху грозно торчали зубья вил. Мальчишки мгновенно подобрали ноги и сжались на ветвях в комочки. Поднятый ими шум всполошил крестьян, которые и без того всегда были начеку. Атака велась крупными силами. Крестьянам и арендаторам долины надоело терпеть, что у них крадут едва созревшие ягоды и фрукты, и они объединились, так как с этими сорванцами, которые все вместе налетали на чей-нибудь сад, опустошали его и мигом перебирались в другой, можно было бороться лишь сообща, иначе говоря, устроить засаду в одном из не тронутых еще садов и захватить всю шайку на месте преступления.
Спущенные с цепи собаки лаяли, яростно оскалив зубастые пасти, и становились на задние лапы у подножия вишен, крестьяне угрожающе поднимали вилы. Несколько мальчишек спрыгнули на землю как раз вовремя, чтобы испытать на своей спине остроту вил, а на заду — крепость собачьих зубов. С дикими воплями мчались они по саду, продираясь головой сквозь густые шпалеры виноградных лоз. Больше никто уже не решался спрыгнуть вниз: все мальчишки и вместе с ними Козимо испуганно жались к ветвям. Крестьяне уже приставляли к деревьям лестницы и лезли вверх, выставив вперед наточенные вилы.
Прошло несколько минут, прежде чем Козимо сообразил, что смешно ему трусить только оттого, что струсили эти воришки, и столь же смешно думать, будто они ловчее и проворнее его. Вот и сейчас они сидели, как остолопы, застыв на ветках, — чего они ждут? Ведь можно преспокойно удрать! Забрался же он по деревьям в этот сад — значит, можно улизнуть тем же путем. Он нахлобучил на голову треугольную шляпу, отыскал ветку, которая послужила бы ему мостиком, и с последней вишни перебрался на рожковое дерево, а оттуда, повиснув на суку, перескочил на сливу и помчался дальше. Мальчишки, увидев, что он шагает по деревьям, словно по земле, поняли, что им надо спешно последовать за ним — иначе нелегко будет отыскать безопасный путь, — и молча на четвереньках поползли следом по его извилистой дороге. Тем временем он взобрался на смоковницу, одолел живую изгородь на краю поля, подтянулся к веткам персикового дерева, таким тонким, что двух человек сразу они бы не выдержали. С персикового дерева уже нетрудно было ухватиться за кривой ствол оливы, росшей у самой стены. С оливы он перескочил на дуб, протянувший через речушку одну из своих могучих ветвей, и по ней перебрался на деревья у противоположного берега. Крестьяне с вилами, уже решившие, что воришки у них в руках, вдруг увидели, как сорванцы, словно птицы, несутся по воздуху. Вместе с обезумевшими от лая собаками крестьяне бросились в погоню, но им пришлось обогнуть сначала изгородь, затем стену и, наконец, одолеть речку. В этом месте мостков не было; пока они искали брода, мальчишки успели удрать и теперь, как все люди, бежали по земле, сверкая голыми пятками. На дереве остался лишь мой брат.
— Куда же делся этот воробей в гетрах? — удивлялись мальчишки, не видя его впереди.
Они подняли головы: он все еще прыгал с оливы на оливу.
— Эй ты, спускайся! Им теперь нас не поймать!
Но он не слез, с одного сука перешагнул на другой, перебрался на соседнюю оливу и исчез в серебристой листве.
Теперь шайка бродяжек, с мешками на головах, вооружившись палками, совершала набег на вишни в глубине долины. Они действовали весьма последовательно, опустошая одну ветку за другой, как вдруг увидели на самом верхнем суку мальчишку в гетрах, который сидел, держась за сук сплетенными ногами, двумя пальцами срывал за черенок спелые вишни и клал их в лежавшую на коленях треуголку.
— Эй, откуда ты взялся? — набравшись наглости, крикнули они.
Но в глубине души сильно удивились: казалось, он прилетел по небу.
Брат невозмутимо брал сочные вишни из шляпы и отправлял их в рот. Потом со свистом выплевывал косточки, стараясь не запачкать при этом фрак.
— Что этому сладкоежке здесь нужно? — спросил один из мальчишек. — Чего он путается у нас под ногами? Мог бы у себя в саду вишни лопать. — Они все же немного робели, так как поняли, что на деревьях он им всем нос утрет.
— Среди этих сладкоежек по ошибке рождаются иногда неплохие ребята. Вроде Синфорозы, — сказал невысокий мальчуган.
Услышав это таинственное имя, Козимо весь обратился в слух и покраснел, сам не зная почему.
— Синфороза нас предала! — воскликнул другой.
— Но для сладкоежки она храбрая девчонка. Если б она и сегодня затрубила в рог, нас бы врасплох не застали.
— Если этот сладкоежка хочет, мы можем принять его в свою шайку. (Козимо понял, что сладкоежками они называют обитателей вилл, дворян и вообще всех высокопоставленных особ.)
— Послушай, ты, — сказал один. — Давай договоримся: если хочешь, можешь очищать сады вместе с нами, но за это покажешь нам все дороги, которые знаешь.
— И поможешь забраться в сад твоего отца, — сказал другой. — А то мне там однажды в зад соли всадили.
Козимо слушал их рассеянно, погруженный в свои мысли.
— Кто эта Синфороза? — спросил он наконец.
Тут все оборвыши захохотали так громко, что чуть не попадали с веток от смеха. Некоторые откинулись назад, держась за ветку одними ногами, а двое или трое даже повисли на руках, не переставая вопить и заливаться смехом.
Понятно, что крики и смех снова навели садоводов на след. Наверно, они и были где-то неподалеку, эти крестьяне с собаками, потому что тут же послышался лай и подбежали люди с вилами. Но в этот раз, наученные недавним поражением, они первым делом забрались по приставным лестницам на соседние деревья и окружили мальчишек частоколом вил и грабель. Собаки, увидев на деревьях сразу столько людей, в первый момент не сообразили, на кого же бросаться, и только злобно лаяли, подняв морды. Воспользовавшись этим, мальчишки мигом спрыгнули на землю и бросились врассыпную мимо вконец растерявшихся собак, и, хотя кое-кому из беглецов и не удалось уберечь ноги и зад от укуса или удара камнем или палкой, большинство остались целыми и невредимыми.
На дереве сидел теперь один Козимо.
— Слезай же! — кричали ему мальчишки. — Ты что, заснул? Прыгай, пока не поздно!
Но он лишь крепче сжал коленями ветку и выхватил шпагу. С соседних деревьев крестьяне тянули к нему вилы на длинных палках, но Козимо, размахивая шпагой, заставлял врагов держаться подальше, пока одному из них не удалось прижать его вилами к стволу. Вдруг раздался голос:
— Стойте! Это же сын барона Пьоваско! Что вы тут делаете, синьорино? Как это вас угораздило связаться с воришками?
Брат узнал Джуа делла Васка, отцовского работника.
Крестьяне убрали вилы. Многие сняли шапки. Козимо двумя пальцами приподнял треугольную шляпу и слегка кивнул.
— Эй, там, внизу, привяжите собак! — крикнул Джуа. — Дайте ему слезть. Синьорино, вы можете спуститься, но только будьте осторожны. Уж больно дерево высокое. Подождите, мы лестницу приставим. Потом я вас провожу домой.
— Нет-нет, спасибо, — ответил брат. — Не беспокойтесь, я дорогу знаю. Свою дорогу я сам знаю.
Он скрылся за стволом и перепрыгнул на другую ветку, пополз вверх, забрался на сук повыше, снова исчез из виду, и теперь были видны лишь его ноги, потому что выше начиналась густая листва. Потом ноги подпрыгнули, и брат словно растворился в воздухе.
— Куда он делся? — недоумевали крестьяне, не зная, куда смотреть — вниз или вверх.
— Вон он!
Брат показался на верхушке соседнего дерева и снова исчез.
— Вон он!
Брат уже перебрался на другое дерево, он раскачивался, словно на ветру, потом сделал прыжок.
— Упал! Нет. Вон он, там.
Сквозь листву видны были лишь треугольная шляпа и фалды фрака.
