Фантастика : Космическая фантастика : Ужин в раю : Александр Уваров

на главную страницу  Контакты  ФоРуМ  Случайная книга


страницы книги:
 0

вы читаете книгу

Роман Александра Уварова «Ужин в раю» смело переносит в новое столетие многовековой традиции «русского вопрошания»: что есть Бог? Что есть рай и ад? Зачем мы живем? — и дает на них парадоксальные и во многом шокирующие ответы. На стыке традиционного письма и жестокого фантасмагорического жестокого сюжета рождается интригующее повествование о сломленном ужасом повседневного существования человеке, ставшем на путь, на котором стирается тонкая грань между мучеником и мучителем.

Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес. Станислав Лем

Александр Уваров

УЖИН В РАЮ

Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес.

Станислав Лем

И будут падать среди вас убитые, и узнаете, что Я — Господь

Книга пророка Иезекииля (гл. 6, ст. 7)

Я мясо.

Я большой кусок сырого мяса.

Я дрожу. Я трясусь.

Я большой, дрожащий, трясущийся кусок мяса, схваченный стальною проволокой, намертво прикрученный к холодной металлической поверхности стола, сжатый и сдавленный в хитроумных переплетениях петель и узлов.

Мне холодно. Мне тяжело дышать. Во мне копится моча. Тёплая жидкость. Безжалостно растягивающая мочевой пузырь. Наполненный жидкостью пузырь.

Кишечник набит калом. Он распух. Толстая, вздувшаяся змея ворочается у меня в животе.

Больно.

Проволока врезается в кожу. Глубоко. Так глубоко, что поверхность кожи смыкается над ней, напрочь скрывая стальную линию от моего взгляда.

Моя голова не привязана. Не зафиксирована. Я могу поднять голову. Я могу осмотреть моё тело.

Моё тело связано. Моё тело лежит на столе. Большом, широком, металлическом столе.

Он похож на разделочный? Широкий разделочный стол для больших, сочных кусков мяса. Кусков мяса, истекающих соком.

Сок желаний. Желаний утолить голод. Это альтруизм, не так ли? Это так. Это высшее проявление альтруизма. Утолить чей-то голод. Своей плотью.

Стать частью чьей-то пищеварительной системы. Пройти пищеварительным трактом. Купаться в желудочном соке. Медленно и важно, с осознанием величия своей миссии, пройти по кишечнику. Миллионами частиц своих раствориться в крови. С нею пройти через чьё-то сердце. И, наконец через широкие ворота артерий войти в чей-то мозг, нестись по извилинам кровеносных сосудов, на каждом их витке оставляя частичку себя, своей души, своей стремительно умаляющейся, исчезающей плоти — и с небывалым, неизведанным ранее восторгом ощущать, как становишься единым целым с этой тёплой и нежной тканью.

Этот стол похож на разделочный? Не так ли?

Будь этот стол просто разделочным, лишь обычным разделочным столом, простым рабочим местом мясника, не искушённого в высших таинствах своего ремесла, но лишь добросовестно исполняющего раз и навсегда заученный им ритуал, не осознавая ни глубины его, ни истинного значения — и тогда бы этот стол казался мне совершенным приспособлением для извлечения чистейшего экстракта любви из вмещающей его плоти.

Даже тогда строгие его линии, идущие в стык друг другу под прямым углом, жёстким нажимом прочерченные по плоскости стали; холодное равнодушие его поверхности, способной победить тепло любого тела, и при том неизменно чистой, не впитывающей, отторгающей потоки крови, струйки мочи и разводы жидких каловых масс, что стекают по ней раз за разом, таинство за таинством, ритуал за ритуалом — и тогда бы все эти детали лаконично выписанной картины, эта эстетика расчленения, преодоления плоти, покорения Эго (да! маленького, сжавшегося в комок, истошно визжащего господина Эго, забившегося в самый дальний, самый тёмный уголок сознания; трусливого господина Эго, не желающего умирать); эта эстетика преодоления тепла внушила бы мне священный трепет и восхищение перед силой и величием своим.

Любой зверь, наполненный жизнью, с выпирающими из натянутой шкуры буграми мышц; любое безумное, алчущее жизни творение Господа, схваченное проволокой, прикрученное сталью к стали — смирилось бы перед грозной, всеподавляющей силой этого совершенного орудия расчленения и убийства.

Но теперь, когда я знаю точно, что ритуал проведён будет тем, чьё искусство смирения плоти превышает способности самого совершенного из людей; теперь, когда я знаю, что стальной этот стол станет ложем самой чистой любви, на котором зачато будет самое нежное и чуткое сострадание — как не быть мне счастливым, как не благодарить Господа за оказанную мне милость?

Но почему тогда я дрожу?

Холод сильнее меня?

Или это всё-таки страх?

Серебристая, ровно отсвечивающая поверхность. Мощные, белые, слепящие лампы.

На моей коже должны уже были образоваться подтёки и синева пережатой и сдавленной ткани. Но в свете этих ламп плоть моя равномерно бела. Словно присыпана пудрой. Лишь тёмные полосы там, где проходит проволока.

Я смотрю на своё тело.

Я поднимаю голову. Иногда. Мне трудно это делать. Каждое такое движение вызывает сокращения одних мышц и растяжение других. Раньше, в прежней моей жизни, жизни без ангела, я так часто поднимал и опускал голову, смотрел направо и налево, и иногда даже назад. И вверх. Но никогда и представить себе не мог, что простые эти движения могут быть сопряжены с такой невыносимой болью.

Но иногда я поднимаю голову. Я смотрю. Я не узнаю своё тело.

Стали не видно. Лишь на выходе проволоки из впадин и борозд моей кожи ровно и грозно поблёскивает она; она — воплощение высшей воли; длань Божья, смирение твари, боль и покой.

Раб Божий. Думал ли я когда-нибудь, что воля Господа может быть явлена именно так?

Как глубоко продуман и рассчитан божественный этот чертёж, нанесённый на моё тело! Разве дано смертному замыслить нечто подобное? Разве дано ему постигнуть божественный замысел, разве дано осмыслить во всём высший смысл того обряда, того служения, в котором мне предстоит участвовать в качестве главного действующего лица (да простит Всевышний мне нескромность мою!) и который явит людям всю глубину божественного милосердия и высшего проявления любви Господа к детям своим?

О, нет! Не дано!

В ослеплении своём сторонний наблюдатель, лишённый благодати Божией и дара лицезреть проявление высшего милосердия Господа, увидит лишь грязную, отвратительную сцену жестокой, изощрённой пытки, сладострастное насилие и гибнущую в муках невинность.

Невинность?! Но и глина была невинна перед Господом. И прах земной был невинен. Разве создание из праха человека — не есть акт величайшего насилия во Вселенной? И разве заслужила глина столь мучительную смерть, дабы воплотится затем в твари разумной?

И разве сказал кто-нибудь: «Остановись, Создатель! Мир, созданный Тобой, уже совершенен! Прах, что в руках Твоих, почитает тебя и любит тебя. Миллионами и миллиардами частиц своих он славит Тебя и нежно льнёт к рукам твоим, согреваясь твоим теплом. Зачем же ты столь безжалостно мнёшь и терзаешь его? Чем провинился он? Разве заслужил он такие муки? Глина и прах земной погибнут. Воплотятся они в человека. Но будет ли он так же любить тебя? Будет ли он так же тянутся к рукам твоим, даже зная при этом, что будет безжалостно смят и раздавлен, дабы в свою очередь послужить исходным материалом для иного воплощения любви Божией?»

Нет, никто не сказал так. Никто не посмел судить Господа и заронить (нет, не в сознании Всевышнего — в своей душе) зёрна сомнения в справедливости именно такого решения.

Я виновен перед Господом. Виновен, потому что испытываю страх. Потому что дрожу. Потому что, пусть даже подсознательно, пусть даже против своей воли, пытаюсь противиться замыслу Создателя, мешая тем самым свершиться великому акту творения.

Бред… Что за бред у меня в голове!

Почему я оправдываю насилие?

Что великого и возвышенного в том, что меня уничтожат?

Разве только… Хоть это будет оправданием моей жизни.

Неужели это — мой путь к Господу? Неужели мой путь может быть только таким?

Что за жизнь Он мне послал! Что за спутника в конце пути он мне дал!

И что за рай приготовил Он мне!

Глина невинна. Прах невинен.

А кусок мяса? Большой, дрожащий кусок мяса? Виновен ли он?

Я избран.

Я был связан. Пока ещё не стальной проволокой. Обыкновенной верёвкой.

Глубоко в рот, сдавив язык и сдвинув его чуть не до самого горла, затолкали мне туго скрученную, грязную, пропахшую бензином тряпку.

Той тряпкой, должно быть, протирали машину. Двигатель, бамперы, колёса. От вкуса её и запаха тошнота подкатывала к горлу.

Песчинки врезались мне в нёбо, обдирая его.

Я боялся, что у меня начнётся рвота и рвотные массы, пройдя через дыхательное горло, потекут в мои лёгкие. Судорога сведёт моё тело, я начну кашлять, биться, хрипеть — и, захлебнувшись, умру от мучительного удушья.

Едва ли даже в предсмертной агонии я смог бы вытолкать изо рта этот зловонный, туго скрученный кляп.

Тогда я ещё не мог догадаться, не мог понять, что Господь не даст погибнуть праведнику, не сжав его хорошенько в своих ладонях.

Я боялся, ибо не ведал воли Господа и любви Его.

Машина ехала быстро. На поворотах её заносило и я бился головой то о борт машины, то об днище багажника, то о верх его.

Сила инерции бросала меня то на один край машины, то на другой.

Казалось, будто я закрыт в большой чёрном ящике, который на длинном тросе подвешен к бешено крутящейся карусели, чьё вращение то убыстряется до предела, то вдруг замедляется, а то и вообще обрывается резко, но затем лишь, чтобы через мгновение начаться вновь.

Сколько времени неслась машина и куда меня везли — я не знал и не догадывался.

Поворотов было много. Маршрут был извилист.

Впрочем, если признаться честно, я с самого начала и не пытался определить ни направление движения, ни конечную точку маршрута, ни его продолжительность.

Эта бешеная, лихорадочная гонка с первых же минут захватила меня, полностью подчинив себе. Я буквально растворился в этом рваном, неровном, прерывистом, но стремительном и безостановочном движении, я влился в этот извилистый, мятущийся поток и, бросаемый им от одного берега незримой реки до другого, понёсся вперёд, с радостным и неведомым мне ранее восторгом не осознавая даже, а скорее ощущая, как каждая улетевшая прочь секунда уносит с собой каплю моей жизни.

И чем больнее бился внутри багажника о стенки его, чем больше затекало и опухало моё тело, сжатое кольцами и витками верёвок, чем дальше в глотку входила мне скрученная в кляп, пропитавшаяся бензином тряпка, чем больше смешанной с грязью и песком слюны стекало мне в пищевод, тем всё больше и больше охватывало меня восторженное, необыкновенно радостное, счастливое чувство.

Чувство освобождения.

Освобождения от прежних своих заблуждений, от мрака невежества и себялюбия, от отчаяния, вызванного бесплодностью всех прежних моих попыток найти выход из лабиринта, что казался мне бесконечным и непроходимым, лабиринта, созданного моим же собственным слабым, но изощрённым в сотворении миражей разумом.

Мой разум, искусный каменщик и архитектор, спланировав, рассчитав и искусно выстроив в этом лабиринте очередной тупик, с самым невинным видом обращался ко мне и, словно бы невзначай, предлагал: «А вот тут пройти ты не пробовал? Конечно, гарантию дать трудно, но я слышал, что кто-то из путников, и не далее как недели три назад, уже вышел из лабиринта, воспользовавшись именно этим путём. Ах, да… В твоей жизни было уже столько разочарований! Но, подумай сам, что ты теряешь? А приобретаешь ещё одну попытку! По моему, стоит попробовать».

Что теряю?

О, эта неодолимая, великая, неосознаваемая тяга к самоуничтожению!

Разум мой с рождения настроен был меня погубить. И не только тело моё (это бы я ему простил), но и душу мою, и к ней он всегда относился с особой, изощрённой ненавистью.

Что я теряю?

Пожалуй, ничего. Кроме сил и времени. И, в конечном итоге, самой жизни.

«Полюби» нашёптывал мне разум, заботливо затирая штукатуркой неровности и выступы кирпичной кладки очередной непрошибаемой стены, возведённой им в его лабиринте.

Я любил.

Я шёл вдоль одной стены, потом вдоль другой. Сначала пытался сосчитать углы, дабы легче было потом сориентироваться (да, да! это поразительная наивность, но ведь до определённого момента я совершенно искренне полагал, что я полностью контролирую все свои перемещения и вполне в состоянии отследить их).

Считал. Потом сбивался со счёта.

После очередного поворота я нос к носу сталкивался с моим лукавым проводником, с моим разумом.

Каждый раз он держал в руке факел. Каждый раз он улыбался, участливо и немного грустно.

О, лицемер! Гнусный лжец!

За время моих блужданий он возводил новые стены. Новые стены образовывали новые ходы и галереи. Которые вели в новые тупики.

Но я всё ещё верил ему. Я верил его улыбке. И, в конце концов, в этом лабиринте только его факел был источником света.

По крайней мере, мне так казалось. Ведь я не знал, что этот факел сжигает свет, а не рождает его.

Разум мой улыбался. Он видел мою растерянность. Он чувствовал мой страх. Он видел насквозь всю глупость и наивность мою.

Он всегда абсолютно точно выбирал подходящий момент для того, чтобы дать очередной совет.

«Поверь» говорил он мне.

Разве я мог сомневаться? Конечно, выход там.

Вера! Вот что спасёт меня!

И я верил.

Но к какой вере шёл я том лабиринте? Там не было ничего, кроме меня самого. Моего разума. И моих иллюзий.

Так что же мог я встретить на том пути?

Чаще всего — самого себя.

Я выходил из-за поворота, шёл навстречу себе — и проходил мимо, с трудом протискиваясь в узкой, сжатой с боков галерее, подчас толкаясь с собой животами и отодвигая себя плечом.

Я никогда не извинялся.

Почти никогда не здоровался. Разве только пару раз.

Но каждый раз, встречая себя, я замирал от счастья. Ибо это было верным признаком того, что в лабиринте я не один.