— Что у тебя за хозяин? — изумленно спрашивали крестьяне у Джуа делла Васка. — Человек он или зверь? А может, это сам черт?
Джуа делла Васка не знал, что отвечать, и только испуганно перекрестился. Издалека донеслось пение Козимо, вернее, протяжный крик:
О Син-фо-ро-за-а-а!..
V
Синфороза… Мало-помалу из разговоров мальчишек Козимо узнал очень много о той, кого они так называли, — о девочке, которая жила в одной из вилл, всегда носилась на маленьком белом коньке и завела дружбу с ними, оборванцами, одно время покровительствовала им и, будучи властной по натуре, даже верховодила ими. Синфороза скакала на своем белом коне по дорогам и тропинкам и, как только видела неохраняемый сад со спелыми плодами, сзывала мальчишек, а сама, словно кавалерийский офицер, руководила набегом. На шее у нее висел охотничий рог. Пока шайка обчищала миндальные или грушевые деревья, Синфороза носилась по прибрежным холмам, откуда была видна вся округа, и, едва замечала подозрительные приготовления садоводов или крестьян, готовившихся захватить воришек врасплох, трубила в рог. При первых же звуках рога мальчишки прыгали с деревьев и убегали прочь. Пока Синфороза была с ними, их ни разу не удавалось изловить.
Что случилось потом, понять было довольно трудно. «Предательство» Синфорозы, кажется, состояло в том, что она заманила своих друзей к себе на виллу полакомиться фруктами, а потом выдала слугам, которые хорошенько отдубасили их палками. К тому же девочка отличала сразу двоих мальчишек: одного звали Бель-Лоре (за это приятели издевались над ним до сих пор), другого — Угассо. Потом она взяла и стравила их друг с другом.
Кажется даже, мальчишкам досталось от слуг не за воровство фруктов, а за поход, который двое ревнивых избранников, объединившись, предприняли против своей недавней повелительницы.
Мальчишки вспоминали и о тортах, которые она им не раз обещала. Однажды она и в самом деле угостила их тортом, но испеченным на касторовом масле, и потом воришки целую неделю маялись животом.
Не знаю, был ли тому причиной какой-нибудь один ее скверный поступок или все вместе, но только дружбе банды с Синфорозой пришел конец, и теперь мальчишки вспоминали о девочке на белом коньке с горечью, но и с сожалением.
Козимо слушал их с величайшим интересом, то и дело кивая, словно каждая новая подробность лишь дополняла уже знакомый ему образ, и наконец решился спросить:
— В какой же вилле живет эта Синфороза?
— Как, выходит, ты ее не знаешь?! Вы же соседи! Синфороза с виллы д’Ондарива!
Понятно, Козимо и без них знал, что предводительницей этих бродяжек была Виола, девочка, которая качалась на качелях. Я думаю, он потому и принялся тут же разыскивать эту шайку, что Виола, по ее словам, знала всех окрестных воришек, опустошавших сады. С этого момента овладевшее им смутное беспокойство стало еще острее. То ему хотелось возглавить банду и обчистить деревья в саду д’Ондарива, то, служа ей, объявить войну всем этим оборванцам: сначала натравить их на Виолу, а потом сделаться ее спасителем, совершить подвиги, о которых ей потом рассказывали бы с восхищением. Тем временем он неотступно следовал за мальчишками, и, когда они спускались, он оставался на дереве один, и по лицу его, словно тучка по ясному небу, пробегало облако грусти.
Внезапно он вскакивал и ловко, словно кот, перепрыгивающий с ветки на ветку, отправлялся путешествовать по фруктовым садам, тихонько насвистывая сквозь зубы.
Мотив был прерывистым, беспокойным, а сам Козимо смотрел перед собой широко раскрытыми глазами и, кажется, ничего не видел, лишь инстинктивно сохранял равновесие, точь-в-точь как коты.
Он как одержимый много раз проносился по нашему саду.
— Он здесь! Он здесь! — принимались мы кричать, потому что, чем бы мы ни занимались, все наши мысли были о нем. Мы считали, сколько дней и часов он уже провел на деревьях. Отец говорил:
— Он сошел с ума! В него вселился бес, — и нападал на аббата Фошлафлера: — Надо же изгнать из него беса! Чего вы ждете? Я вам говорю, аббат! Что вы тут стоите сложа руки? В моего сына бес вселился, понимаете, вы, sacre nom de Dieu![10]
Аббат внезапно пробуждался, будто само слово «бес» вызывало в его уме стройную цепочку идей, пускался в долгие и сложные богословские рассуждения о том, как распознать присутствие бесов, и непонятно было, возражает ли он отцу или разглагольствует вообще. Одним словом, он так ни разу и не высказался определенно — возможно ли существование какой-либо взаимосвязи между моим братом и бесом или такое предположение следует отвергнуть a priori.
Барон терял терпение, аббат совершенно запутывался в своих рассуждениях, а мне очень скоро надоело слушать их обоих. У матери же понятное беспокойство и все растущее чувство смутной тревоги со временем, как и все ее чувства, вылилось в практические решения, в поиски действенных мер и орудий, как и подобает истинному полководцу. Отыскав где-то длинную подзорную трубу на треноге, она приникала к ней глазом и долгими часами сидела на террасе, беспрерывно подкручивая окуляры, чтобы даже сквозь густую листву держать Козимо на прицеле, хотя готов поклясться, что увидеть его мать в эти минуты просто не могла.
— Ты его еще видишь? — спрашивал из сада отец, беспокойно расхаживая под деревьями. Ему самому удавалось обнаружить сына, лишь когда тот был прямо у него над головой. Матушка-«генеральша» кивала и знаком повелевала нам молчать и не мешать ей; у нее был такой вид, словно она с какой-нибудь возвышенности наблюдала за передвижением вражеских войск. Иногда она смотрела и просто ничего не видела, но почему-то решала, что Козимо должен появиться именно в этом месте, и ни в каком другом, и наводила туда подзорную трубу. Время от времени мать, видимо, признавалась себе в своей ошибке и тогда, оторвавшись от трубы, принималась изучать кадастровую карту, разложив ее на коленях. При этом одну руку она задумчиво подносила ко рту, а другой водила по извилистым линиям на карте, пока не устанавливала, где должен сейчас находиться ее сын, а затем, рассчитав угол склонения, наводила трубу на верхушку одного из деревьев в этом море зелени, медленно подкручивала окуляры, и по затрепетавшей на ее губах улыбке мы сразу догадывались, что она увидела Козимо, что он на самом деле там! Тогда она брала лежавшие рядом разноцветные флажки, уверенно и ритмично взмахивала ими, передавая какие-то условные сигналы. До того времени я не знал о существовании сигнальных флажков и об умении матери орудовать ими и теперь слегка обиделся. Как хорошо было бы, если б она научила нас играть во флажки, особенно раньше, когда мы с Козимо были совсем маленькими. Но мать ничего не делала ради забавы, так что глупо было и надеяться на это.
Должен, однако, сказать, что, несмотря на все свое военное снаряжение, она оставалась нежной матерью, у которой от страха замирало сердце, а рука нервно комкала носовой платок. Но можно предположить, что, изображая из себя генерала, матушка обретала некоторое успокоение, и постоянная тревога ослабевала, она в глубине души была добрая, мягкая женщина, а унаследованные от предков фон Куртевиц воинственные повадки были ее единственной защитой от сложностей жизни.
Однажды, подав сигнал флажком и посмотрев в подзорную трубу, она вдруг начала радостно улыбаться, лицо ее просветлело. Мы сразу поняли, что Козимо ответил ей, уж не знаю как, быть может помахав шляпой или покачав ветку. С той поры матушка совершенно переменилась, ее былая тревога утихла, и, хотя ее судьба была так не похожа на судьбы других матерей, она первая примирилась со всеми чудачествами Козимо. Конечно, сын «генеральши» вел весьма странную жизнь и не хотел делить с нами тихие семейные радости, но матушке, казалось, достаточно было его неожиданных приветов и беззвучных сигналов, которыми они обменивались.