Возможно, встречались мне и мои иллюзии. По крайней мере, пару раз что-то касалось моих волос, пролетая у меня над головой. Едва ли это были летучие мыши…

Ходы ветвились, перекрещивались, переходили один в другой и порой настолько незаметно, что я вновь и вновь проходил по одному и тому же месту, не замечая этого.

Пока, вконец обессиленный, не затихал в очередном тупике.

И тогда мой губитель появлялся вновь.

«Надейся» говорил он мне.

И я сидел в этом тупике.

Я надеялся. Я надеялся, что, если сидеть очень, очень долго, то стены непременно начнут осыпаться. И рушиться.

Ведь время расшатает их.

Я почему то не подумал о том, что раньше время расшатает меня.

Через пару веков такого сидения я приходил в отчаяние.

Надежда оставляла меня.

Я начинал плакать. Потом выть. Я царапал стены ногтями. Бился о них головой. Даже пытался грызть.

А подлый разум, притаившись за углом, слушал мои безумные вопли.

И улыбался, участливо и немного грустно.

Выждав подходящий момент, он появлялся вновь.

И давал самый свой страшный и губительный совет.

Он говорил: «Думай!»

Думать… Мыслить… Искать выход…

Ну да, конечно!

Выход находился. Всегда находился.

Это была дверь. Она неизменно появлялась всякий раз, когда я, доверившись лукавому своему проводнику, вновь и вновь шёл за ним.

Дверь в ещё один лабиринт!

И когда он успевал их строить?

Он ещё долго водил бы меня из тупика в тупик. Он ещё долго смеялся и глумился бы надо мной. Возможно, и после смерти я всё так же бродил бы по выстроенным им туннелям, галереям и закоулкам и всё так же следовал бы его советам, переходя от надежды к любви, от любви к вере, от веры к мысли, от мысли… к полному отчаянию.

Но однажды, в один чудесный, удивительный, солнечный день (я, в своём лабиринте, конечно, не знал ещё тогда, что день солнечный, но там, снаружи, солнце светило вовсю) я почувствовал, что произошло нечто.

Нечто необычное.

Не одно из тех иллюзорных изменений, на которые разум мой, фокусник известный, был большой мастер.

Нет, я сразу почувствовал, что произошло что-то действительно важное, способное реально изменить весь ход моей тоскливо однообразной жизни.

Я шёл по лабиринту, охваченный смутной, не осознанной ещё надеждой.

Шаги мои всё убыстрялись. Они становились всё уверенней.

И вот, на одном из поворотов, увидел я разум свой, лежащий в крови.

Он был мёртв.

Неизвестный мне тогда благодетель убил его.

Это был солнечный весенний день. Конец мая.

Я ещё не вышел из лабиринта. Вокруг меня была темнота. Она окружала меня.

Вокруг меня ходили люди. Бегали официантки. Плыл табачный дым.

Я сидел в кафе.

Улыбался. Пил кофе. Ел быстро остывавший омлет, густо смазанный кетчупом. Омлет я заедал салатом, что лежал на отдельной тарелке.

Мёртвый мой разум лежал рядом. Жалкий, бессильный труп.

Я всегда плохо видел в темноте.

Я столько лет бродил в лабиринте, но так и не научился видеть в темноте. Я всегда больше полагался на осязание.

Никогда не щупал его рук. Впервые решился только в тот день.

Я мял его ладони. Провёл пальцами по его локтям. Сжимал его кисти.

Руки у него оказались шершавые. Грубые, мозолистые ладони с потрескавшейся кожей. Высохшие капли строительного раствора. Песок и пыль.

Под его кожей от нажатия моих пальцев перекатывались его мышцы, быстро коченея и твердея.

Пыльные, грубые руки.

Безжизненные… Он никогда и ничего не будет больше строить! Он сдох! Сдох!

Я смеялся. Весело жевал омлет.

Я бросался в труп хлебными крошками. Кинул в него хвостик от огурца, попавшийся мне в салате.

В лабиринте стало светлее. Словно где-то далеко открыли дверь. И свет, сквозь повороты и изломы тоннелей, добрался наконец до меня.

Теперь уже лучше… лучше…

— Эй, ты! Чего тут мусоришь?! До урны дойти лень?

— Псих какой-то… Улыбается ещё!

Кричат… Подмети… Я заплачу…

Только труп не задень. Я ещё над ним посмеюсь.

Нет, не буду говорить им про труп. Это мой личный труп.

Ещё одну чашечку, пожалуйста. Мне одной мало. У меня ещё булочка с кремом.

Кто-то сел рядом со мной.

Аккуратно вытер салфеткой нож.

Спросил, кивнув на труп:

— Тяжело было с ним?

Я кивнул в знак согласия.

Ещё бы! Разум мой — подлец. При жизни он был вообще невыносим.

Господи, и почему я ему всё время верил?

— Теперь будет легче. Я с тобой. Я тебе помогу.

Кто это?

Я не привык к свету.

Чем ближе я продвигаюсь к выходу — тем больше слезятся мои глаза.

Я никак не могу рассмотреть моего собеседника.

Неужели это он? Мой благодетель?

Он заказал себе сок. Апельсиновый.

Ворчливая официантка, придорожное кафе, забегаловка для дальнобойщиков, запах солярки долетает с улицы, весенний день, солнечные лучи нагревают воздух, подгоревшее масло, сигаретный дым, телевизор беззвучен, соревнования по лёгкой атлетике (кажется, бегуны), я сижу боком к телевизору, мне почти ничего не видно, мимо меня ходят люди, я боюсь — меня могут толкнуть и я расплескаю кофе или уроню сдобренный водянистым майонезом огурец себе на колени, дверь туалета всё время хлопает, вода непрестанно льёт в унитаз, бачок неисправен, у барной стойки хохот, девицы заходят с парковки, чистка пёрышек, стучат каблуки («по сколько? а отсос? в кабине…и без резинок…»), стук чашки о блюдце. Детали, детали…

Официантка вернулась удивительно быстро. Конечно, я не засекал время, но меня то она обслуживала явно дольше.

Впрочем, не обслуживала даже. Я подошёл к стойке, покрутил в руках закрученный в засаленный целлофан и поджатый скрепками с боков листок, на котором от руки написано было меню этого заведения.

Меню, конечно, было скромным, но оно, впрочем, вполне учитывало запросы основной части местного контингента, то есть водителей.

И если уж быть совсем справедливым, следует признать, что девицы, что паслись при том заведении и зарабатывали себе на жизнь, обсасывая пропахшие соляркой, залупный сыром и несвежим бельём хуи дальнобойщиков, едва ли предлагали слишком уж большой набор услуг, да и оказывали их, похоже, ещё халтурней, равнодушней и неохотней, чем здешние повара варили сосиски или обжаривали картофель — фри.

Проведя пальцем по листку, я добросовестно изобразил глубокое раздумье (интеллигентный человек должен хотя бы симулировать работу мысли даже в тех условиях, когда и думать не над чем), и заказал, разумеется, тот набор блюд, который не пользовался в этом кафе никакой популярностью. Чем сразу вызвал у официантки стойкую антипатию.

Да, кофе, кроме меня, никто более не заказывал. Видимо, у большинства он был свой, в термосах, а у кого то и в кофеварках. А здешний кофе если и мог бороться со сном, то разве только провоцируя бурление в желудке с последующим приступом диареи. Что на трассе, понятно, совсем ни к чему.

Потом я отошёл от стойки. Занял место за столиком у самого окна.

Минут сорок я сидел, разглядывая придорожные сосны в дымке рассеивающегося под солнечными лучами тумана, краешек неба с проплывавшими по нему утренними серными облаками, грифельно-серую полосу шоссе и разноцветные фуры, проносящиеся мимо и съезжавшие на парковку.

В те же сорок минут я шёл по тёмному, бесконечному лабиринту. Воздух вокруг меня был затхл и недвижен. Ни сквозняка, ни ветерка, ни тяги. Если бы у меня в руках была свеча, то уверен — пламя её горело бы ровно, вытянувшись строго вдоль вертикальной оси, не качаясь, не колеблясь, не уменьшаясь и не вырастая. Но свечи у меня не было. Я был слеп. Я шёл прямо, пропуская повороты и боковые галереи, лишь время от времени ощупывая стены и отмечая, по наличию провалов и пустот, что есть здесь некие ходы, ведущие вправо или влево от моего теперешнего маршрута. Но не было желания, ни малейшего желания повернуть куда либо и изменить свой путь. Мне не хотелось ничего менять. Я лишь смотрел вперёд, ожидая увидеть там всё тот же, давно знакомый мне, отсвет факела…

В те же сорок минут я ждал, когда же принесут мне мой омлет. Конечно, закажи я сосиски с картофелем — фри, тарелку принесли бы куда быстрее. И банка пива… или чашка горячего чая (чашка с кипятком отдельно, пакетик отдельно).

Но я хочу омлет и кофе! Омлет, конечно, надо жарить. Яйца надо разбить. Растворимый кофе надо высыпать в кружку из банки… Интересно, а если повар оближет ложку перед тем, как залезть ей в банку?

А если это сделает девица, забежавшая с парковки? Интересный ход… сперма шофёра окажется у меня в кофе. Мы что, на пару сосали?

А если я попрошу девицу пососать у меня? И в момент оргазма выпью этот кофе…

Чёрт, интересный ход!

Ход справа. Пропускаю. Тупик. Назад. Тут поворот. Хорошо, поверну.

Нет факела. Интересно, фокусник, где ты меня поджидаешь?

Я иду… иду.

И время прошло. Все сорок минут.

Мне, наконец, принесли заказ. Пластиковой вилкой (надеюсь, её не из ведра достали) я отделил кусок омлета. Встряхнув бутылку, постучал по её донышку, выбивая на край тарелки кетчуп. Подхватив его зубчиками вилки, тонким слоем размазал его по омлету.

Медленно прожевал первый кусок и отделил второй.

Я шёл по лабиринту. Всё та же темнота. Всё те же изгибы стен.

Но темнота… Сама темнота становилась моею надеждой.

Я не видел его! И нигде не видел его! Нигде не сиял его страшный, отвратительный, лживый, смертельно надоевший мне за долгие года факел!

Я шёл по лабиринту, охваченный смутной, не осознанной ещё надеждой.

Шаги мои всё убыстрялись. Они становились всё уверенней.

Поворот.

И там я увидел труп…

— Теперь всё будет хорошо. Ешь, не спеши.

А это кто? Это он убил мой разум?

— Видишь дверь? И свет впереди?

О, вижу! Теперь всё лучше и лучше.

Перед ним поставили пластиковый стаканчик с соком.

— Я закурю? Надеюсь, позволишь?

Я щурил глаза, привыкая к свету. Было больно, словно тонкие иголочки пронзали мне глазные яблоки.

Слёзы потекли у меня по щекам.

Нет, никто из посетителей не был этим удивлён. В конце концов, здесь нагляделись на всяких посетителей. Что там плачет этот странный тип у окна? Кто его знает… расстроился… пьяница… наркоман. Кто его знает.

— Да, да… курите. Конечно…

Щёлкнула зажигалка.

Тыльной стороной ладони я провёл по глазам, стирая слёзы.

Да, теперь уже легче. Я могу рассмотреть его лицо.

Оно полное. Похоже даже, чуть припухло. Словно ото сна. Водитель? Возможно, он вздремнул в машине. Может быть, прямо на этой парковке. Но не дальнобойщик. Не похож.

Интересно… Щёки гладко выбриты. Большая редкость для тех, кто в пути. Трасса — страна небритых мужиков. А этот… Впрочем, у него в машине может быть электробритва. С питанием от прикуривателя.

У некоторых, особо предусмотрительных и запасливых водителей, автомобиль становится кусочком их родного дома и домашний этот уют, заботливо составленный из десятков, а то и сотен приятных и удобных мелочей, кочует с ними по дорогам, лаская их щёки сетками электробритв, расцвечивая тёмные ночи на глухих стоянках огоньками портативных телевизоров и пробуждая ото сна ароматом заранее подключённого кофейника.

Среди российских водителей таких людей немного, а вот европейцы (и туристы, и дальнобойщики) везут с собой на просторы дикой России в салонах своих машин кусочки милой, благополучной своей Европы, словно космонавты, выходящие в открытый космос и несущие с собой, и старательно сберегающие драгоценный кислород в малом объёме скафандра.

Но он… Нет, не иностранец. Скорее, инопланетянин. Он чужой здесь. Он явно случайно забрёл в это место. Или упал с какого-нибудь случайно пролетавшего мимо небесного тела.

Впрочем, в таком случае ему полагалось бы озираться по сторонам. Или вздрагивать от слишком громких и резких звуков. Или непрестанно крутить и мять салфетку. Или с преувеличенным вниманием рассматривать трейлеры, проносящиеся за окном. Или постоянно улыбаться. Или украдкой вслушиваться в чужие разговоры, стараясь уловить их смысл.

Нет. Он спокоен. Этот мир ему чужд. И неинтересен. Ему интересен его сок.

Он ведёт себя так уверенно… Он просчитал все возможные варианты развития событий в этом мире на несколько тысячелетий вперёд. Их оказалось немного.

Он говорит спокойно, ровно, без акцента.

Без английского, немецкого, финского, шведского, турецкого, арабского, марсианского…

Впрочем, откуда я знаю, как именно звучит марсианский акцент? Может быть, он совпадает с речевыми особенностями русского языка? И на русском марсиане говорят без акцента? А на английском, допустим, с акцентом…

Запах дорогого одеколона. Явно брился, и недавно. Белая рубашка. Тщательно отглаженный воротничок. Тёмно-синий галстук, прихвачен золотистой заколкой (причём чуть выше середины, примерно между третьей и четвёртой пуговицей).

Часы… Нет, не золотая блямба на толстом, массивном браслете.

Отблёскивающий серебристо хронометр на чёрном кожаном ремешке. Вкус и изящество. И внешняя скромность. Но это та самая скромность, по которой отличают действительно обеспеченных людей от дешёвых «денди» с грошовой зарплатой и страстью к блошиным рынкам или от слишком стремительно разбогатевших владельцев этих рынков, чьи вкусы вполне совпадают со вкусами их клиентов.

На вид ему — лет тридцать пять. Может, чуть больше. Впрочем, когда лицо чуть припухло, человек всегда кажется немного старше своего возраста.

Человек… Возраст… Ну да, тогда я его оценивал именно так.

Тёмные волосы. Прямые. В то утро они были чуть встрёпаны. Но, как я убедился потом, во вкусах своих он весьма консервативен и волосы свои неизменно расчёсывает и укладывает очень ровно, не допуская ничего похожего на столь модную, модельную «растрёпанность».

Впрочем, это касается не только волос. В тот день я уже обратил внимание на это обстоятельство, а в дальнейшем окончательно убедился — он строгий приверженец строгого, консервативного стиля. Минимум цветов. Минимум красок. Скромность и солидность.

Впрочем, он же при исполнении… Хотя, тогда ещё я…

Но главное я заметил и отметил сразу. Нет, мой мёртвый разум ничего уже мне не советовал и не докучал мне своими нудными аналитическими выкладками.

Теперь я просто получал информацию из окружающего меня пространства и она, во всей первозданности своей, ежесекундно вливалась в мою душу сотнями и тысячами картинок, самым причудливым образом трансформировавшихся, сливавшихся, пересекавшихся и переходящих одна в другую.

Но не от него ли я и получил этот посыл? Возможно, он уже тогда, с первых же мгновений нашего общения, взял мою душу в руки и дыхнул на неё, размягчая её перед лепкой.

Главное. Я отметил сразу. Нет, не понял… почувствовал. Или просто увидел?

Он — внесистемен. Он чужой. Не только здесь — везде. Повсюду. Во всех пространствах, во всех мирах, во всех измерениях.

Везде он — антиматерия, антиидея, антимысль, античувство, антижизнь, антисмерть. Противоположность идеи и противоположность противоположности идеи.

Помещённый в любую точку любого пространства, он неизбежно начинает творить свой собственный мир, отрицающий предметы и явления и отрицающий отрицание предметов и явлений того мира, в котором он находится в данный момент.

И, перемещаясь из пространства в пространство, он выстраивает, уверенно и точно, контуры своего собственного мира. И как только пространство его мира окажется замкнутым, то охваченные им области иных миров в долю мгновения погрузятся в состояние полного, абсолютного хаоса, бесконечное число раз переходя из одного состояния нестабильности в другое.

Он — высшее воплощение внесистемности. Он — гибель любой системы.

Он пил сок. Апельсиновый сок.

Похоже, тёплый или комнатной температуры. Пластиковый стаканчик совсем на запотел. Ни единой капли. Если сок холодный — на стаканчике всегда появляются капли.

— Апельсиновый сок — это тоже проявление внесистемности? Это весьма непопулярный здесь напиток…

Он улыбнулся.

Чёрт, он же мои мысли читает! Или я уже вслух говорю, сам того не замечая? Или он по губам прочёл?

Да нет же! Я скрытен, я умею быть замкнутым. Закрытым. Запертым. Непроницаемым. Мне есть, что скрывать. Особенно от случайных людей. Лишь присевших в кафе за один столик со мной.

Но он читал мои мысли. Легко, без усилий. И не скрывал этого.

Кто же он? Пришелец? Экстрасенс? Колдун и чернокнижник, сожжённый на костре Святой Службы лет этак пятьсот назад и чудесным образом воскресший, возродившийся в новом, таком чистом и ухоженном, теле?

— Ну что вы… Всё гораздо проще, Сергей Игоревич.

Я не вздрогнул. Клянусь, я не вздрогнул.

Хотя, будь мой разум жив и останься во мне хоть немного, хоть капля сил, которых могло бы хватить для самого лёгкого удивления — я должен был бы вздрогнуть, а потом… Что потом? Ах, да! Впасть в истерику. И кричать: «Откуда вы меня знаете?! Мы незнакомы! Кто вы такой?! А покажите ваше удостоверен!..»

Я сидел абсолютно спокойно и неподвижно.

Кстати, если бы он и впрямь показал бы мне своё удостоверение — какого оно было бы цвета?

Будь он и впрямь из органов — это была бы, конечно, красная потёртая книжица. С запахом престарелой казённой бумаги. С бледной, ко всему равнодушной, спившейся, размытой печатью. С разворотом хищным и бело-желтоватом, как раскрытая пасть матёрого волка в летах, что ловит добычу одним спокойным броском.

А его удостоверение? Какого оно должно быть цвета? Небесно-голубое? Лазоревое? Золотистое?

Банально, банально… А если… Тоже красное, но с другим оттенком. Смесь огня и крови. Глубокий, насыщенный цвет. А разве небо не такого цвета?

Ну вот, я обоссался.

Нет, не там. Не в кафе.

Здесь. Сейчас.

Мой мочевой пузырь всё таки не выдержал. Или я слишком уж увлёкся воспоминаниями?

Струя льётся на стол. Моча лужей скопилась на его поверхности и, переполнив всё возможное пространство от моего паха до края стола, потекла вниз, сначала широким и шумным потоком, потом ручьём и, наконец, иссякнув — дробной чередою капель.

Эта жидкость — солёная, с пряным, возбуждающим запахом. Истечение её может доставить столь же острое наслаждение, как и истечение спермы.

Когда хуй — переполненная чаша, когда хуй истекает спермой, а затем и извергает её, то кажется, будто испражняешься, очищая организм от накопившихся в нём вредоносных шлаков и болезненной скверны.

И моча… Когда она столь мощным и неожиданным потоком вырывается из теснин мочевого пузыря в долины мира сего — исход её столь же сладостен и продолжителен.

Он — есть жизнь и рождение.

Сталь стола забрала у меня тепло. Холодный воздух подвала, бетонный его пол, потолок и стены, сама моя связанность, скованность и неподвижность в этом священном и жестоком пространстве боли заморозили меня, казалось, навеки вытянув из меня всё тепло.

Но это блаженное чувство обоссанности! По сравнению с этим холодом моча кажется просто огненной. Я не и думал, что внутри меня сохранилось столько тепла!

Но… Она же скоро остынет. Она намочила мне яйца и бёдра. Она подтекает мне под ягодицы.

Проволокой я плотно прижат к столу, но эта жидкость… Она может подтечь, постепенно.

Надо как можно меньше шевелиться. Ещё неизвестно, сколько мне придётся так лежать. Я не знаю, когда начнётся моё освобождения. Мне неведомо время начала Ритуала.

Она высохнет. Наверное, будет пахнуть. Но, похоже, в подвале хорошая вентиляция. А раздражение на коже? Ничего. Надеюсь, терпеть недолго…

Мне лучше.

Он всё таки мастер своего дела. Даже распухая в тугих стальных петлях, я всё ещё сохраняю способность дышать.

Надолго ли? Нет, нет! До освобождения он не уничтожит меня! Нет, ни за что! Он знает, что делать…

Кафе.

Я сидел, спокойно и неподвижно.

Нет, удивления не было. Но я всё ещё следовал правилам поведения, усвоенным мною в прежней моей, земной и обыденной жизни.

Мне положено было спросить его. Даже если ответ его меня и не интересовал.

— Откуда вы меня знаете?

— Мы знакомы, Сергей Игоревич.

— Заочно? Что то я вас не припоминаю… Мы разве уже встречались?

По моему, он улыбнулся. И было от чего.

Голос мой звучал вяло и безжизненно. С таким равнодушием к тексту произносил бы эти фразы старый, спившийся актёр с больной печенью и хрипами в лёгких, в тайной надежде, что спектакль скоро закончится, чёртовы зрители наконец отстанут от него, а завтра Господь, быть может, смилостивится и пошлёт таки ему вечное успокоение на исходе затянувшегося запоя.

— Встречались. Несколько раз. Но вы, похоже, меня не запомнили. Но это уже дело для меня вполне привычное. Меня почему то никто не запоминает. Внешность у меня что ли такая? Не запоминающаяся? Прямо беда какая то…

И, говоря это, улыбался. Иронизировал… Или просто издевался?

Любитель шуток… Любимый шут господень…

Любимое дитя.

— Честное слово, просто обидно иногда бывает. Ведь с иным человеком так сдружишься. Сроднишься, можно сказать. С колыбели, с самого начала… Да что с колыбели, с самого его рождения с ним по жизни идёшь, рука об руку. Даже когда он ещё ходит не умеет, ползает только да агукает. А уже следишь за ним да успехам его радуешься. Вот он встаёт, за стеночку цепляясь. Вот уж и лепечет потихоньку. «Мама»… «дяй»… «иглуска»… Вот уж и говорит без умолку, вопросы разные задаёт. «Почему небо голубое?» «Почему трава зелёная?» «А как я на свет появился?» И глазёнки большие такие, влажные, тёмные, любопытные… Всё знать хочет, всё ему интересно. А родители его, бывало, отмалчиваются. Или, того хуже, глупости всякие говорят. А ты стоишь рядом, губы кусаешь от досады — да вмешаться не можешь. Такая вот политика невмешательства. Им бы, дуракам, о любви ему рассказать, от которой он на свете появился. Или о том, как дорог он им. Или о том, что и другие люди в любви рождены. Нет, отговорки только одни.

— А потом — и того хуже. Брошен ребёнок, в небрежении. Нет ухода за ним, ласки нет и тепла родительского. А дьявол то не спит, дьявол то ковы разные строит, ловушки расставляет да ямы тайные выкапывает. И вот уж, глядишь, оступаться начал друг мой ненаглядный. Сперва — помалу, полегонечку. Где соврёт, где сопрёт… Игрушку чужую или мелочь из кармана… А я уже знаю — не кончится добром всё это, не кончится. Иногда просто плакать хочется. От бессилия своего. А друг то мой тем временем зубы показывает, клыки скалит. Озирается. А там… Пустота вокруг него. Вакуум. Душа задыхается. Потом чернеет. А я всё рядом, всё рядом. Каждый вздох ловлю. Каждый. Вплоть до последнего… Может, водочки закажем?

Свой монолог он произнёс без единой остановки или запинки, ровно и быстро, словно на одном дыхании. Речь его, типичная банальная чушь, вполне подходящая разве что для какого-нибудь уличного проповедника провинциального отделения секты пуритан-душеспасителей («…господьтебялюбиттвоядушаему ведомадайкопеечкувекбогабудумолить!..»), никакого интереса у меня не вызвала.

Привлекло моё внимание другое. Со стороны могло показаться, что он ёрничает. Откровенно глумится… Надо мной или над теми, кому такие речи могут прийтись по нраву — это было трудно понять.

Он улыбался. Широко, откровенно, открыто. Губы его были растянуты, но в одну сторону — до конца, а в другую — лишь до половины, отчего улыбка его напоминала скорее какую-то брезгливую гримасу.

Глаза его были совершенно неподвижны. Он смотрел прямо перед собой, сфокусировав взгляд на одной точке, где-то у меня на лбу, чуть выше переносицы. Взгляд его был настолько тяжёл и недвижен, что уже минуты через две я почувствовал покалывание в районе лба и висков, а потом и тянущую, ноющую боль, охватившую и сдавившую мою голову.

Было такое ощущение, будто на макушку мне положил кто-то чугунную плиту и, держа её на весу, разжимает постепенно пальцы — и плита эта всё больше и больше давит мне на голову, словно пытаясь сдавить её и расплющить.

И вдруг, в конце его речи (когда он спросил о водке) тяжесть эта мгновенно спала. Мышцы шеи, с трудом удерживавшие на весу мою всё более и более тяжелевшую голову, на успели среагировать на эту перемену и я резко откинулся назад, ударившись спиной об изогнутый металлический обод спинки стула.

Он как будто проверил (или продемонстрировал?) свою власть надо мной.

О, убийца моего разума! Неужели я бы не пошёл за тобой, неужели я не оказал бы тебе должные почести и без подобных демонстраций?

— Вам плохо, Сергей Игоревич? Вы прямо… как падать начали…

— Ничего страшного… Спал плохо… А водки… Нет, мне не нужно… Я устал. И плохо себя чувствую. Боюсь, разморит меня от водки… А мне ещё ехать…

Я его не узнал.

Я был благодарен ему за то, что он избавил меня от лживого моего разума. Я готов был слушать любые его истории и поучения. Даже самые банальные, даже самые пошлые и глупые.

В тот день я вообще был идеальным, но, в то же время, самым бесполезным слушателем. Я терпеливо бы снёс многочасовую речь на любую тему, периодически кивая головой в знак полного своего согласия со всем сказанным ранее.

Но понять хоть что-то, вслушаться… О, нет, это было уже выше моих сил. Кроме того, избавление от надоевшего разума принесло с собой и некоторые неудобства. В частности, невозможность думать и анализировать.

Речь его нисколько меня не удивила. И нисколько не насторожила. Даже не озадачила.

Я вёл себя так, словно бы я каждый день встречаю в дорожных кафе, в глуши, в трёх сотнях километров от Москвы, незнакомых мне людей (а я поклясться мог, что вижу его первый раз в жизни и уж точно никогда и ни при каких обстоятельствах ему не представлялся), которые знают моё имя, ведут себя как старые мои знакомые и предваряют предложение о выпивке затянутыми монологами о каких-то людях, которых они сопровождали всю жизнь, пытаясь при этом уберечь от несчастий и дурных поступков, да так в этом занятии и не преуспели.

— Простите… Может быть, мы и виделись, но имени вашего я вспомнить не могу. Хоть и пытаюсь.

— А не пытайтесь, Сергей Игоревич. Редко кто из моих знакомых может моё имя вспомнить. Как видно, не только внешность у меня не запоминающаяся… Виталий Петрович меня зовут. Кашин моя фамилия. Должно быть, от слова «каша». Легко вроде запоминается, да вот что-то не помнит никто. Ну а вы как? Вспомнили?

Я покачал головой (ой, какая она лёгкая стала!), показывая этим, что и после такой подсказки вспомнить ничего не могу.

Впрочем, ночь у меня и в самом деле была бессонной.

Глаза мои слезились от мелких песчинок. Безжалостных, колких песчинок.

Сокровище… Драгоценная моя плоть… Клад, что закопал я…

Нет, не было уже сил! Тогда я не уже мог и вспоминать об этом.

Нож, кровь. Стоп-кадр. Нож, кровь. Стоп-кадр. И снова… И снова… Я люблю. Она любит. Смысл моей жизни. Нож, кровь…

Сколько ещё можно было всё это прокручивать? Бесконечная лента с повторяющейся чередою кадров.