Любопытно, что мать не питала никаких иллюзий, будто сын, коль скоро он послал ей привет, теперь спустится и вернется в дом. Отец же пребывал в постоянном ожидании этого события, и малейшая новость, касавшаяся Козимо, пробуждала в нем несбыточные надежды.
— Ах так! Видите? Он непременно вернется!
Лишь матушка, которая была, пожалуй, очень далека от Козимо, принимала его таким, каков он есть, — верно, потому, что не пыталась объяснить себе его поведение.
Однако вернемся к тому дню.
Из-за матушкиной спины высунулась Батгаста, которая теперь почти не выходила из дому. Она с улыбочкой на лице протягивала тарелку с кашей, высоко воздевая ложку.
— Козимо! Хочешь попробовать?
Но, получив от отца пощечину, скрылась в доме. Кто знает, какое адское варево она приготовила. Брат тут же исчез.
Я мечтал присоединиться к нему, особенно теперь, когда узнал, что он сдружился с шайкой маленьких оборванцев. Казалось, он отворил предо мной двери таинственного царства, и я готов был вступить в него без прежнего страха и недоверия, с неподдельным восторгом.
Я носился между плоской крышей и чердачным окном, откуда мог обозревать зеленое море крон, и скорее слухом, чем зрением, по взрывам криков и воплей, узнавал, в каких садах сейчас разбойничает банда сорванцов; я видел, как покачивались верхушки вишен, как чья-то рука протягивалась и срывала спелые ягоды, как на миг показывалась взлохмаченная или повязанная мешком голова, среди множества голосов я различал голос Козимо и спрашивал себя: «Как же он там очутился?! Ведь минуту назад он был в парке! Неужели он лазает по деревьям проворнее белки?»
Помнится, рог затрубил, когда вся шайка забралась на сливовые деревья возле Васка Гранде. Я тоже услышал его звуки, но ничего не понял. Зато все эти оборвыши!.. Брат рассказывал потом, что они от неожиданности мгновенно притихли, словно позабыли, что это сигнал тревога, и лишь мучительно сомневались, не ослышались ли они, неужто в самом деле вновь затрубила в рог бесстрашная Синфороза, которая носилась по дорогам на белом коньке, предупреждая их об опасности. Внезапно они скатились с деревьев и бросились прочь. Нет, они не спасались бегством, а убегали, чтобы отыскать, настигнуть ее, Синфорозу.
На сливе остался лишь Козимо — лицо его горело. Увидев, что мальчишки бегут к вилле, и поняв, что они помчались ей навстречу, он запрыгал по ветвям, каждый миг рискуя свалиться и сломать себе шею.
Виола ждала их на холме у поворота дороги. Девочка неподвижно сидела в седле, одну руку с зажатыми поводьями она опустила на холку скакуна, в другой держала маленький кнут. Она поглядела на мальчишек сверху вниз, подняла кончик кнута ко рту, стала его покусывать. Платье на ней было голубое, рог — позолоченный, на тоненькой цепочке.
Оборвыши остановились все разом и тоже принялись покусывать сливы или пальцы, рубцы на руках и ладонях, края мешков.
И вот нехотя, совсем беззлобно, словно борясь со смущением и втайне надеясь, что их прервут, они стали тихо-тихо, слегка нараспев скандировать:
— Зачем… пришла… Синфороза… уходи… мы с тобой… не дружим больше… ха-ха… ха-ха… ты трусиха…
Зашелестели ветви, и вот в листве высокой смоковницы показалась голова Козимо; он дышал тяжело, прерывисто. Девочка, покусывая кнут, одним взглядом обвела всех — и моего брата, и притихших мальчишек. Козимо не удержался: еще не отдышавшись, он выпалил:
— Знаешь, я с тех пор ни разу не слезал с деревьев!
Подвиг воли и духовной стойкости должен оставаться тайным, бессловесным. Едва человек заговорит о нем, начнет им похваляться, как подвиг теряет смысл, кажется смешным и даже жалким. Брат, едва успев произнести свои слова, уже пожалел об этом. Ему все вдруг стало безразлично и даже захотелось слезть и покончить все разом. Особенно после того, как Виола неторопливо вынула кнут изо рта и очень вежливо сказала:
— Ах так?.. Браво, мой скворец!
Оборванцы сначала захихикали, а потом залились неудержимым смехом, засвистели, завизжали, широко разинув рты. Брат наверху подскочил от гнева, и непрочная ветка, не выдержав, предательски надломилась у него под ногами. Козимо камнем полетел вниз.
Он падал, раскинув руки, даже не пытаясь ухватиться за сучья. Первый и последний раз за всю его проведенную на деревьях жизнь у него не появилось ни осознанного, ни инстинктивного стремления ухватиться за сук. Но, к счастью, фалда зацепилась за нижнюю ветку, и Козимо повис вниз головой в каком-нибудь метре от земли.
Кровь прилила к голове — ему казалось, что он по-прежнему краснеет от стыда. Он открыл глаза: вопящие оборванцы стояли вниз головой, потом в каком-то бешеном порыве один за другим стали делать стойку на руках и так сразу вернулись в нормальное положение; они словно вцепились в опрокинутую над бездной землю, а белокурая девчонка взлетела ввысь на вздыбившемся коньке. Брат поклялся себе, что больше никогда даже словом не обмолвится о своей жизни на деревьях.
Рывком схватился он за ветку, подтянулся и уселся на ней верхом. Виола, утихомирив конька, точно сразу утратила интерес ко всему, что произошло. Козимо мгновенно забыл о своем унижении. Девочка поднесла рог к губам и протрубила глухой сигнал тревоги. При первых же звуках рога мальчишки, которых, как позже рассказывал Козимо, при виде Виолы охватывало то же странное возбуждение, какое овладевает зайцами в лунные ночи, обратились в бегство. Хотя они знали, что это лишь игра, но непроизвольно подчинились знакомому сигналу и сейчас, подражая на бегу звукам рога, неслись вниз по спуску вслед за Виолой, которая летела впереди на своем коротконогом коньке.
Они бежали вниз сломя голову, почти вслепую и потому то и дело теряли Виолу из виду. Вдруг она резко свернула в сторону от дороги, оставив мальчишек далеко позади. Куда бежать дальше? Она скачет прямо по лугам, мимо оливковых рощ, полого сбегающих в долину, находит дерево, по ветвям которого карабкается Козимо, делает круг и уносится дальше. Еще минута — и она появляется у другого дерева, а над ней мой брат продирается сквозь листву. Так кривыми, как ветки оливковых деревьев, путями они постепенно спускались в долину.
Маленькие воришки, поняв наконец, что эти двое заигрывают друг с другом — она с седла, он — с ветвей, — все, как один, принялись свистеть, зло и насмешливо. И так, с громким свистом, они умчались к Каперсовым воротам.
Виола и мой брат остались одни в оливковой роще. Но вскоре Козимо с огорчением заметил, что, едва оборванцы удрали, веселость Виолы заметно потускнела, уступила место скуке. У него зародилось подозрение, что и саму игру она придумала, чтобы позлить мальчишек, но вместе с обидой пробудилась надежда, что и скучающей она притворяется, желая позлить его: ведь ясно, что непременно надо кого-то злить, чтобы ее ценили еще ныне. Все это Козимо, тогда совсем мальчишка, скорее угадывал, чем чувствовал, и я могу себе представить, исступленно он полз и полз по шершавой коре деревьев, ничего не разбирая вокруг.
Внезапно с прибрежного холма в них полетели мелкие камешки, галька. Девочка склонилась к шее конька и умчалась, зато мой брат, сидевший внизу на кривом суку, оказался отличной мишенью. Но брошенные снизу камешки уже не причиняли ему вреда, лишь два или три угодили в лоб и в уши. А оборванцы хохотали и свистели как оглашенные. Крикнув напоследок: «Синфороза хуже мороза», они убежали.
И вот они добрались до Каперсовых ворот, где по высокой городской стене вьются плети зеленого каперса. Из лачуг доносятся гневные окрики матерей. Но ругаются они не из-за того, что сыновья вернулись домой так поздно, а потому, что те нагрянули как раз к ужину, хотя могли бы и сами раздобыть себе еду. В покосившихся лачугах, дощатых балаганах, фургонах и палатках ютились самые последние бедняки Омброзы, до того жалкие, что им приходилось селиться здесь, за воротами, — ни в городе, ни в деревне. Этих людей согнали с насиженных мест и привели сюда, за тридевять земель, голод и отчаянная нужда, царившие во всем государстве.