Потом я вспомню ещё раз и эту бессонную ночь, и ту ночь, что ей предшествовала.

И вновь буду молить его о помощи и спасении. И вновь он, спаситель мой, протянет мне руку со спасительным своим ножом.

И разрежет эту ленту. И вслед за мелькнувшим оборванным кадром вспыхнет и на миг ослепит меня свет. Свет моего спасения.

Потом, не тогда.

— Я бы вас подвёз. Ведь вы не на машине? На попутных добираетесь? Подвёз бы… Но куда, Сергей Игоревич? Куда вы бежите, от кого спасаетесь? В том то всё и дело, дорогой Сергей Игоревич, что ехать то вам некуда. Да и спасаться теперь не от кого.

Он кивнул на труп моего разума и слегка толкнул его тело носком до глянца начищенного ботинка.

— Вам теперь боятся уже некого. И не от кого прятаться. Можно сказать, что вы уже приехали.

— В каком смысле «приехали»? — спросил я. — Протокол, понятые?

— Ну что вы! Скорее наоборот, свобода и амнистия.

И он вновь растянул губы в кривой своей улыбке.

— Всякая дорога когда-нибудь заканчивается. Не так ли, Сергей Игоревич?

Я промолчал.

— А когда заканчивается одна дорога — начинается другая. И подчас бывает так, что она совсем не похожа на прежнюю. Вот возьмём, скажем, вашу… Случилось ведь так, что человек, простой, обычный, ничем вроде бы не примечательный человек, схватился вдруг, заметался, оделся впопыхах, кое как, и в четыре часа утра побежал из собственного дома. Словно стены у него в доме чумной заразой пропитаны. Пронёсся вот так, галопом, по пустынным улицам. С глазами такими дикими, что и собаки уличные от него шарахались. Потом на шоссе выскочил. Машину поймал. Отъехал немного. Потом на другую пересел. Потом на фуре, с дальнобойщиком. Здесь уж он прилично отъехал. Почти на триста километров. И главное, совершенно бесплатно. Здесь вот ему повезло. Тем то двум частникам по сотке пришлось отдать… Так ведь?

Я промолчал.

— И тут совсем другая полоса у него в жизни началась. Светлая, счастливая. А почему так? Да потому, что стоит одного хорошего человека встретить, как тут же и другой где-нибудь рядом окажется.

— Человек… его… не увидел бы, — медленно, с трудом разлепляя ссохшиеся от дрянного кофе губы произнёс я (в мёртвый свой разум тыкать пальцем я не стал, резонно полагая, что собеседник мой достаточно догадлив и сам всё поймёт).

— Ах, да… Ваш надоедливый друг…

Хлопнула дверь. По плиткам пола зацокали каблуки. Цоканье… клац, клац… в голове моей, под сводами опустевшего черепа птички тонконогие… клювики серебряные… прыгают, поклёвывая… нервы кусочки, ростки на стенках черепа висят… больно, резко клюют. Прыгают. Крылышками взмахнули… улетели, вроде, сволочи.

Две девки зашли с парковки. Уставшие. Но ещё хватало у них сил смеяться. Обсуждали что-то, шептались. Прошли к бару, сели у стойки. Бармен кивнул на приветствие. Отдых.

Щёлкнул замочек сумки, пачка сигарет. Сигареты длинные, тонкие, похожи издали на соломинки. Только белые. «Vogue», наверное. Не плохой у них вкус, не абы что смолили. Для такого заведения…

Похоже, «Мартини». С апельсиновым соком. Интересно, «Мартини» у них там настоящий подавали? В барном варианте?

Он перехватил мой взгляд.

— Так вас ничего не удивляет? И спросить вы ни о чём не хотите?

«Ты больше лей давай… Витька, не жадничай!»

«До краёв, бля… Не вижу, что ли? Да не стряхивай ты пепел, пепельницу возьми! И так тут вытирать не успеваешь».

«О, Ленка отработала! Кто к нам на огонёк заглянул!»

«Какой тебе, на хуй, огонёк! День давно!»

— Разгалделись, да? — участливо спросил мой собеседник. — У стойки? Оживление прямо какое то… Ничего, они тут все уставшие. От жизни. И от галдежа своего. Минуты через две стихнут. Так ничего у меня спросить не хотите? Не хотите уточнить, где именно мы с вами встречались, где я ваше имя узнал? Почему я так много о вас знаю, даже то, что вам очень хотелось бы скрыть? И откуда вообще я на вашу голову разнесчастную навязался?

— Я сейчас встану, — ответил я. — И уйду. Я вас не знаю. Я никогда с вами не встречался. По крайней мере, я вас совершенно не помню. И не могу вспомнить. Я благодарен вам за ту услугу, которую вы мне оказали. Понятия не имею, как вы смогли разглядеть мой разум. И совсем не понимаю, как вам удалось его уничтожить. Как у вас вообще всё это получается… Гипноз, экстрасенсорика… Может, я вам сам теперь в бреду что-то выбалтываю… Я ведь, похоже, себя уже не контролирую… Тем не менее, огромное вам спасибо. Но, полагаю, едва ли нам по пути. Вы правы, ехать мне и в самом деле некуда. И бежать некуда. И жить теперь, наверное, уже негде. А у вас есть цель. Наверняка есть. Конечная точка маршрута. Вот вы туда… и поезжайте. А меня оставьте. Я сам… как-нибудь. А спрашивать мне не хочется… не интересно.

— Ну, прямо трагедия какая-то! — воскликнул мой собеседник. — Сергей Игоревич, неужели вы до сих пор не поняли? Цель у меня есть, здесь вы правы. И эта цель — вы. Вернее, ваше спасение. Я ведь недаром вам говорил об этом отвратительном чувстве собственного бессилия, когда стоишь рядом с человек, видишь как он гибнет — и не можешь, не имеешь право ему помочь. Но ведь… жизнь меняется, меняются правила… Вернее, иногда так хочется эти правила изменить, что просто начинаешь их игнорировать. И вот… приходишь всё-таки на помощь. Руку протягиваешь…

— Интересно, чем это я такое особое отношение заслужил? — в голосе моём должна была бы прозвучать ирония, или, по крайней мере, скрытая насмешка над подобным необъяснимым альтруизмом, но обычный мой цинизм куда-то улетучился, осталось одно только отупляющее равнодушие, поэтому вопрос мой прозвучал скорее как какое-то невнятное, чуть слышное бормотание.

— Заслужили? Вы? Нет, нет, вы не совсем правильно меня поняли, Сергей Игоревич! Не вы конкретно спасение заслужили. Нет, весь род ваш, людской, несчастный, бестолковый, весь он, бедный, спасение заслужил. Весь, полностью, до самого последнего, самого ничтожного человечка. Ада больше не будет, Сергей Игоревич, обещаю вам… А, впрочем, не об этом сейчас речь. Об этом мы потом поговорим. О вас сейчас разговор. А конкретно своё спасение вы заслужили тем, что в данный момент находитесь рядом со мной. Тем, что слушаете меня. Тем, что готовы за мной последовать. Не так ли?

— Последовать…

Конечно, я мог встать. Уйти, хлопнув дверью. Или просто оставив её открытой. Подойти к любому отъезжавшему трейлеру. Договориться с водителем. И отъехать ещё километров, скажем, на сто. До какой-нибудь очередной парковки. Или, может, добраться до города… любого. А там…

Там — ничего. Ничего не изменится. В конце концов, произойдёт то же, что и здесь.

Он нагонит меня.

Я это почувствовал. Он уже схватил меня…

Эта его спокойная уверенность в том, что я последую за ним. Недвижные глаза. Чугунная плита, незримая, но оттого ещё более страшная плита, что он мог в любой момент снова подвесить у меня над головой.

Мне не уйти. Он снова и снова будет нагонять меня. И с каждой новой встречей он будет подчинять, подавлять, подминать меня всё больше и больше. И любое моё сопротивление (впрочем, откуда бы ему взяться?) только усилит мою боль. И едва ли… я выдержу…

— Хорошо. Мы с вами старые знакомые. Близкие друзья. Друзья детства. Однокашники. Выросли вместе. Вы меня знаете. Как облупленного. Я же (вот беда!) забыл вас. Ничего, бывает. У меня, знаете ли, проблемы… в личной жизни…

— Знаю, Сергей Игоревич, — ответил Кашин.

И взгляд его стал вдруг очень мягким. Даже тёплым каким-то. И зрачки его… словно уже не из давящего, сверлящего металла — из бархата… Тёплого, мягкого бархата.

— Проблемы… Мне ли не знать этого. Мне ли не знать… Ну так, как? Последуете? Или ещё вопросы какие-нибудь задать хотите?

— Последую, — ответил я. — Всенепременно. Вот поссу только. На дорожку. Вы не возражаете?

— Дозволяю, — тоном весьма высокопарным ответил Кашин. — И впредь дозволяю отправлять естественные надобности всех их видов и разновидностей, не испрашивая на то моего согласия. Ныне, присно и во веки веков!

— Аминь! — закончил я в тон своему собеседнику и пошёл в туалет.

А моча, кстати… Под ноги натекла. Раздражение теперь будет. Пятна красные.

Дышать тяжело. Проволока с расчётом пропущена. Руки, ноги… Через туловище — только одна перетяжка. Но затянута так туго…

И руки… С синевой уже… Ещё немного — распухать начнут…

Пальцы, пальцы… Шевелить. Дышу спокойно. Без напряжения.

Без напряжения.

На унитазе я рисовал фигурки струёй мочи. Утром она всегда скапливается у меня очень быстро. Её много. Её хватило на кактус. Я нарисовал кактус.

Жалко, никто и никогда его не увидит. Я его и сам не видел.

Бачок не исправен. Вода непрерывно льётся. Рисунок мочой на бегущей струе.

Дверь от сквозняка ритмично хлопала у меня за спиной. И скрипела.

Из зала доносились обрывки разговоров. Смех.

Мне показалось… Или я совершенно ясно услышал голос моего недавнего собеседника (или теперь уже спутника?).

Похоже, он говорил с кем-то. И смеялся.

«Что, ещё попутчиков ищет?» подумал я.

Всё, последние капли. Рисунок закончен. И смыт.

Бачок хрипел и всхлипывал. Снова непрестанно захлёбывался поступавшей в него водой. И всё старался отдышаться.

И застегнул ширинку на джинсах. Вышел из кабинки.

«Стоит ли мыть руки? Сушилка, похоже, сломана. Полотенца бумажные кончились. И кран…»

И кто только за этот кран не брался!

Нет, руки мыть я не стал.

Я вышел в зал. И вот здесь…

Нет, ему всё-таки удалось меня удивить!

Кашин был за столом не один.

Приставив ещё один стул к столу, рядом с ним сидела одна из тех двух девиц, что вошли недавно в кафе.

Кашин шёпотом рассказывал ей что-то, как видно, весьма забавное. И вполне легкомысленное.

Девица смеялась в ответ, взмахивая руками время от времени и, сама того не замечая, толкая каблуком труп моего разума, по которому (как я заметил) начали уже ползать здешние жирные мухи.

— А, Сергей Игоревич! — воскликнул радостно Кашин, наконец то меня заметив. — А я уж за нас расплатился. Прямо по счёту, за обоих… Ехать уж было собирался. Да вот, повезло — ещё попутчик нашёлся. Вернее, попутчица. Таней её зовут. А её подружку — Леной. Но подружка устала шибко. Ночная смена, так сказать… А вот Таня готова нам компания составить. За разумное вознаграждение… Не так ли?

Я подошёл и встал у стола. Садиться уже не стал (ноги покалывало, да и включаться в их разговор не очень то хотелось, так что лучше было держать дистанцию).

— С каждого, — уточнила Таня, окинув меня быстрым взглядом.

И встала.

— Ну, дождались… Теперь пошли, что ли?

— Минетчица широкого профиля, — сказал Кашин, разводя руками. — Просто каждая секунда на счету. Танюш, не спеши. У меня к тебе особое предложение. У тебя, Танюш, обычная ставка какая?

— Обычная? — даже слегка удивилась Татьяна такому вопросу. — Три сотни — отсос, четыреста — классика, ещё две сотни сверху за анал…

— И всё это на парковке?

— А я на трассе не работаю, — ответила Таня с некоторой профессиональной гордостью. — У меня постоянная точка.

— Постоянная — это хорошо, — сказал задумчиво Кашин. — Но мне, понимаешь, простор нужен… Я, знаешь, игры люблю, с фантазией чтобы всё было, с выдумкой… А тут толкотня. И соляркой пахнет. Да и душно в машине то. Нет, чтобы на природе…

— Отъехать, что ли, хочешь? — догадалась Таня. — Ну это, с доплатой… И не со мной надо решать. Мне без разрешения с точки нельзя уходить.

— Понял, — сказал Кашин. — Ну иди, зови свой профсоюз. Будем договариваться.

Когда Таня ушла, Кашин подмигнул и с нескрываемым восторгом сказал мне:

— Цены то, цены то каковы! Не сравнить с московскими то! Вот что значит провинция. Нет, нет уже в столице таких чистых и бескорыстных отношений между людьми!

— К чему это всё, Виталий Петрович? Что вы тут за ерунду придумали, с девкой этой?! — раздражённо спросил я его. — Решили ехать — так давайте. Чего ещё её тащить? Куда ещё отъезжать? На дороге ни душа нормального не найдёшь, ни ванны, ни даже бани захудалой. А от неё заразиться — пара пустяков. По ней микробы так и скачут. Эти бабы со стоянок… Это же самый опасный контингент!

— Ах, Сергей Игоревич! Ну прямо чудеса какие-то! — воскликнул Кашин. — Ещё день назад чуть в петлю не полезли, а сейчас уже и заразиться боитесь. Или снова жить захотелось? Творить, бороться и мечтать? Ну так не бойтесь, со мной вам ничего не страшно. Масса удовольствия, и никакого вреда для здоровья. И для спасения души это будет весьма полезно. Уж поверьте мне!

— Чепуха какая-то… — я хотел было сказать ему в ответ что-нибудь очень резкое («Нечего банальную похоть спасением души прикрывать!»), но фразу закончить не успел.

Вернулась Татьяна. Вместе с боссом.

Сначала я почувствовал его приближение (по нарастающей волне перемешанных запахов пота, дезодоранта, табака и перегара) и только потом увидел.