Вечерело, растрепанные женщины кормили грудью младенцев, разжигали дымящиеся печурки; одни нищие, вытянувшись на траве, разбинтовывали раны, другие с хриплой руганью играли в кости. Маленькие воришки потонули в дыму очагов и громкой перебранке, они получали затрещины от матерей и затевали между собой злобные драки, валяя друг друга в пыли. Их лохмотья уже приобрели тот же серый цвет, что и у остальных, а чистая и звонкая, как у птиц, радость в этом сгустке предельной нищеты и злобы сменилась глухим отупением. И когда они увидели, как мимо галопом скачет белокурая Виола, а за ней прыгает по ветвям Козимо, то бросили на них испуганный взгляд и отпрянули, стараясь затеряться в пыли и дыму печей, точно между ними и Виолой с Козимо внезапно выросла невидимая стена.
Но у Козимо и Виолы все это лишь на секунду мелькнуло перед глазами. Вмиг остались позади крики и плач женщин, детей, дым очагов, сливавшийся с вечерними тенями, и вот уже Виола мчится по берегу мимо пиний.
Дальше начиналось море. Слышно было, как хрустит галька. Стемнело. Хруст гальки все ближе, все громче: это несется белая лошадка, высекая искры из камешков. С низкой кривой пинии брат следил за светлой тенью, скакавшей по берегу. В черном-пречерном море вздыбилась волна с тоненьким пенным гребнем, поднялась, опрокинулась и, ослепительно белая, захлестнула прибрежные камни. Едва различимый силуэт конька с маленькой наездницей пронесся вдоль белой кромки волны, и лицо Козимо, приникшего к дереву, обдали холодные соленые брызги.
VI
В эти первые дни жизни на деревьях у Козимо не было определенной цели или плана, им владело лишь желание получше узнать свое новое царство, стать его безраздельным владыкой. Он хотел бы сразу же обозреть его пределы, раскрыть все его неразгаданные тайны, изучить его ветку за веткой, дерево за деревом. Я говорю «хотел бы», потому что он то и дело появлялся в парке у нас над головой; выражение его лица было напряженное, озабоченное, как у дикого животного, которое, даже оставаясь неподвижным, в любой миг готово метнуться прочь.
Почему он возвращался в парк? Глядя в матушкину трубу, как он перескакивает с платана на дуб, мы могли подумать, что движет им страстное желание делать все наперекор, заставить нас сердиться или мучиться. Я говорю «нас», потому что так и не понял, что он думает обо мне. Когда ему было что-нибудь нужно от меня, наша дружба, казалось, не ставилась под сомнение; иной раз он проносился надо мною, как бы не замечая. В парке он долго не задерживался. Его неудержимо влекла к себе магнолия у стены, и он пропадал в соседском саду даже в те часы, когда белокурая девочка еще не вставала или когда бесчисленные гувернантки и тетушки уже уводили ее домой. В саду д’Ондарива ветви извивались, словно хоботы огромных животных, с земли звездочками тянулись к небу зубчатые листья, зеленые, как кожа ящериц, и с легким бумажным шелестом покачивался желтый тонкий бамбук. Желая до конца насладиться этой необычной растительностью, пронизанной необычным светом и необычной тишиной, Козимо повисал вниз головой на самом высоком дереве, и тогда опрокинувшийся сад становился лесом, каких не бывает на земле, становился иным миром. И тут появлялась Виола. Козимо замечал ее, когда она уже взлетала ввысь на качелях или сидела в седле, либо слышал в глубине сада глухие звуки охотничьего рога.
Маркиз и маркиза д’Ондарива ни разу не дали себе труда подумать, куда исчезает их дочь. Пока она ходила пешком, за ней неотступно следовали многочисленные тетушки, но, вскочив в седло, она мгновенно становилась свободной как ветер, ибо тетушки ездить верхом не умели и, естественно, не могли уследить, куда умчалась их племянница. Нелепая же мысль о том, что Виола может водиться с оборванцами и бродягами, родителям даже в голову не приходила. Но вот сына этих Пьоваско, который по деревьям забирался к ним в сад, они заприметили сразу и были настороже, хотя и сохраняли мину презрительного равнодушия.
У нашего же отца горечь, вызванная сыновним непослушанием, сливалась с давней враждой к маркизам д’Ондарива, и он готов был обвинить во всем только их, словно это они завлекали Козимо в свой сад, принимали его как дорогого гостя и даже подстрекали продолжать мятежную игру. Внезапно отец принял решение устроить облаву и схватить Козимо, причем не в наших владениях, а в саду у соседей. Точно желая яснее выказать свои агрессивные намерения, он не возглавил облаву и не обратился самолично к соседям с требованием вернуть ему сына — что было бы хоть и несправедливо, но зато пристойно для дворянина в отношениях с другим дворянином, — а послал к ним целое войско слуг под командованием кавалер-адвоката Энеа-Сильвио Карреги.
Вооруженные лестницами и веревками, они подошли к воротам виллы д’Ондарива. Кавалер-адвокат в длинном халате и феске бормотал витиеватые извинения, прося позволения войти. В первый момент соседи решили, что слуги пришли подрезать несколько наших деревьев, ветви которых свисали в их сад. Но, увидев, как кавалер-адвокат мечется между стволами с задранной головой, и, услышав его отрывистое бурчание: «Изловить, изловить», они спросили:
— Кто это у вас удрал? Попугай, что ли?
— Сын, первенец, отпрыск, — торопливо ответил кавалер-адвокат и, велев прислонить лестницу к индийскому каштану, собственной персоной полез на дерево.
Сквозь ветви видно было, что Козимо сидит на суку и как ни в чем не бывало болтает ногами. Виола столь же невозмутимо уходила по аллее, гоня обруч. Слуги протягивали кавалер-адвокату веревки, с помощью которых тот должен был, не знаю уж каким образом, изловить непокорного Козимо. Но прежде чем кавалер добрался до середины лестницы, Козимо уже перебрался на верхушку соседнего дерева. Энеа-Сильвио несколько раз приказывал перенести лестницу, вытаптывая при этом очередную клумбу, но Козимо в два прыжка оказывался на другом дереве.
Внезапно Виолу окружили тетушки и прочие родственницы, увели ее в дом и заперли в комнате, чтобы она не видела всего этого переполоха. Козимо отломил ветку и, взмахнув ею, со свистом рассек воздух.
— Не можете ли вы, дорогие господа, продолжить охоту в вашем собственном обширном парке? — произнес маркиз д’Ондарива, величественно появляясь на ступенях лестницы в халате и в феске, что придавало ему необыкновенное сходство с кавалер-адвокатом Энеа-Сильвио Каррегой. — Я вам говорю, почтенные Пьоваско ди Рондо! — Широким жестом руки он объял разом Козимо на дереве, дядюшку, слуг и все, чем мы владели за пределами стены.
Тут кавалер Каррега сменил тон. Он семенил рядом с маркизом и как ни в чем не бывало восхищался фонтанами и бассейнами и бормотал, что знает, как сделать струю еще красивей и сильней, к тому же, если сменить наконечник, она сможет послужить для поливки газона.
Этот разговор был новым доказательством того, сколь ненадежным и даже вероломным был нрав нашего дядюшки: отец, исполненный самых враждебных намерений в отношении соседей, дал ему недвусмысленное поручение, а дядюшка завел с маркизом д’Ондарива любезную беседу, словно пытаясь заручиться его благосклонностью. Тем более что свои таланты приятного собеседника наш дядюшка проявлял, лишь когда это было ему выгодно и как раз в тех случаях, когда отец больше всего надеялся на его нелюдимый, угрюмый характер. Но самое любопытное, что маркиз внимательно слушал его, задал множество вопросов и повел осматривать все свои фонтаны и бассейны. Оба были примерно одного роста, в одинаковых длиннополых одеяниях, так что их можно было легко спутать; а сзади плелись многочисленные слуги, соседские и наши, с лестницами, недоумевая, что же им теперь делать.