Руководителем её профсоюза оказался крупный, плотный мужик. Одет он был в широкие чёрные брюки и рубашку в бело-зелёную клетку, с короткими рукавами. Черноволосый, с мускулистыми руками (или даже лапами). Шёл он уверенно, но с лёгкой косолапостью. Широким хозяйским шагом. Словно бы давил непрестанно мышей, пробегавших у него под ногами.

«Ну ка, посмотрим…» говорил он всем своим видом, походкой своей, тяжестью шага. «Посмотрим, кто тут такой умный выискался… Оценим… Пощупаем».

Он подошёл к нам и сразу же по хозяйски, не испрашивая разрешения, сел на стул, что Татьяна ранее придвинула к столу.

Таня встала рядом со мной.

Положив локти, навалившись на чуть слышно скрипнувший стол, хозяин внимательно смотрел на Кашина. Затем, повернув голову вполоборота, на меня.

Осмотром этим, занявшим полминуты, остался удовлетворён (по крайней мере, Кашин явно произвёл на него самое благоприятное впечатление).

Потому, видно, задал он вопрос тоном подозрительным, но вовсе не враждебным.

— Что за закидоны такие? Мы девок с клиентами не отпускаем. Мало ли чего… Не уследишь ведь на трассе, в с случае чего. Да и возвращаться ей потом… Время потеряет, а у них такая работа… Время — деньги.

— Деньги? — переспросил Кашин. — Намёк понял… Ну, чтобы дискуссий не разводить… Три штуки устроит?

По моему, танин босс даже качнулся слегка от такого предложения.

И посмотрел после этого на Таню так, словно увидел её в первый раз в жизни («Чем это ты, подруга, зацепила его так?»).

Татьяна при этом внимательно разглядывала свои туфли. Словно разговор этот был совсем не интересен. И не о ней он был вовсе.

— Не, это понятно… Три штуки… А за сколько?

— Ну, часа в два-три мы уложимся, — ответил Кашин. — Правда, Сергей?

Я кивнул.

Я вообще не собирался принимать никакого участия в этом дорожном развлечении. Я надеялся, что, возможно, Кашин потащит эту девицу куда-нибудь в чисто поле, а я уж тем временем хоть смогу отоспаться у него в машине. Хотя бы поспать эти самые два-три часа.

Потому и кивнул с самой чистой совестью.

Конечно уложимся!

— Так… — соображал хозяин. — И далеко ли везти её собрались?

— Да нет! — воскликнул Кашин. — Ну и подозрительные вы тут, ей-богу! Да километра на два-три, не больше. И обратно потом привезём. Без вопросов. Получите обратно в целости и сохранности. Так как?

Босс призадумался. Минуты на три.

Время от времени, с интервалом секунд в двадцать, он бросал на нас заитересованно-настороженные взгляды (точнее сказать, на Кашина, ввиду его куда более презентабельной внешности, взгляды скорее заинтересованные, на меня же, по причине общей моей помятости и пожёванности, взгляды явно настороженные).

Потом (видно, решив, что лично для него риск не такой уж большой) махнул рукой.

— Мужики вроде приличные… Ладно, Тань. Съезди с ними.

— Да ты чо!.. — удивлённо воскликнула Татьяна.

— Съезди, говорю! Обслужишь — и назад. Да, а бабки как? У нас вообще порядок такой — деньги вперёд.

Кашин достал портмоне из заднего кармана брюк.

Чёрное. Кожаное. Тугое. Человеку с таким портмоне не отказывают. Ему верят все. Даже дорожные шлюхи.

Он раскрыл его… Так широко, открыто, нараспашку… Но именно в этот момент мне показалось… Нет, я ничего не понял. Ничего ещё не подозревал (в предсказаниях и предчувствиях возможных опасностей такого рода любая Танька с парковки дала бы мне сотню очков форы). Ни о чём не догадывался (да и догадываться, конечно же, не мог — не было для того подходящего органа). Нет, именно почувствовал…

Так запросто, так широко, так открыто расходятся лишь отточенные зубья капкана, ставя на взвод мощную пружину. Расходятся, чтобы открыть завлекательную душу свою капканью не в меру любопытному зверью. Расходятся, чтобы с такой трогательной, беззащитной наивностью показать самую вкусную, самую лучшую, самую завлекательную часть своей наживки. Расходятся, чтобы в нужный момент с безжалостным лязгом сомкнуться на морде, шее или лапе очередной своей жертвы, мёртвой хваткой вцепившись зубами своими в сжавшуюся от нежданной боли плоть.

Но почудилось это мне лишь на мгновение, словно бы промелькнула какая-то неясная, туманная картинка. Что-то совершенно неопределённое. Как будто кусочек какого-то сна. Может быть, даже чужого.

А тем временем Кашин отсчитал не спеша шесть бумажек.

Танин босс сидел всё это время с видом подчёркнуто безразличным; он достал из нагрудного кармана брелок с подвешенной к нему связкой ключей и с сосредоточенным видом выковыривал черноту у себя из-под ногтей.

Но едва Кашин закончил отсчёт, босс мгновенным движением спрятал ключи и поднял голову.

Кашин показал ему веером развёрнутые пятисотки.

— Значит так, — сказал Кашин хозяину. — У вас свой интерес. У меня свой. Чтобы без всякого кидалова — решаем вопрос просто и весело. Я передаю ему деньги…

И Кашин кивнул на меня.

— … Мы с Танюшей садимся в машину. Видишь, там, на парковке, «мерин» пасётся? Серебристый такой. Ну третий с края, там рядом «Скания» сейчас отъезжает! Видишь? Ну вот, отсюда всё очень хорошо видно. Мы выходим, садимся в машину. Кореш мой отдаёт тебе бабки. И потом подходит к нам. Всех делов на две минуты. Все довольны, все смеются… Принято?

— Предусмотрительный ты, я смотрю, — покачал головой хозяин. — Не ссы, у нас девки от клиентов не бегают. Ну ладно, давай так…

Чёрт, как же мне не хотелось влезать в эти дурацкие расчёты (тем более из всех присутствовавших я был самым незаинтересованным лицом).

Но, с другой стороны… Услуга была, как будто, совсем пустяковая. Да и согласия моего Кашин не спрашивал, словно бы и так зная наперёд, что я не откажусь.

Татьяна в последний раз попыталась робко возразить руководству («Олег, Светку в прошлом году… трое было… вообще порезали… лицо… да может из там семеро за углом!» долетел до моего слуха её взволнованный шёпот).

Но босс, узрев деньги (по местным масштабам совсем не маленькие) и окончательно убедившись (или убедив себя) в нашей честности, лопоухости и интеллигентности (которые, по его разумению, были тремя явлениями одного и того же порядка, и в целом — лишь проявлением нашей общей интеллектуальной недоразвитости и трогательной инфантильности… чёрт, знал бы он такие слова!), и потому принял окончательное решение сдать нам Таньку в аренду на оговоренные два-три часа.

Кашин встал. Взял меня за руку и положил мне в ладонь деньги. Смотрел он при этом на меня пристально и даже (как мне показалось) каким-то испытующим взглядом («Ну как? Что обо всём этом думаешь? Думаешь, глупости творю? Так? Ничего, ничего… Потом объясню… Потом…»). Пальцами своими сжал мне ладонь в кулак. Сдавил, коротко и крепко.

И направился к выходу.

— Эй! — окликнул его хозяин. — А бухло брать не будешь? На природе оно… в самый кайф.

— В машине есть, — небрежно отмахнулся Кашин. — Не колхозники, чай.

И махнул рукой.

— Танюша! Рысью! Нам уж, небось, секундомер включили…

Таня пошла за ним. У самого выхода каблук у неё подвернулся. Она споткнулась. Схватилась за спинку стоявшего рядом с ней стула — он заскрипел протяжно, проехав металлическими ножками своими по плитке пола.

Она остановилась на мгновение, поправляя туфлю. Постучала пару раз каблуком об пол, словно проверяя — не отклеился ли он, не собирается ли отлететь.

И как будто с досадой… Поняла, что всё в порядке.

И вышла.

Босс достал из нагрудного кармана пачку сигарет. Встряхнул её.

Прихватил губами фильтр и, потянув сигарету, вытащил её из пачки.

— А дружок у тебя… Нехилые бабки, смотрю, зашибает…

Достал зажигалку.

Щёлкнул крышкой. Резко крутанул колёсико, высекая искры из кремня.

Затянулся — и медленно, словно смакуя, выпустил синюю струйку почти вертикально вверх, к самому потолку.

— Правильный мужик, со вкусом… Танька у меня свежак. Не затаскали её… пока… Ну чё, сели вроде?

Я кивнул. И передал ему деньги. Пятисотку за пятисоткой. Все шесть.

Он пересчитал их, быстро проглядывая на свет.

Потом перегнул купюры, складывая их пополам, и положил в тот же нагрудный карман, откуда доставал сигареты.

Я постоял возле него ещё с полминуты.

Не знаю, зачем. Ждал, что он скажет мне ещё что-нибудь?

Но, похоже, он уже перестал меня замечать.

Больше уже ничего не происходило.

Он сидел. Молчал. И курил.

Я развернулся. И пошёл к выходу.

И, уже прикрывая за собою дверь, бросил последний, прощальный взгляд на труп, что лежал в проходе между столами.

И странное чувство… Печали? Пустоты? Что происходит?.. Господи, воля твоя… Не знаю… Охватило вдруг меня.

Теперь я смотрю в потолок.

Он далеко от меня.

Очень далеко.

Моё бетонное небо. Белые, слепящие огни хирургических ламп. Всепроникающий свет. Свет без тени. Абсолютное добро. Мир без греха.

Так, должно быть, светит солнце в раю. Огромная, пронзающая лучами своими все сферы мироздания, прозрачные души праведников в облачных райских дворцах, призрачные стены града Божьего, ограды обители праведных, бесстрастно-холодная хирургическая лампа.

В свете таком не выживает тень.

Я уже не дрожу.

Холод проник в меня. Глубоко внутрь. Я сам теперь холод. Я есть он.

Я есть спокойствие.

Моё тело не раздувается больше. Не вспухает. Не расползается. Не наливается багрово-синюшной, омертвевшей кровью.

Холодный, стремительно твердеющий бетон. Руки. Ноги. Грудь.

Я всё ещё дышу. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.

Я ещё не застыл. Но с каждой минутой…

Тело — стынущий бетон. Среди бетонных стен. Под бетонным небом. Покрывающим мой стремительной исчезающий, уходящий мир.

Я закрываю глаза.

Круги. Вспышки. Огонь. Огненный язык лижет мне веки. Раздвигает их. Проникает внутрь. Зрачки сужаются в испуге. Огонь лижет глаза…

— Лижет… А я и смотрю — вроде и не встаёт он. Ну, думаю, попала подруга! мужичонка так себе, а тоже, говнистый…

Я открываю глаза.

Небо стало синим. Высоким. Так хочется протянуть руку вверх. Вытянуть во всю длину. До хруста в суставах. Чтобы явственно, зримо, физически ощутить всю высоты и недосягаемость этого чудесного, утренней росой умытого, свежего неба.

Солнце уже в зените.

С моей стороны стекло опущено.

Кашин косился неодобрительно. Похоже, он хотел включить кондиционер, но с опущенным стеклом делать это, понятно, было весьма рискованно.

Но по какой-то причине он не просил меня поднять стекло.

Он вёл машину. Время от времени косился на меня, даже поглядывал иногда через плечо.

Машин на дороге было немного.

Татьяна сидела на переднем сиденье. Она, как видно, вполне уже освоилась и болтала теперь без умолку, рассказывая душещипательные истории о злоключениях своих подруг (о собственных злоключениях она при этом благоразумно умалчивала).

Впрочем, возможно, болтовнёй этой она просто пыталась заглушить свой собственный страх, что вполне мог ещё сохраниться в её душе. И не только сохраниться, но и усилиться по мере удаления машины от парковки.

Да, пожалуй, именно так. С каждым новым километром, что проезжала она вместе с нами, взгляд её становился всё более и более беспокойным, речь — всё более быстрой, но и при том бессвязность и путаность в словах её становились всё яснее и отчётливей. Да и сами слова всё больше и больше походили лишь на ровный, непрерывный ряд бессмысленных звуков, произносимых лишь для самоуспокоения… Или заклинания неведомых, но, вполне возможно, грозных и опасных богов?

Подсознательно она и впрямь всё больше приближала свою речь к формулам древних заклинаний, инстинктивно найденных когда-то людьми, встретившимися лицом к лицу с вестниками богов и грозных духов, дарителей и похитителей душ.

И речь её всё больше и больше концентрировалась вокруг тех точек, тех частей тела, что находятся под особым покровительством этих древних богов.

Лизать… Сосать… Спускать… Сосать… Лизать…

Плоть. Край. Хрип… хр… ёб… мать… сосать..

Твою. Мою. Его. Бл… Блядь. Сосать. Грязь. Го… говно… хр х… хуй… накр… анкрыл… пиз… пизда… пиздой накрылся.

Накрылся мир покровом божьим.

Пиздою богоматери. Пи… писа… сса… ег… ссать. Ссать! Сосать!

Ёб… и о б… Иов… Иов в гное. Гнойный праведник. Оппонент Господа. Диссидент библейский.

А ты способен убить Левиафана?

Нет?! Тогда сиди и не выёбывайся!!

— Я ему и говорю: «Не выёбывайся!» Чего, типа, за волосы сразу?! Тоже мне, крутой нашёлся! А он…

Ах, болтай, болтай!

Слова твои — щит твой.

Но правилен ли путь твой? Праведен ли?

Нет защиты нечестивому. И щит его — щит картонный.

— Здесь поворот, — сказал Кашин. — Да не волнуйся ты, приехали уже почти.

Машина свернула с шоссе.

Переваливаясь с бока на бок, покатила медленно по грунтовой просёлочной дороге. Плавно покачиваясь, в облаке враз поднявшейся от её движения белой, мучнистой, хрустящей на зубах пыли.

— Может, окно закроем? — предложила Татьяна. — У меня насморк…

— Солнце, — ответил Кашин. — Мужик на солнце всё никак налюбоваться не может. А у меня окна тонированные. Ты уж потерпи, я медленно поеду.

— Чего это он солнца не видел? — спросила Татьяна. — И где это? На зоне, что ли? Или в чулане каком жил?