Тем временем Козимо преспокойно прыгал по деревьям, росшим у самых окон виллы, пытаясь через занавеси разглядеть, в какой из комнат заточили Виолу. Наконец он ее увидел и бросил в окно сухую ягоду.
Окно растворилось, девочка высунулась и сердито сказала:
— По твоей милости я сижу взаперти. — И задернула занавеску.
Радость Козимо вмиг сменилась отчаянием.
Когда брат приходил в ярость, всем остальным было чего опасаться. Мы смотрели, как он бежит (если только можно применить этот глагол к движению не по земле, а по непрочным веткам, растущим на разной высоте, над пустотой), и нам казалось, что вот-вот он оступится и упадет, чего с ним, впрочем, ни разу не случилось. Он прыгал, быстро-быстро переступал ногами по наклонной ветке, цеплялся рукой за сук, мгновенно перескакивал на ветку повыше и после нескольких весьма рискованных курбетов молниеносно исчезал.
Куда он стремился? В тот раз он перескочил с падуба на оливу, с оливы на бук и очутился в лесу. Здесь он остановился, чтобы перевести дыхание. Под ним расстилалась поляна. Густая зеленая трава, то и дело меняя оттенки, волнами перекатывалась под порывами ветра. В воздухе плыли невесомые пушинки одуванчиков. Посреди луга высилась одинокая, недосягаемая для Козимо сосна с продолговатыми шишками. Пестрые дятлы, стремительные птицы с коричневыми пятнистыми перьями, садились на усеянные иглами ветки, кто на самый краешек, кто бочком, кто вниз головой и хвостом вверх, и жадно клевали гусениц и семечки.
Страстное, неудовлетворенное желание войти в этот недоступный мир, заставившее Козимо проложить неведомые пути по деревьям, не угасло в нем и теперь и влекло его проникнуть еще глубже, познать каждый лист, каждую чешуйку, пушинку, каждый шорох. То была любовь, которая связывает со всем живым охотника и побуждает его, не ведающего, как ее выразить, наводить свое ружье. Козимо еще не умел определить это чувство и стремился утолить его в яростных поисках новых открытий.
Лес был глухой, непроходимый. Козимо должен был шпагой расчищать себе путь, и мало-помалу он забыл о своих горестях, захваченный борьбой с густыми ветвями и боязнью слишком удалиться от знакомых мест, В чем не хотел признаваться даже самому себе. Прокладывая себе дорогу сквозь чащу, он внезапно увидел прямо перед собой два желтых, блестящих глаза, неотрывно следивших за ним. Козимо выставил вперед шпагу, отогнул ветку, а затем, придерживая ее, позволил ей распрямиться. Он облегченно вздохнул и посмеялся над своим испугом: теперь он убедился, что желтые глаза принадлежали всего лишь коту.
Однако кот стоял перед его взором и после того, как он отпустил ветку, и Козимо вдруг снова задрожал от ужаса, потому что этот кот, очень похожий на домашнего, был так страшен, что от одного взгляда на него хотелось отчаянно закричать. Трудно даже объяснить, что в нем было особенно пугающего: обыкновенный кот вроде тигрового, только немного побольше. Впрочем, рост его сам по себе ничего не значил: страшными были его усы, стоявшие торчком, словно иглы дикобраза, его свистящее дыхание, вырывавшееся из-за двойного ряда отточенных, как лезвия, зубов (Козимо, казалось, не только слышал, но и видел это злобное дыхание), его уши, острые, как два язычка пламени, настороженные, покрытые обманчиво нежной на вид шерсткой. Ощетинившись, дикий кот легонько вздрагивал всей кожей, словно от щекотки, на перехваченном судорогой горле раздувался белый воротничок, от которого расходились по бокам полосы. Хвост застыл в таком невероятном положении, что казалось, он вот-вот обломится.
Все, что Козимо увидел, на миг отведя ветку и тут же ее отпустив, дополнялось тем, чего он хотя и не успел увидеть, но все же отлично себе представлял: под густыми пучками волос на лапах скрывались грозные когти, готовые впиться в жертву; к тому же на Козимо по-прежнему глядели эти глаза с желтой дужкой вокруг черных зрачков, и слышалось глухое ворчание хищника. Значит, перед ним самый свирепый и страшный во всем лесу дикий кот.
Все кругом смолкло: ни щебета, ни шороха. Дикий кот прыгнул, но не на Козимо, а почти вертикально вверх, скорее удивив, чем напугав брата. Страх нахлынул чуть позже, когда Козимо увидел хищника на ветке прямо у себя над головой. Зверь весь напрягся, видны были его брюхо, поросшее густой белесой шерстью, поджатые лапы, впившиеся в дерево когти. Хищник изогнул спину, зашипел «ф-ф-ф» и явно приготовился броситься на Козимо.
Брат уверенным, почти машинальным движением спустился пониже. «Ф-ф-ф», «ф-ф-ф», — зафыркал дикий кот, прыгнул вправо, затем влево и снова очутился на ветке точно над головой у Козимо. Брат повторил свой маневр, но ветка, которую он оседлал, оказалась самой нижней на буке. Правда, он рос высоко над землей, но лучше уж было отважиться и прыгнуть вниз, чем ждать, что предпримет хищник после того, как перестанет издавать эти леденящие душу звуки — что-то среднее между свистом и мурлыканьем.
Козимо согнул ногу, собираясь спрыгнуть вниз. Но вместе с естественным инстинктом самосохранения в нем проснулась упрямая гордость, и он лишь крепче стиснул коленями ветку, готовый скорее умереть, чем спуститься на землю. Зверь решил, что враг потерял равновесие и это самый удобный момент напасть на него, он бросился на Козимо, ощетинившись, выпустив когти и злобно шипя. Козимо не нашел ничего лучшего, как зажмуриться от страха и выставить шпагу. Зверь легко разгадал этот нехитрый маневр и обрушился брату на голову, надеясь вцепиться в него острыми когтями и увлечь за собой на землю. Однако когти лишь скользнули по щеке, и так как брат крепко сжимал коленями ветку, то не упал, а лишь навзничь растянулся на ней. Хищник, меньше всего ожидавший этого, пролетел мимо цели и стал боком падать на землю. Пытаясь уцепиться когтями за дерево, он на лету перевернулся. И за эту секунду Козимо в молниеносном победном порыве успел сделать выпад и, вонзив шпагу зверю в живот, проткнул его насквозь.
Брат, залитый алой кровью, был спасен; от самого глаза до подбородка щеку прорезала глубокая тройная царапина, но зато враг болтался на шпаге, словно курица на вертеле. Козимо крепче приникал к ветви, судорожно сжимая в руке шпагу с убитым зверем, и в исступлении кричал от боли и счастья, как и всякий, кто впервые одержал победу и теперь знает, какая это мука — победить, знает, что ему уже нельзя свернуть с избранного пути, тогда как поверженный всегда может отступиться.
Таким я увидел его в нашем парке: лицо и жилет залиты кровью, косица растрепана, треугольная шляпа смята, и в руке зажат хвост мертвого зверя, который теперь казался самым обыкновенным котом.
Я бросился к матушке на террасу.
— Матушка, он ранен! — закричал я.
— Was?[11] Как это ранен? — Она уже наводила свою подзорную трубу.
— Ранен, как всякий раненый! — ответил я, и матушка, очевидно, нашла мое объяснение вполне исчерпывающим, потому что, следя в трубу за братом, который с невиданной быстротой прыгал с ветки на ветку, она сказала:
— Das stimmt![12]
Она тут же стала готовить бинты, пластыри, мазь в таком количестве, что их хватило бы на целый батальон, и вручила все это мне, наказав отнести Козимо. У нее ни на миг не пробудилась надежда, что он хоть для лечения вернется домой. Я помчался с пакетом бинтов в парк и стал ждать Козимо на последнем тутовом дереве возле стены сада д’Ондарива, потому что Козимо уже исчез за магнолией.
Полный ликования, брат появился в саду соседей, крепко держа в руке убитого зверя. Что же он увидел на дорожке у самой виллы? Готовую к отъезду карету, слуг, укладывающих багаж на империал, одетую по-дорожному Виолу в окружении гувернанток и суровых теток в черных платьях; девочка нежно обнимала на прощанье маркизу и маркиза.
— Виола! — крикнул брат, высоко подняв за хвост дикого кота. — Куда ты?
Окружившие карету тетушки подняли глаза и, увидев окровавленного, в изодранной одежде, похожего на безумца мальчишку с мертвым зверем в руке, недовольно поморщились.
— Ici de nouveau! Et arrange de quelle faзon![13]
И принялись лихорадочно подталкивать Виолу к дверцам кареты.
Виола обернулась, надменно вздернула носик и безразличным голосом, в котором звучала, однако, досада на родных, а возможно, и на самого Козимо, громко сказала, явно отвечая на его вопрос:
— Меня посылают в пансион! — И пошла к карете. Больше она не обернулась и не удостоила взглядом ни Козимо, ни его охотничий трофей.
Слуги уже захлопнули дверцы кареты, кучер влез на козлы, но Козимо, который никак не мог примириться с отъездом Виолы, попытался привлечь ее внимание и объяснить, что посвящает ей свою кровавую победу, но смог лишь крикнуть:
— Я победил кота!
Просвистел кнут, и карета тронулась; тетушки замахали платками, из окна кареты донеслись слова Виолы: «Какой молодец», сказанные не то с восхищением, не то с насмешкой.
Таким было их прощание. Огромное напряжение, боль от ран, разочарование оттого, что подвиг не принес ему славы, горечь внезапной разлуки — все это нашло
Выход в отчаянных рыданиях и яростных криках. С дикими воплями он срывал и ломал ветви.
— Hors d’ici! Hors de’ici! Polisson sauvage! Hors de notre jardin![14] — визжали тетушки, а слуги маркиза подбежали к дереву с длинными палками и стали бросать в Козимо камни.
Козимо с ревом швырнул мертвого зверя в лицо одному из своих врагов. Слуги схватили дикого кота за хвост и бросили на свалку.
Узнав, что наша маленькая соседка уехала, я вначале надеялся, что Козимо спустится на землю. Не знаю уж почему, но я во многом связывал с ней решение брата остаться на деревьях.
Однако он ни словом не обмолвился о такой возможности. Пришлось мне самому влезть на дерево с сумкой бинтов и пластыря, и Козимо стал лечить раны на лице и плечах. Потом он попросил леску и крючок и, усевшись на оливковом дереве, нависавшем над свалкой, выудил мертвого зверя. Он содрал с него шкуру, выдубил ее как умел и сделал себе шапку. Это была первая меховая шапка из тех, что он носил потом всю жизнь.
VII
Последнюю попытку изловить Козимо предприняла наша сестрица Баттиста. Понятно, все свои приготовления она, как обычно, держала в тайне и ни с кем не советовалась. Ночью она притащила в парк приставную лестницу и котелок с птичьим клеем и обмазала им снизу доверху рожковое дерево, на котором Козимо появлялся каждое утро.
Утром мы увидели прилипших к стволу бедняг щеглов, отчаянно бивших крыльями, маленьких, намертво схваченных клеем крапивников, ночных бабочек, принесенные ветром листья, хвост белки и оторванную фалду фрака Козимо. Не знаю уж, сел ли брат по неосторожности на ветку и потом сумел освободиться, или же эту фалду он оторвал нарочно, чтобы подшутить над нами, что более вероятно, поскольку он давно уже не носил фрак. Так или иначе, но густо намазанное клеем дерево вскоре засохло.
Постепенно мы все, даже отец, уверились, что Козимо никогда больше не спустится на землю. С того дня как мой брат стал путешествовать по деревьям всей Омброзы, отец не решался высунуть нос за ворота, терзаясь мыслью, что его герцогское достоинство окончательно подорвано. С каждым днем он все худел и бледнел — то ли от тревоги за сына, то ли от страха за свои династические права. Впрочем, одно было тесно связано с другим, ибо Козимо был старший сын и законный наследник, и если трудно признать бароном мальчишку, который, словно рябчик, прыгает по ветвям, то уж сыну претендента на титул герцога так вести себя и вовсе не подобает. Эти тревоги отца были, понятно, излишни, потому что жители Омброзы и так смеялись над притязаниями отца, а дворяне с соседних вилл считали его безумным.
К этому времени у дворян вошло в обычай селиться в удобных живописных виллах, а не в фамильных замках. Каждый стремился жить как простой горожанин, избегая лишней докуки. Кому было дело до старинного герцогства Омброзского?! В том и заключалась прелесть Омброзы, что она принадлежала всем и никому. Маркизы д’Ондарива имели на нее известные права и владели почти всеми землями вокруг, но с давних времен Омброза стала свободной общиной, платившей дань Генуэзской республике. Мы могли бы спокойно жить в своих наследственных владениях, которые удалось даже расширить, когда обремененной долгами общине пришлось продать нам часть своих земель. Чего же еще желать?!
Вокруг до самого моря простирались виллы и парки богатых дворян. Все жили весело, обменивались визитами и вместе ездили на охоту; все стоило недорого, и дворянство наше пользовалось почти теми же благами, что и вельможи при дворе, не зная при этом расходов, неизбежных в столице, на службе у королевской семьи или при любом участии в государственных делах. Однако отцу нашему все это было не по душе: он чувствовал себя государем, свергнутым с престола, и в конце концов порвал всякие отношения с соседями-дворянами; матушка, будучи иностранкой, с ними никогда не зналась, что имело свои преимущества. Не встречаясь ни с кем, мы избегали многих трат и могли скрывать всю скудость наших финансов.
Нельзя сказать, чтобы наши отношения с крестьянами Омброзы были лучше: простоватые и неотесанные, они интересовались лишь своими делами. В те времена у богатых семей постепенно вошло в обычай пить подслащенный лимонад, что способствовало расцвету торговли лимонами. Садоводы повсюду насадили лимонные деревья и восстановили порт, давно разрушенный и разоренный пиратскими набегами. Живя посредине, между Генуэзской республикой,[15] владениями короля Сардинии, Королевством Французским и епископскими землями, они торговали со всеми и ни о чем бы не беспокоились, если бы не тяжкие налоги, которые взимала Генуэзская республика. В день их взыскания у многих скудела мошна, и каждый год это служило поводом к нападениям на сборщиков налогов. Наш отец, едва вспыхивали эти волнения, неизменно решал, что ему вот-вот предложат титул герцога. Он выезжал на площадь и предлагал жителям Омброзы свое покровительство, но каждый раз должен был спасаться бегством под градом гнилых лимонов. И тогда он утверждал, что это иезуиты, как обычно, устроили против него заговор. Дело в том, что барон вбил себе в голову, будто между ним и иезуитами идет борьба не на жизнь, а на смерть. И Общество Иисусово[16] думает лишь о том, как бы ему напакостить. В свое время у него действительно были с ними нелады из-за сада, на который претендовали одновременно наша семья и иезуиты. Возник спор, и барон, который тогда был в дружбе с епископом, сумел выжить отца-провинциала из епархии. С тех пор он был непоколебимо убежден, что орден подсылает агентов, готовящих покушение на его права и даже на жизнь, и со своей стороны старался набрать ополчение из верных людей, чтобы освободить епископа, попавшего, по его мнению, в плен к иезуитам. Он давал убежище и оказывал покровительство всем действительным и мнимым жертвам иезуитов и потому выбрал нам в наставники старого янсениста, мысли которого обычно витали в облаках.
Одному-единственному человеку отец доверял целиком и полностью: то был кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега. Барон питал слабость к своему единокровному брату и любил его, как единственного и несчастного сына.