— Хуже, — ответил Кашин. — В ванной полночи проторчал… Так ведь, Сергей?

И опять я не вздрогнул. А, наверное, должен был бы.

Впрочем, похоже было на то, что с потерей разума я потерял и способность удивляться.

Оно и к лучшему. Самое безопасное и подходящее занятие было в моём положении — сидеть и смотреть на небо. И на медленно проплывавшие волны травы, пробегавшие почти вровень с краем опущенного стекла, мерно перекатывавшиеся под потоками нагретого солнцем, медового, сладкого, душистого полевого ветра.

«Дыши… Дыши глубоко… Тяжесть прошла. Стало так легко. Так легко и просто жить. Без сомнений. Без вопросов. Ты теперь лёгкий. Очень лёгкий. Почти невесомый. Держись крепче! Не высовывай голову из машины! Порыв ветра подхватит тебя, понесёт прочь, словно спутанный пучок сухой, прошлогодней травы. Ты полетишь над землёй, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх. Кружась и кувыркаясь. Задевая верхушки трав и цепляясь за густой кустарник, что буйно разросся по холмам и горкам этой благословенной Господом земли, ты пронесёшься над широкими полями, до краёв наполненными пьянящими запахами цветов, ты полетишь, лёгкий и безгрешный, туда, к глубокой, густой синеве, что тяжёлым краем своим упирается в срезанный, обрубленный край полевой земли, самим стыком этих краёв образуя границу Ойкумены. И там, где кончается земля и начинается небо, заблудившиеся облака, как тучные, кроткие коровы, бродят по влажным лугам, пасутся на усыпанных одуванчиковым золотом полянах. А к вечеру пастух их, архангел светлый, затрубит в трубу… И тогда…»

— Облака станут обителью вашей, — сказал Кашин.

И, сбросив скорость, повернул с грунтовой дороги на заросшую травой, утонувшую в жидкой, никогда не просыхающей грязи тропу, сжатую с боков привольно разросшимися зарослями ядрёной сельской крапивы и широченных лопухов, чьи огромные листья бесцеремонно прошлись по бортам машины, словно ощупывая её.

Машина, раскачиваясь уже не медленно и размеренно, а скорее подлетая и дёргаясь, словно валкая яхта на крутой волне, взвывая мощным своим двигателем и чиркая время от времени днищем по кочкам, бесстрашно пошла вперёд, подминая бампером брызгавшие соком стебли.

— И плоть Господа — пищей вашей, — добавил Кашин, выворачивая руль, чтобы не налететь на вывернувшийся из земли камень.

— Чего это? — забеспокоилась Татьяна. — В глушь какую-то заехали… Ближе нельзя, что ли? И как я выбираться отсюда буду, интересно?

— Не ссы, выберемся, — ответил Кашин. — Тут место тихое, хорошее. Сама увидишь. Да, кстати, и приехали уже почти. Сейчас… развернуться тут только…

Да, я и сам уже видел, что мы добрались. Доехали. Это было очевидно просто потому, что дальше ехать было некуда. Совершенно некуда.

Заросшая тропинка оборвалась, выведя нас на небольшую, с трёх сторон скрытую деревьями поляну на краю тёмного, дремучего леса.

Я и представить себе не мог, что где-то рядом с такой знакомой мне дорогой, шоссе, по которому я проезжал бесчисленное количество раз, пусть и в стороне, но всё таки достаточно близко, могут существовать такие дикие, заброшенные места.

Впрочем, мне, городскому жителю, и окрестности города были почти неизвестны, а уж с дороги съезжать для подобных путешествий и вовсе в голову не приходило.

Пожалуй, я уже порядком отвык и от самого обычного леса.

И тем поразительней и необыкновенней была открывшаяся мне картина.

Прямо посредине этой поляны, в тени деревьев, до половины скрытые травой, стояли каменные столбы. Пять столбов, расположенных полукругом.

Впрочем, едва ли можно было сказать, что они стояли. Нет, они вовсе не были статичными, застывшими, недвижными. Сначала мне показалось, будто это лишь мираж, наваждение, тени от раскачивающихся под ветром веток, непрестанно двигающиеся и скользящие по выщербленной, потемневшей, древней каменной кладке.

Или просто результат долгого моего недосыпания. Или просто моё собственное безумие, свившее уютное гнёздышко в опустевшей моей голове, осмелело, освоилось, накопило сил, подпитавшись моими соками, и решило теперь слегка, словно пробуя, запустить коготки в моё тело.

Но нет! Приглядевшись (и даже протерев глаза), я увидел, совершенно явственно, что каменные столбы эти, словно бы почуяв наше приближение, задвигались, искривляясь, сжимаясь, дёргаясь, словно жадные пальцы гигантской, скрытой в земле руки.

На миг мне показалось даже, что я слышу пронзительный, резкий хруст крошащегося, раскалывающегося на осколки от этой жуткой судороги камня. Словно сдавленная им плоть разрывает его, пытаясь вырваться на свободу из оков.

Я посмотрел на своих спутников. Это было невероятно… но они как будто и не замечали странных этих движений. Они не показывали никаких признаков беспокойства, страха или хотя бы удивления. Словно видел это лишь я один.

Они вышли из машины. Кашин с наслаждением потягивался, расправляя плечи, словно дорога эта порядком его утомила. Он сразу уверенным шагом пошёл вперёд, прямо к жутким этим столбам (да уж не ему ли они и обрадовались?), насвистывая по дороге какую-то легкомысленную песенку (поскольку фальшивил он немилосердно, мотив я так и не угадал).

Не доходя метров двух до крайнего столба, повернулся и махнул рукой.

— Эй, народ! Подтягивайся! Походите хоть, воздухом свежим подышите!

Татьяна подошла к нему. Что-то тихо спросила (так тихо, что лишь по движению губ и по брезгливо— подозрительному выражению лица её можно было догадаться о том, что именно она спрашивает).

Ей явно не нравилось это место.

«Почему здесь?» Или, скажем, «Какого хрена?». Или «Куда ты, мудак, меня завёз?»

Подозрения её явно усилились и, пожалуй, она не прочь была бы и задать стрекача прямиком через лес, наплевав и на повышенный гонорар и на кажущуюся интеллигентность и безобидность навязанных ей клиентов. И разве только тёмный, совсем незнакомый ей лес удерживал её от такого побега.

Но Кашин, всем видом своим просто излучая уверенность и спокойствие, ответил ей, так громко, что я и в машине ясно это расслышал (словно бы он обращался и ко мне):

— Да кончай ты, Таньк! Ей-богу! Место тихое, на природе. Спокойное. Глотаешь там солярку, на парковке своей, а здесь от свежего воздуха у тебя, я смотрю, и крыша уже едет. Не волнуйся, не обижу! Отработаешь без вопросов. Вот сейчас и друга подзовём…

И, повернувшись ко мне, крикнул:

— Сергей, да кончай ты там в машине мариноваться! Она же разогретая! Не насиделся ещё? Давай к нам подтягивайся! И это… там портфель на заднем сиденье. Прихвати, будь другом!

Я обернулся.

И впрямь, съехав на пол (как видно, от торможения), лежал рядом со мной большой, пузатый, чёрный портфель. Кожа его, размягчившись в нагретов воздухе, словно оплыла слегка и он походил на какое-то распухшее, больное животное, забившееся под сиденье, укрываясь от яркого света и громких звуков.

И как я не заметил его? Почему? Ведь он почти тёрся об мои ноги. Возможно, просто потому, что смотрел только на поля и перелески, проносившиеся за окном автомобиля и не обратил никакого внимания ни на сам салон, ни на вещи, что в нём находились.

Но и на этот раз никакого удивления я не испытал.

Я взял портфель и, пятясь задом, вылез из машины.

Покачиваясь от непроходящей усталости (сиденье в машине едва ли было для меня отдыхом и новых сил мне не прибавило), на ватных, подрагивающих ногах я подошёл к Кашину (стараясь не поднимать голову и не смотреть на ожившие эти столбы, которые, которые, словно почуяв моё присутствие, при приближении моём сначала замерли, а потом двигаться стали гораздо медленнее и как будто осторожнее).

Под ногами моими сочно захлюпала пропитанная водою почва.

Мы были в низине. Болотистой, влажной низине.

— Мужик то завял совсем, — сказала Татьяна, поглядев на меня. — Может, ему и вправду поспать лучше?

— Да уж ты расшевели его, постарайся, — ответил Кашин, забирая у меня чемодан. — У человека, понимаешь ли, проблем накопилось много. Ему отвлечься надо. А отоспаться… все мы успеем.

Я ничего им не сказал.

Отошёл на шаг в сторону, осматривая каменные эти пальцы. Я вовсе не пытался понять, что это такое и опасны ли для нас (или для меня) их движения. Нет, лишь желание отвернуться, не смотреть на пошлую и банальную до затёртости сцену, которая (я был в этом уверен) сейчас последует заставляло меня пересилить опасения свои и приблизиться к загадочному этому полукружию.

И здесь я заметил, что каменная кладка покрыта была когда-то толстым слоем штукатурки и, похоже, сверху покрыто всё это было несколькими слоями краски. Штукатурка со следами краски местами ещё сохранилась, и куски эти, в чёрных и тёмно-зелёных разводах, самой толщиной и зримой тяжестью своей говорили о возрасте этого странного сооружения. Ведь сколько десятилетий (а, может даже, и веков) прошло с тех пор, как столбы были поставлены на этом месте? Время успело уже соскрести уничтожить почти до основания такое прочное покрытие, да и порядком искрошить массивные, тяжёлые камни. Время как будто обглодало, изгрызло, искрошило штукатурку в пыль, жадно облизав и сами остатки её.

Господи, что же за эпоха, какое же тёмное время породило окаменевший этот кошмар, бред душевнобольного зодчего?

Но и это ещё не всё.

И ещё одну деталь я заметил, разглядывая столбы вблизи. Основание их покоилось на квадратных, плоских площадках. Вытесанных из камня. И площадки эти, да и нижняя часть самих столбов, были покрыты слоем сажи, словно закопчены дымом полыхавших здесь когда-то костров.

Чёрный слой этот поднимался вверх почти на треть высоты каждого столба. Внизу чернота была сплошной. Словно костры, полыхавшие когда-то на площадках, выжгли до угольной черноты всё, до чего смогли дотянуться.

Вверху же слой копоти всё больше и больше разряжался, постепенно сливаясь с естественным фоном камня.

Нет, не похожи были кострища эти на следы пребывания разудалых и беспечных туристов. И едва ли выбрали бы они такое сырое и тёмное место под пикник с шашлыками. Да и на детские шалости это было совсем не похоже…

— Танюш, презент тебе, — сказал Кашин, передавая Татьяне смятую бумажку (похоже, деньги). — И ещё триста сверху. Ну, мы боссу то твоему об этом не скажем? Правда ведь? А то ведь обидится на сокрытие доходов, бухтеть начнёт… Так ведь?

— Олежка то?! — воскликнула Татьяна, быстрым движением пряча деньги в сумочку. — Да он пизды просто надаёт. Да и выебет по полной программе!

— Это в каком смысле? — уточнил Кашин.

— Во всяком, — ответила Татьяна.

— Ну и хрен с ним, — сказал Кашин. — Нужен он нам больно! Ведь подумать только, такую красивую девушку одну в лес отпустил! Неизвестно с кем! Ну не мудак ли, а?

— Точно, точно, — согласилась Татьяна.

Расчёт Кашина был точен. Деньги явно оказывали на неё магическое воздействие, чудесным образом её успокаивая даже в самых подозрительных и опасных обстоятельствах.

— Так, Танюша, — бодро сказал Кашин, потирая руки. — Время больше терять не будем, уже и так почти полчаса потеряли, с разъездами этими. Давай, раздевайся. Я пока место подготовлю.

— Резинки у тебя свои? — деловито спросила Татьяна, расстёгивая блузку. — Влажно тут… Постелил бы что-нибудь… Или, может, в машину всё таки пойдём?

Сумочка болталась у неё на плече и явно мешала ей. Она огляделась, выискивая место, куда бы её положить. И, не найдя ничего лучше, положила на каменную площадку у основания одного из столбов.

— Найдём резинки, Танюш, всё найдём, — сказал Кашин, открывая портфель. — Ты не копайся, быстрей давай.

— То тянет, то гонит, — недовольно прошептала Татьяна, выискивая место и для снятой уже блузки. — Да ну… я тут запачкаю всё!

— Экий вы капризный народ, бабы, — сказа Кашин. — Ты раздевайся и мне одежду давай. Я в портфель сложу. Всё в ажуре будет, даже не помнётся!

Против воли моей я бросал на них косые взгляды.

Была ли то проснувшаяся, своевольная похоть? Движение ожившей плоти? Или же любопытство, предчувствие какого-то странного действа, что вот-вот должно было произойти?

Не знаю. Даже сейчас не могу ответить на этот вопрос. Ведь тогда я готов был видеть лишь совокупление возбуждённого не столько женским телом, сколько властью своей над телом этим мужика и ко всему, кроме денег, равнодушной шлюхи.

Хотя видел я, что спутник мой, завлёкший меня на эту поляну, человек не вполне обычный. Или, точнее сказать, не вполне нормальный.

Так может, предчувствие… нет, я не склонен переоценивать собственную проницательность и способность к предвидению.

Да, похоже, то были лишь движения плоти. К тому же, начисто лишённой разума.

— Да тут что, костёр, что ли, жгли? Столбы как подпалены снизу…

— Ага. Пикники устраивали. Помочь тебе?

Таня, стягивая юбку, слегка покачнулась. Кашин подхватил её за локоть и, удерживая, второй рукой погладил нежно по спине.

— Кожа… нежная… тончайший бархат.

Таня засмеялась. Комплименты, как видно, говорили ей нечасто.

Рука прошла по спине, лаская кожу. Легла на талию, охватив её плотно.

И вновь плавно пошла вверх.

Щёлкнула застёжка. Юбка упала вниз, словно покров с античной статуи.

Таня нагнулась вниз (Кашин провёл руками по выступившей соблазнительно попке).

Она протянула ему снятую юбку.

Он взял, перед тем отпустив её локоть. Поднёс юбку к лицу.

— Запах… Застывший нектар…

Он приблизил ткань к ноздрям, с наслаждением втянув воздух.

Кончиком носа провёл по складкам ткани, следую всем их изгибам. Провёл щекой.

— Да ладно тебе, — слегка засмущалась Татьяна. — Она ж пыльная, наверно…

— О, нет, — возразил Кашин. — Тело женщины делает святым всё, с чем оно соприкасается. Соки женщины — святая вода, смывающая грех и нечистоты. Пыль и прах. Сор и тлен.

Его речь была не слишком ей понятна. Но она чувствовала, что говорит он что-то приятное и необычное, потому улыбалась его словам.

И даже не заметила, что юбку её он не положил в портфель, а просто отбросил в сторону.

А Кашин расстегнул рубашку, отбросил в траву строгий свой галстук с блеснувшей в солнечном луче заколкой. Прижимаясь к горячему женскому телу, ощущая живой этот жар, особенно контрастный в сыром и непрогретом воздухе укрытой тенями поляны, он возбуждался всё больше и больше. Дыхание его стало тяжёлым и глубоким, и переходило иногда в чуть слышный стон.

И похоже было на то, что и Татьяна всё больше и больше охвачена была огненной этой страстью, словно и ей передалась частичка его возбуждения.

Или это было лишь притворство с её стороны? Ведь ещё совсем недавно ей было абсолютно наплевать и на клиента своего, и на все его ласки и чувства. Она и не пыталась скрыть ни подозрений своих, ни опасений, ни усталого своего равнодушия. Но мог ли быть ли частью игры тот розовый цвет, стремительно темнеющий, переходящий в густо-красный, этот цвет возбуждённой плоти, что разливался всё больше и больше по коже её? И эта мягкость её, мягкость плавящегося на огне воска? И подрагивание пальцев, которыми гладила она ласкавшие её мужские руки?

Или тот гипноз, который ощутил я в кафе сегодняшним утром, мог не только нависать над головою тяжёлой чугунной плитой, но и лёгким, тёплым облаком окутывать податливое, нежное женское тело?

Я смотрел на них, не скрывая уже своего взгляда. Я был уверен, что они, ослеплённые этой вспыхнувшей как костёр у подножия столбы страстью, не замечают уже ничего вокруг себя (о, не вполне я был прав, не вполне!), и потому, влекомый запахом истекающей соком плоти, приблизился к ним почти вплотную.

Он продолжал ласкать её, то поглаживая спину, то проводя ладонями по плечам, то нежно целуя волосы, то кончиком языка рисуя узоры на персиковом холсте её кожи.

Одна рука его поглаживала её шею, поднялась немного вверх до её полуоткрытых губ. Он гладил губы подушечками пальцев и чуть заметные отблески сладкой женской слюны заблестели на них.

Другая рука его легла на талию. Он провёл ладонью по чёрному треугольнику её трусиков. Пальцы его забрались под узорный их край, нащупывая окружённое благовонной кожей преддверие земного рая, влажные ворота его.

Он проводил пальцами по розовым створкам ворот, приоткрывая их — и нектар оставался на них…

Нет, я не видел… Завеса ажурной ткани не снятых её трусиков скрывала движения его пальцев у райского входа. Но чёрный треугольник вершиною вниз… Стрелка, что указывала на землю, из коей сотворены мы и куда мы вернёмся…

Я чувствовал — он добрался до чаши с нектаром.

Пальцы он поднёс к лицу.

Вдохнул запах. Запах жизни. Медленно, словно смакуя, провёл по пальцам языком.

И вновь обнял её за талию.

От талии рука его снова пошла вверх, по её животу. Пальцы его легли на аккуратную ямочку пупка, поглаживая краешек её. Затем двинулись выше и, дойдя до упругих грудей с острыми, напрягшимися сосками («не затаскана, не затаскана» говорил её чёртов босс) охватили их, нежно сжимая.

Таня покачивалась, закрыв глаза и словно в полусне. Машинально она ещё пыталась снять трусики, но руки её всё время срывались. Потом она прислонила ладонь к его брюкам, словно проверяя, не напряглась достаточно его плоть.

И, запустив пальцы между пуговицами, стала расстёгивать ему ширинку.

Не знаю… Нет, не обычное, много раз изведанное мною до того возбуждение охватило меня тогда. Я чувствовал как в тело моё, бывшее до того сухим, холодным и безжизненным, извне вливаются горячей волной соки новой, не мной и не для меня придуманной жизни.

Словно бы дохлой, иссохшей лягушке, превратившейся лишь в плоский, крошащийся кусочек буро-пятнистой кожицы, дарован был дождь… Или не ей? Просто в тучах накопилось достаточно влаги — и в урочный час дождь, живительный, но абсолютно равнодушный как к страданиям тварей земных, так и к избавлению их от этих страданий, коснулся спасительными каплями своими умершей плоти — и походя, сам не заметив этого, воскресил её.

Возможно, то было лишь следствие такого неожиданного перехода от полусонного, почти летаргического существования последних моих дней к новой, едва ли не насильственно мне навязанной, шальной и авантюрной жизни.

Последняя пуговица… Ремень… Чуть слышно щёлкнула пряжка…

Брюки упали вниз.

Кашин переступил через них и ногой отбросил их в стороны.

Выступ спереди на трусах его, подталкиваемый токами горячей крови, непрерывно пульсировал. Когда он повернулся вполоборота (ненадолго, лишь на пару секунд) явно можно было разглядеть на светлый трусах его слегка проступившие капли готового вырваться семени.

Я был уверен, что долго он не выдержит. Казалось, стоит ей лишь слегка коснуться губами… Или просто провести кончиками нежных своих пальцев…

Татьяна присела перед ним на корточки. Поцеловала напрягшийся бугорок. И потянула трусы его вниз.

Хуй его, сначала изогнувшись под съезжавшей по нему плотной тканью, а потом окончательно освободившись от оков её, вздыбился, качнулся — и встал вертикально, смело, гордо, надменно, словно живым вызовом всей той силе бескрайнего, бесконечного, безжалостного, безгрешного неба, что стремилось смирить каждую восставшую под ним плоть.

Тёмно-багровая головка его резко, контрастно выделялась на фоне бледно-розовой кожи остальной его плоти, основанием своим уходившей в тёмное облако спутанных лобковых волос.

И мне показалось… Нет, лишь совпадение… Я не мог сопоставлять. Не мог анализировать. Но хуй его так странно похож был на эти столбы… Те, что окружали нас.

И похоже было, что и шевелились они уже не как хищно расставленные пальцы, но как огромные, опалённые огнём неведомо какой страсти (преступной, греховной, святой?), в небо вздыбленные залупы, обсосанные Господом, с безжалостно содранной кожей.

Но если так… Чем бы излились они на наши головы?

Она аккуратно облизала головку кончиком языка. Прикоснулась к ней губами. Слизнула липкую струйку, повисшую на кончике хуя.

Вытянула руки, сцепив их у него на ягодицах.

И, подавшись вперёд, глубоко заглотнула его хуй. Голова её двигалась медленно и ритмично, словно в такт пульсирую крови.

Пальцы её, раздвинув напряжённые его ягодицы, двинулись внутрь, всё ближе и ближе к тёмному кольцу анального отверстия. Под нажатием пальцев поросшая густым волосом кожа собиралась в толстые складки, растягивалась, сжималась. И пройдя путь до конца, до тёплого, плотно сжатого колечка, пальцы её стала массировать его, всё сильней и сильней, проникая ещё дальше, в самые глубины плоти.

Она охватила его пояс, область пламенеющей красной чакры, с двух сторон подбираясь к спрятанному в глубине источнику огня.

Он должен был кончить. Я был уверен, что он быстро кончит. И захочет потом ещё… И ещё…

Но страсть его длилась и длилась. И струи белёсые, липкие, длинные струи с пряным запахом всё никак не появлялись. Лишь капли стекали по её губам и подбородку, орошая их подобно лёгкому дождю в пустыне, что никак не превращался в ливень.

Его стоны становился всё громче и громче.

И вдруг… оборвались.

— Ты чего? — шепнула Таня, явно не понимая, что это вдруг с её клиентом произошло.

Он стоял, высоко запрокинув голову, так, что подбородок его почти вертикально направлен был вверх. Его глаза были зажмурены. Плотно и так сильно, что ресницы тряслись от напряжения. Губы его двигались. Он шептал…

Он что-то шептал. Длинные, без пауз переходящие одна в другую фразы на непонятном, но очень мелодичном языке.

— Эллео… эллен… лелле… алеоле… леоле… келлео… оавело… энеолен… леоллла… лииалу…

Звуки неслись в убыстряющемся темпе.

Он стал подпрыгивать, поднимая то одну ногу, то другую.

Хуй его от прыжков этих нисколько не опадал. Скорей наоборот, ещё больше налился кровью и прыгал в такт его прыжкам, словно кожистая, раздутая погремушка.

Озадаченная Татьяна, окончательно очнувшись от сладостного его гипноза, поднялась с колен. Она смотрела на него с тревогой.

Опасения её вновь проснулись в ней. Прыжки и бредовые заклинания, что непрестанно бормотал Кашин, казались ей не столько смешными и нелепыми, сколько страшными, пугающими.

Она поманила меня пальцем.

— Слышь, парень… Что это с ним? Припадок, что ли? Или просто дурит?

Я подошёл ближе. Потом ещё ближе, подобравшись почти вплотную.

Возбуждение моё мгновенно спало.

И прежнее равнодушие; сонное, тупое равнодушие вернулось ко мне.

— Извините… — ответил я.

И почувствовал, что просто не в состоянии сформулировать хоть какую-нибудь, пусть даже самую элементарную мысль. Что сейчас, сию же секунду с губ моих сорвутся подобные же бессмысленные, бессвязные звуки, разве только куда менее благозвучные.

Да и какие могли быть мысли у меня? Что я мог ей сказать?

Что как раз Кашин — нормален (по крайней мере, по сравнению со мной), а я вот как раз — самый настоящий псих. Опасный психопат.

Да ещё и убийца к тому же…

Разум которого лежит сейчас, разлагаясь (пованивая, наверное, уже слегка) на полу того самого кафе, где и встретилась она, на беду свою, с щедрым, но очень странным клиентом.

— Слышь, может ему так не нравится? Может, ему по другому лучше? С заду войти или раком там? А? Да что с ним делать то?! Отхлестать?! Самого в жопу выебать?!! Да не молчи ж ты, ответь! Вот козёл хренов, прости Господи!!

— Я не зна… — пробормотал я. — Я, видите ли… У меня… Голова… Я теперь уже… не могу… понять. Совсем не могу…

И тут она не выдержала.

Она сорвалась. Она завопила, хлестнула Кашина по щеке.

И кинулась прочь, схватив отброшенную в сторону юбку.

Подбежав к раскрытому портфелю, она запустила в него руку, пытаясь нащупать брошенную туда Кашиным блузку.

И замерла, поражённая ещё пуще прежнего.

— Это как это? — спросила она и глаза стали тёмными и большими уже не от страха или удивления — от ужаса; откровенного, животного ужаса.

— Он кто?!! У него же тут…

И не вынув даже, а вырвав руку из портфеля, словно был он живой и мог в любой момент схватить её, кинулась прочь.

— Таня, не спеши, — спокойным, ровным голосом сказал вдруг Кашин, неожиданно прекратив и бормотания свои и прыжки. — Едва ли Петя соскучился по тебе… Свои у него проблемы теперь, Танюша, свои…

Татьяна остановилась.

Медленно повернулась.

— Ты откуда… Откуда про Петю знаешь?

— Я то? — сказал Кашин.

И пошёл к ней.

Хуй его стоял всё так же прямо и высоко. Словно застыв в таком вот положении. И вздымался он теперь не страстно. Не надменно.

Угрожающе.

Словно лезвие в натянутом на него плотном, кожаном футляре.

— Я то?..

И вдруг он закричал, запричитал голосом тонким, писклявым, срывающимся на истошный визг:

— Ой, Петенька!! Што ж, сука, творишь то?! Куда гонишь, на ночь глядя?! Не я ли в подъезде твоё ссаном полночи простояла? По дверью твоей? Ты ж обещал мне, Петя! Ты ж говорил мне: «Выберись только! Выберись из дерьма своего!» Я же ради тебя от дружков своих неделю по чужим квартирам отсиживалась! Петя, куда ж мне теперь?!

Таня стояла недвижно, словно жуткий, бредовый этот спектакль окончательно парализовал её волю. Словно мозг её окончательно утратил всякую способность к сопротивлению тому сумасшествию, что вторгалось властно в сознание её, поражая и подавляя величием своим, всевластием и всеведением.

Шизофрения, уже не мелкая и истошная, а царственная, величественная, торжествующая; властью, данной ей Господом, судила её по законам жестоким, безжалостным. А то, что судья кровавый надел шутовской колпак и танцевал, и прыгал, и колесом ходил перед плахой, в которую уже вонзён был топор отточенный — так оттого только страшней было, оттого только неотвратимость скорой и страшной смерти острей чувствовалась.

Настолько остро, что сама мысль о бегстве и возможном спасении казалась глупой и бессмысленной.

Можно убежать от палача. Но как убежать от шута? Шут всесилен. Шут всемогущ. Шут непредсказуем. Шут непознаваем. Он — само воплощение воли Божьей.

Я не понял это. Не осознал. Я это просто увидел.

Но она… Успела ли она понять своим живым пока ещё разумом, чьей плотью успела она причаститься?

Кашин положил ладонь на вздыбленный хуй свой. Сжал его — и резко рванул.

Таня взвизгнула. Но даже визг этот не разбудил её волю. Она как будто окаменела, и только голос её всё ещё боролся с губительной этой недвижностью.

Перед ней стоял обнажённый шут, держа в руке… Нет, не палку с привязанным к ней гремящим пузырём, набитым сухим горохом. Нет — в руке его, сжимаясь и дёргаясь, словно пытаясь вырваться из сдавившей его ладони, алел лепестком оттянутой плоти хуй… Словно перехваченная поперёк туловища задыхающаяся ящерица.

И по паху шута не текла кровь. Ни единой капли. Словно сама плоть его была бутафорской. Словно была она частью клоунского реквизита. Балахоном, от которого оторвали яркий, пушистый помпон.

Это не больно! Ха — ха!

Красиво, да? Как я могу! Аттракцион! Веселье! Барабаны!