Трудно сказать, сознавали мы тогда это или нет, однако на нашем отношении к дядюшке сказывалась ревность — ведь отцу пятидесятилетний брат был дороже, чем мы, сыновья. Впрочем, не мы одни поглядывали на него косо. Мать и Баттиста притворялись, будто почитают дядюшку, а сами терпеть его не могли; сам же он под личиной покорности скрывал презрение ко всем и ко всему, а может быть, просто ненавидел и нас, и даже отца, которому был стольким обязан. Кавалер-адвокат говорил мало, иной раз его можно было принять за глухонемого или подумать, что он не знает нашего языка. Одному Богу известно, каким образом ему прежде удавалось вести дела в суде, если он и раньше, до турок, был таким же странным. Вероятно, он был человек способный, если обучился у турок сложным расчетам плотин и водохранилищ — единственное его достоинство, предмет неумеренных похвал моего отца.
Я не знал толком о его прошлом: ни того, кем была его мать, ни каковы были в молодости его отношения с нашим дедушкой (наверняка дедушка был к нему привязан, иначе бы не послал Энеа-Сильвио учиться на адвоката и не исхлопотал бы ему титул кавалера), ни как он попал в Турцию. Мы даже не знали, точно ли в Турции он пробыл долгое время или же в какой-нибудь из берберийских стран — в Тунисе либо в Алжире, словом, среди мусульман. Говорили, что он и сам принял мусульманскую веру. Впрочем, чего только о нем не рассказывали: будто бы он занимал в Турции важную должность не то советника султана, не то главного хранителя водоемов при Диване, но потом, то ли после заговора придворных, то ли из-за подозрения султана, что Энеа-Сильвио поглядывает на его жен, то ли из-за карточного долга, он впал в немилость и был продан в рабство. Освободили его венецианцы, захватившие турецкую галеру, где наш дядюшка, прикованный цепью вместе с остальными рабами, был гребцом. В Венеции он жил словно нищий, пока не попал в какую-то темную историю и не угодил снова в колодки. Утверждают, что он ввязался в драку, но трудно себе представить, с кем мог подраться этот робкий человек. Из тюрьмы его вызволил наш отец благодаря посредничеству чиновников Генуэзской республики, и вот среди нас появился лысый, чернобородый человек, молчаливый, вечно испуганный, закутанный в широкое платье с чужого плеча. Я был тогда совсем маленьким, но тот вечер навсегда врезался мне в память. Отец велел всем относиться к дядюшке с должным почтением, назначил его своим управляющим и выделил ему кабинет, который кавалер-адвокат вскоре завалил всякими бумагами. Энеа-Сильвио Каррега носил халат и похожую на феску ермолку, какие весьма часто надевали дворяне и богатые горожане, сидя в своих кабинетах; впрочем, в отличие от них наш дядюшка п кабинете почти не сидел и постепенно стал разгуливать в таком одеянии по полям и по деревням. В конце концов он и к столу начал являться в своих турецких одеждах, и, что самое странное, отец, столь неукоснительно требовавший соблюдения этикета, примирился с этим.
Несмотря на свои обязанности управляющего, кавалер-адвокат почти никогда не разговаривал ни с крестьянами, ни с арендаторами, ни с батраками, ибо по натуре был человеком боязливым и отличался косноязычием. Поэтому хозяйствовать, отдавать приказы, распоряжаться людьми на деле приходилось отцу. Энеа-Сильвио Каррега лишь регулярно заполнял счетную книгу, и не знаю уж, потому ли наши дела шли так плохо, что он прескверно вел счета, или же он прескверно вел счета, потому что наши дела шли так плохо. Кроме того, кавалер-адвокат производил расчеты и набрасывал чертежи водохранилищ, испещрял линиями и цифрами большую черную доску, делая внизу надписи турецкой вязью. Время от времени отец на несколько часов запирался с единокровным братом в его кабинете, и только в этих случаях кавалер-адвокату приходилось так долго сидеть в своем кресле. Вскоре из-за двери до нас долетал сердитый голос отца, то приглушенный, то громкий, как обычно бывает при ссоре, но голоса дядюшки почти никогда не было слышно. Затем дверь распахивалась, появлялся кавалер с феской на макушке; семеня и путаясь в полах халата, он подходил к стеклянной двери веранды и скрывался в парке или в поле.
— Энеа-Сильвио! Энеа-Сильвио! — кричал отец, несясь за ним следом.
Но кавалер-адвокат уже был в винограднике либо в лимонной роще, и виднелась лишь его красная феска, покачивавшаяся среди листвы и упрямо уходившая все дальше и дальше. Отец гнался за ним, не переставая звать его на бегу. Немного спустя они вместе возвращались домой, отец что-то доказывал, сокрушенно разводя руками, а дадяюшка, маленький, сгорбленный, шел рядом, засунув руки в карманы своего халата.
VIII
Все последние дни Козимо состязался с земными жителями, состязался в зоркости и ловкости. Ему хотелось проверить, на что он способен, оставаясь здесь, на деревьях. Он вызвал своих приятелей на состязание, кто дальше метнет камешки. Происходило оно у Каперсовых ворот, возле хижин бедняков и бродяг.
Козимо метал камни с голого, полузасохшего дуба, когда увидел скачущего на коне человека в черном широком плаще, высокого и слегка сутулого. Он узнал отца. Мальчишки мгновенно разбежались; с порогов своих жалких лачуг женщины смотрели, что будет дальше.
Барон Арминио подъехал к самому дереву. Солнце горело алым закатным пламенем. Козимо сидел на голой, без листьев, ветке. Впервые после того памятного обеда они вновь встретились лицом к лицу. С той поры прошло немало дней. Многое изменилось: отец и Козимо знали, что дело теперь не в улитках и не в сыновнем послушании или отцовской власти. Все разумные и логические доводы, которые они могли привести друг другу, были уже неуместны, но им надо было хоть что-то сказать.
— Вы стали посмешищем для всей округи! — с горечью проговорил отец. — Что и говорить — это достойно дворянина!
Он обратился к сыну на «вы», как и обычно, когда читал ему суровую нотацию, но сейчас в этом обращении сквозила пролегшая между ними глубокая отчужденность.
— Дворянин, батюшка, остается дворянином и на земле, и на верхушке дерева, — ответил Козимо и тут же добавил: — Если только ведет себя подобающе.
— Весьма похвальное суждение, — мрачно согласился отец. — Между тем совсем недавно вы украли сливы у одного арендатора.
Это была правда. Брат был застигнут врасплох. Что он мог возразить? Он улыбнулся, но не нагло или цинично, а скорее робко, и густо покраснел.
Отец тоже улыбнулся печальной улыбкой и тоже почему-то покраснел.
— Вы водитесь с шайкой отвратительных нищих оборванцев, — сказал он.
— Нет, батюшка, я сам по себе, а они сами по себе, — твердо ответил Козимо.
— Я предлагаю вам спуститься на землю, — спокойным и унылым голосом сказал отец, — и вернуться к выполнению ваших обязанностей дворянина.
— Мне очень жаль, но я не намерен вам подчиниться, батюшка, — отозвался Козимо.
Оба испытывали неловкость и скуку. Каждый знал наперед, что скажет другой.
— А ваши занятия? Ваш долг христианина? — вопрошал отец. — Вы что же, намерены расти, как дикарь в лесах Америки?
Козимо молчал. До сих пор он этими вопросами не задавался, да и не хотел их решать. Наконец он сказал:
— Разве нельзя научиться добру, сидя на каких-нибудь два метра выше остальных?
Ответ был весьма дипломатичен, но в нем было неподдельное желание приуменьшить значение своего поступка. А это уже говорило о слабости.
Отец сразу это заметил и перешел в наступление.
— Непокорность не поддается измерению, — отпарировал он. — Иной раз кажется, что прошел два шага, а на самом деле это путь без возврата.
Брат мог ответить громко звучащей фразой, скажем каким-нибудь латинским изречением; сейчас мне, как назло, ни одно не приходит в голову, но тогда мы знали на память великое множество этих изречений. Но Козимо надоел торжественный тон, он высунул язык и крикнул:
— Зато я с деревьев писаю куда дальше!
Фраза в общем-то довольно бессмысленная, но зато она решительным образом пресекла разговор.
Оборвыши у Каперсовых ворот, как будто услы-| шав ответ Козимо, зашумели, захохотали. Конь барона да Рондо испуганно шарахнулся, отец натянул поводья И наглухо запахнул плащ, готовясь умчаться прочь. Но потом обернулся, высвободил правую руку из-под плаща и, показывая на внезапно затянувшееся черными тучами небо, воскликнул:
— Не забывай, сын мой, что есть Бог всемогущий и он может написать на всех нас!
С этими словами он пришпорил коня и поскакал прочь. Дождь, такой долгожданный для всей округи, начал падать крупными редкими каплями.
Из лачуг выскочили мальчишки с мешками на головах и запели:
— Дождик, дождик, лей сильней, станет людям веселей!
Козимо исчез в мгновенно намокшей листве, с которой, едва он хватался за ветку, на голову ему обрушивались струйки воды.
Когда я заметил, что пошел дождь, мне стало жаль брата. Я представил себе, как он, насквозь промокший, прижимается к шершавому стволу, не в силах укрыться от косых струй. Но я знал, что даже буря не заставит его спуститься на землю. Я побежал к матери.
— Дождь идет. Что теперь будет с Козимо, матушка?
Матушка отодвинула занавеску, выглянула о окно. Она была совершенно спокойна.
— В непогоду самая большая неприятность — это размокшая грязь, а наверху ее нет.
— А вдруг листва не защитит его от ливня?
— Тогда он спрячется в укрытие.
— В какое укрытие, матушка?
— Он наверняка его приглядел заранее.
— Может, мне все же поискать Козимо и дать ему зонтик?
Слово «зонтик» словно оторвало нашу матушку от наблюдений за местностью и перенесло ее в привычную сферу материнских забот.
— Ja, ganz gewiЯ![17] И бутылку подогретого яблочного сиропа. Заверни ее в шерстяной чулок. Захвати еще клеенку, чтобы расстелить на ветках. Тогда ему не страшна будет сырость. Где он сейчас, бедняжка? Будем надеяться, ты его разыщешь!
Нагруженный свертками, я шагнул под дождь, раскрыв огромный зеленый зонт. Другой зонтик, для Козимо, я держал под мышкой.
Я пронзительно свистнул, но ответом мне был лишь неумолчный шум дождя в листве. Было темно, сад кончился, я не знал, куда дальше идти, и брел наугад по скользким камням, по мокрой траве, по лужам, громко свистя, а чтобы мой свист был слышен и наверху, я откидывал назад зонтик, и струи воды хлестали меня по лицу, смывая звуки с губ. Я хотел пройти к общинным землям, где росли высокие деревья, на них-то, думалось мне, брат и устроил себе укрытие, но в темноте я сбился с пути и теперь стоял у какого-то дерева, крепко сжимая в руке зонтики и свертки, и лишь бутылка сиропа в шерстяном чулке немного согревала меня.
Вдруг я разглядел сквозь тьму огонек наверху меж деревьев: то не мог быть ни свет луны, ни мерцание звезд.
— Козимо-о-о!
— Бьяджо-о-о! — донесся сверху голос, заглушаемый шумом дождя.
— Где ты?
— Здесь!.. Я спущусь, но ты побыстрей, не то я весь вымокну.
Встреча состоялась на ветле. Закутанный в одеяло, Козимо спустился на самый нижний сук и показал мне, как перебраться по густо переплетенным ветвям на бук с длинным гладким стволом; оттуда и пробивался этот слабый свет. Я отдал брату зонтик и часть свертков, и мы попробовали лезть с раскрытыми зонтиками, но это оказалось невозможно: нас все равно поливал дождь. Наконец мы добрались до цели. Я ничего не увидел, кроме слабого света, казалось проникавшего через ткань палатки. Козимо поднял полог и пропустил меня вперед. При свете фонаря я увидел нечто вроде маленькой комнатки, завешенной со всех сторон коврами и материей. Подпорками служили деревянные рейки, и все это сооружение держалось на крепких ветвях. Вначале укрытие брата показалось мне королевскими покоями, но вскоре я на себе испытал, сколь оно непрочно; лишний человек уже угрожал его шаткому равновесию, и Козимо пришлось срочно заделывать отверстия и укреплять подпорки. Брат выставил наружу оба раскрытых зонтика и попытался закрыть ими две дыры на потолке, однако вода просачивалась в других местах, и постепенно мы оба изрядно вымокли, а уж холодно здесь было так же, как под открытым небом.
Впрочем, брат натаскал сюда столько одеял, что можно было зарыться в них, высунув наружу только голову. От фонаря струился зыбкий, неровный свет, а ветки и листья отбрасывали на потолок и стены этого странного сооружения причудливо переплетенные тени.
Козимо большими глотками пил яблочный сироп, радостно причмокивая.
— Хороший у тебя дом, — сказал я.
— О, это только на первое время, — поспешно ответил брат. — Я что-нибудь получше придумаю.
— Ты его сам построил?
— А кто же еще? Это мое тайное убежище.
— Но я-то смогу сюда приходить?
— Нет. Ты наведешь на след остальных.
— Отец сказал, что больше не станет тебя искать.
— Все равно это укрытие должно оставаться тайным.
— Из-за этих воришек? Но ведь они твои друзья?
— Когда как.
— А девочка на белом коне?
— Тебе-то что?
— Я просто подумал, если вы друзья, то, верно, играете вместе.
— Как когда.
— А почему не всегда?
— Иногда мне не хочется, иногда ей.
— А ее ты бы сюда позвал?
Козимо, помрачнев, пытался расправить смятую циновку.
— Если бы она пришла, я бы ей позволил подняться, — мрачно ответил он.
— Значит, она сама не хочет? Козимо растянулся на полу.
— Она уехала.
— Скажи, — вполголоса спросил я, — вы жених и невеста?
— Нет, — ответил брат и надолго замкнулся в молчании.
На следующий день погода прояснилась, и было решено, что аббат Фошлафлер начнет давать Козимо уроки. Как и где, барон не объяснил. Грубоватым тоном он приказал аббату, чтобы тот поискал Козимо («Чем ворон считать, сходили бы вы, monsieur l’abbй…») и задал ему перевести отрывок из Вергилия. Сообразив, что поставил аббата в тупик, и желая облегчить ему задачу, отец позвал меня и сказал:
— Иди и скажи Козимо, чтобы он через полчаса был в саду на уроке латыни.
Он произнес это как можно естественнее; в том же тоне он намеревался говорить о старшем сыне и впредь, ибо отныне, хотя Козимо оставался на деревьях, все должно было идти, как прежде.
И урок состоялся. Брат, сидя на ветке вяза и свесив ноги, аббат — внизу, посреди лужайки на скамеечке, в один голос повторяли гекзаметры. Я играл неподалеку и на минуту потерял их из виду. Когда я вернулся, аббат тоже оказался на дереве. Болтая длинными тонкими ногами в черных чулках, он пытался усесться на развилине сука, а Козимо помогал ему, поддерживая за локоть. Наконец они нашли удобную для старого аббата позицию и, склонившись над книгой, вдвоем стали разбирать трудное место. Брат, видимо, занимался с великим усердием. Потом ученик исчез, я не заметил как: быть может, аббат даже наверху отвлекся и по давней привычке бессмысленно уставился в пустоту, но только теперь на суку, чуть сгорбившись, сидел лишь священник в черной сутане, с раскрытой книгой на коленях и, разинув рот, следил за полетом красивой белой бабочки. Когда бабочка улетела, аббат заметил, что сидит на дереве, и перепугался. Он обхватил ствол руками и принялся кричать: «Au secours! Au secours!»,[18] пока не прибежали слуги с лестницей. Мало-помалу он успокоился и осторожно слез вниз.
IX
Словом, Козимо, хотя и убежал от нас, жил рядом, почти так же, как прежде. Он был отшельником, который не избегает людей. Скорее можно было даже сказать, что люди неудержимо влекут его к себе.
Он пробирался по деревьям туда, где крестьяне мотыжили землю, ворошили навоз, косили траву на лугу, и вежливо их приветствовал.
Крестьяне удивленно задирали головы, и он сразу же показывался, ведь ему уже не доставляло никакого удовольствия крикнуть «ку-ку» и спрятаться — прежде это было
|