Я ещё и не так могу!

Ну ка, в ящик! Живо! Живо! Живо!

Крышка… Пилу мне!

Держи! Держи крепче!

Барабаны! Барабаны! Глушите крики! Стучите громче!

Сейчас польётся кровь.

О, нет! Не моя! Каждое утро я надевая новое тело, словно новый костюм. И иду на работу.

Сюда, к вам, дорогие, любимые мои зрители.

Но ваша кровь… Кровь одного из вас — на арене.

О, остра пила моя!

Не бойтесь. Кровь не настоящая. Хотя её, конечно, много. Но не для того ли манеж щедр на опилки? Мелкие, просеянные — они впитали всё.

И можно начать всё сначала.

Мудр ты, Господи! Совершенно творение твоё!

— Откуда я знаю всё это? — сказал Кашин.

И потряс хуем своим, сильнее сдавив его пальцами.

— Его спроси! Он знает! Хуй знает! Он всё знает! Но не хочет говорить! Он смущается! Он стеснительный! А давай его вместе спросим? Давай?

И, поднеся хуй к губам, закричал:

— Говори!! Говори, сволочь!! Она любила тебя! Она ласкала тебя! Она лизала тебя! Она сосала тебя! А ты, гад, даже разговаривать с ней не хочешь?! Отвечай!!

И в шутовской своей ярости вцепился в хуй зубами, грызя и раздирая его на кусочки, чавкая и смачно сплёвывая.

И, покончив с хуем своим, он тщательно вытер руки о живот (отчего остались на нём широкие тёмные полосы) и важно произнёс:

— И хуй с ним! Всё равно от него толку никакого. Молчит, молчит… А типерича молиться будем! Господу служить будем, Танечка! Так что тебя в портфеле то моём испугало так? Давай-ка вместе посмотрим, что там такого страшного может быть.

И, подойдя к портфелю, перевернул его, высыпав всё, что было в нём на траву.

Наручники, пила-ножовка, моток верёвки, ножи всевозможных видов и размеров, в ножнах и без; скрученные целлофановые пакеты, проволока, куски толстой, чёрной резины, бинты, комки ваты, баночки с разноцветной жидкостью, шприц с длинной, кривою иглой; чёрный очки, ярко-красный шариковый кляп, пинцет, какие-то тюбики и металлические баночки…

Печаль и разочарование охватили меня, едва рассмотрел я эти предметы.

Как?!

Неужели существо это, показавшееся мне когда-то столь необыкновенным и за которым я последовал столь доверчиво, в надежде, что и есть он истинный спаситель мой — неужели он на поверку окажется лишь банальным маньяком?!..

Хорошо, пусть не банальным, не обычным (ведь в необычное место завлёк он нас и странные фокусы показывал он, какие разве только в бреду и можно увидеть), но — пусть особенным, сверхъестественным даже… Но всего лишь маньяком. Садистом. Убийцей.

Боже, неужели сумасшествие не способно быть благородным и не может обойтись без крови?

— Может, я пойду? — спросил я Кашина.

— Куда это? — Кашин деловито разгребал выпавшие из портфеля предметы и вид этого голого кастрата, копавшегося в пыточном своём реквизите, показался мне комичным и каким-то… Убогим, что ли?

— Да вот… похожу… цветы пособираю… или ягоды там, — и я махнул рукой в сторону леса.

— Лучше цветы, — сказал Кашин и, забрав из кучи наручники и чёрные очки, подошёл к Тане.

Всё это время она стояла на месте, не пытаясь убежать. Стояла совершенно недвижно.

— Примерь-ка, — сказал Кашин, надевая ей очки.

Щёлкнули наручники.

— И это…

Он завёл её руки за спину и браслеты защёлкнулись на её запястьях.

— Всё так обыденно… — сказал я. — Теперь ты будешь пытать её? И убьёшь?

Кашин замер. Так, словно услышал какое-то небывалое, немыслимое, ужасное оскорбление; столь неожиданное и жесткое, что и ответить то сразу на него нельзя… Если вообще хоть что-то можно ответить.

— Это ты про меня?! Это вот я то?! Я вот тут стараюсь… Да я же тебе… Да я вам всем!..

Потом задумался. И, подумав, сказал:

— Нет, ты посмотри на неё! Только посмотри! Вот она мне верит! У неё масса возможностей сбежать. Или хотя бы поднять крик. Или придумать ещё что-нибудь. Но она стоит! Недвижно! Безбоязненно! А почему? Потому что верит мне! Беспрекословно. Без всяких сомнений. Верит, что я избавлю её от мучений, бессонных ночей, тупых мужиков-хамов, траханья в грязных трейлерах, небритых щёк, потных ладоней, сальных шуток, вонючих сортиров, бесполезных звонков безвозвратно ушедшему прошлому, но самое главное — раз и навсегда избавлю от необходимости от всего от этого избавляться. Вот она, благодарность! Вот она, истинная вера! Учись! И чего только я именно тебя выбрал?..

Но пафос подобных речей воспринимался мною в отсутствии разума весьма скептически. Да и разум мой, ещё когда был жив, сам был мастер сочинять подобные речи. И доводить ими до тошноты и полного отвращения.

— Все маньяки себя избавителями называют, — упрямо возразил я. — Хотя… Мне то что? Я тут… цветы собирался…

— Я докажу! — заявил Кашин и даже топнул ногой.

Голый кастрат, периодически теряющий разум и произносящий то бредовые заклинания, то пламенные речи, вполне мог бы вызвать истерический смех. Маньяк с ножами и наручниками мог бы вызвать страх.

У любого нормального человека.

Но нормальным, конечно, я в это время уже не был.

Чувств у меня уже не осталось никаких. Словно ушедшее возбуждение унесло с собой и остатки моих сил.

И из всех желаний осталось только одно: непременно оскорбить Кашина, противоречить ему, говорить ему вещи обидные, и пусть даже при том несправедливые. Мне хотелось отомстить ему за то разочарование, которое я тогда испытывал. Разочарование той глупой концовкой великолепного спектакля, который он (я так полагал) специально для меня и устроил.

Вместо сцены любви, переходящей в молитву или некий мистический, пусть даже внешне и бессмысленный ритуал (а мне почему-то чудилось, что должно было случится что-то подобное… ведь он избавил меня от моего разума… неужели бы он не явил и ей какое-нибудь чудо?), разворачивалась на моих глазах сцена из какого-то грошового триллера…

Как бы я счастлив был ошибиться!

— Нет, трудно, трудно достичь взаимопонимания в этом мире, — ворчал Кашин, поочерёдно доставая ножи из ножен и внимательно их разглядывая. — Даже самые благородные поступки истолковываются превратно… Клевета, ложь, злословие властвуют на земле и царствуют безраздельно в душах людей… Точил, вроде, недавно… Затупилось уже… Здесь лезвие, вроде, погнулось… Ну что ты будешь делать! Сталь, казалось бы… Вечный металл… И туда же — гнётся, деформируется… Да вот… И не дождёшься не то, чтобы благодарности какой — слова доброго не дождёшься. А всё почему? Сердца в людях остыли! Оглохли люди, ослепли. У них над головами ангелы летают — а они не видят, не слышат. Ходят аки свиньи, пятачком по асфальту водят… Так устроены видно, так устроены… Уж мне ли не знать, как вы устроены…

— А как это ты меня выбрал? — спросил я Кашина, непрестанное бормотание которого стало уже меня изрядно утомлять.

Мне было абсолютно всё равно, ответит ли он на мой вопрос и что именно скажет в ответ. Мне просто захотелось ещё раз сказать ему что-нибудь гадкое и неприятное — и спровоцировать его для этого на очередную речь, преисполненную пафоса и столь любимого им мистического тумана.

Разделавшись с хуем своим, Кашин странным образом изменился, как будто даже уменьшился в росте, стал каким-то приземистым, сутулым, движения его стали быстрыми, но при том какими-то бесполезными и суетливыми. Такой же быстрой и суетливой стала его речь.

Я так и не смог понять — ответил он на мой вопрос или нет. Скорее всего, нет. Он просто продолжал бормотать и пристально разглядывать лезвия ножей, то поднося их к глазам, то рассматривая их издали, держа на вытянутой руке (и в такую минуту походил он на художника, придирчиво отбирающего кисти для работы над самым любимым, самым ценным своим полотном).

Он отобрал наконец пару ножей (оба, как я успел заметить, с тонкими и длинными лезвиями, один, похоже, был с мелкими зазубринами, чем отдалённо напоминал хорошо заточенную пилку), и, повязав вокруг талии какую-то грязно-оранжевую тряпку (что вытащил он из беспорядочной кучи высыпавшихся из портфеля предметов), направился к жертве.

При том отметил я про себя, что в наряде этом стал он похож на изгнанного из первобытного племени за беспутное поведение шамана средней руки. Помнится, мне даже захотелось спросить у него, не объелся ли он где по дороге мухоморов и не хлебнул ли отвара из бледных поганок. Впрочем, всё происходившее стало мне совсем уже не интересно…

Но тут то как раз стало творится что-то действительно странное и… Сверхъестественное?

Да, сверхъестественное!

Он подошёл к Татьяне (к тому времени она уже осела на землю — видно ноги совсем перестали ей служить). Схватил её за плечи и рывком поднял её. Придерживал её с полминуты, внимательно при том осматривая.

— Да, болван Петя твой, — сказал Кашин. — Не ценит красоту, не ценит… И впрямь любила его?

Татьяна молчала.

— Ну и не отвечай… Вижу, что любила. Есть в тебе любовь, есть. Я любовь то за версту чую. Я сам это чувство конструировал. Сам детали подбирал. Сам испытывал. Мне ли не знать. А вот он то любви твоей достоин был? Сильно досадила ты ему тем, что на панель пошла? Может, он локти кусал? Об стену головой бился? Нет, спокоен, доволен собой. И забыл, поди, уже о тебе. Вот оно каково, человека полюбить. Любовь — благо. Но, полюбив, невольно кумира творишь. Идола. А это — грех. Страшный грех! Вот так всё сложно у нас. Грех с благом рука об руку идут. Что всё плохо так в мире, Танюша? Отчего несовершенно то так всё? Ответила бы ты мне, ведь интересно же… Не пустой интерес, нет… Я ведь один из тех, кто вам на муки мир это выдумал… Хотелось, правда, на счастье… Но не самый же плохой я конструктор… А, Танечка?

Она молчала.

Речь его, как будто искренняя и даже прочувствованная, не произвела на неё никакого впечатления. Впрочем, мне показалось, что впала она в какую-то кому. Или была под гипнозом (но неужели Кашин этого не видел? и зачем тогда он разговаривал с ней? или его речь была предназначена скорее для меня?). Или, может, душа её от всех этих переживаний и потрясений покинула её тело, и тело это жило лишь по инерции… Инерции жизни.

Впрочем, я и сам последние два дня жил по инерции. Двигался не потому, что были силы для движения, а потому, что не было сил для торможения. Но не это ли состояние (моё и несчастной этой девицы) и привлекло внимание Кашина? Не это ли тупое безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, к собственной жизни и было целью воздействия Кашина на сознание тех, кто имел несчастье (или всё таки счастье?) с ним встретиться?

Но зачем ему нужна боль?

Может, лишь пройдя через ритуал смогу я ответить на этот вопрос?

А если не смогу? Как обидно, если боль моя окажется бессмысленной!

Сначала я увидел то, что и ожидал увидеть.

Лезвие ножа погрузилось в её тело ненамного, примерно на полсантиметра. Чуть ниже груди, в районе солнечного сплетения.

Я ожидал визга. Вопля. Но она не вскрикнула даже, а только всхлипнула тихо, чуть слышно. Словно не больно ей было, а только обидно.

Обидно умирать такой молодой.

Обидно умирать в такой тихий, тёплый, весенний день.

Обидно умирать, когда листья на деревьях такие молодые и тонкие, с отливом тёмно-зелёным, с глянцем. Когда небо ещё только копит силы для будущих летних гроз, а пока лишь балует изредка майскими ливнями. Когда выспавшиеся за зиму медведи-холмы едва обросли изумрудно-зелёной шерстью травы — и лакомятся теперь густым, жёлтым солнечным мёдом, запивая дождевой водой, и тяжёлые их туши полнятся живительной, весенней влагою.

Когда всё ещё впереди — и белые ночи, и первые ягоды, и тёплая речная вода, и запах скошенной травы, и тяжёлые ветки с созревшими яблоками, и утренняя прохлада на излёте августа, и первые заморозки в начале далёкой ещё осени.

Смерть всегда нелепа и несвоевременна. Но в такой день несвоевременность её чувствуется настолько остро, что и впрямь от обиды хочется плакать.

Хоть это, конечно, и совершенно бесполезно…

Лезвие медленно и равномерно пошло вниз, глубоко разрезая кожу на животе, двигаясь к паху. Струйки крови стекали вниз, всё сильнее, сильнее. Кровь стремительно густела и темнела, по мере того, как лезвие погружалось в тело всё глубже и глубже.

Она всхлипывала. Слёзы текли из-под чёрных очков. Не для того ли он и надел их ей, чтобы не видеть взгляд её, наполненный болью? Или для того, чтобы она не видела, как уродует, кромсает он её тело — и не сошла с ума прежде времени?

Она кусала губы. Подбородок её дрожал.

Ребёнок… Обиженный ребёнок…

Завершив разрез, он повернул лезвие — повёл его вбок, заводя кровавую линию к рёбрам. Затем сделал такой же разрез и с другой стороны, словно раскраивая верхнюю часть тела по двум направлениям, горизонтальному и вертикальному.

Так мало — снять одежду. Всего лишь снять одежду. Одежда лжёт. Всегда лжёт. Шелест её — ложь, складки её — ложь, цвет её — ложь, покров её — ложь.

Покров лжи и лицемерия. Но что скрывается под этим покровом?

Хуй, липкий от выплеснувшейся спермы? Пизда с пересохшим пахучим соком пропавшего втуне возбуждения? Роскошного оргазма с влагой на полстакана, что так и прошёл без свидетелей, вдали от восхищённых и жадных взоров, под покровом, под тёмным, непроглядным покровом, в бездне юбки, под тьмою трусиков?

Снять одежду… И Бог есть правда.

Не Господь ли учил Еву в Эдеме премудростям минета? Не Он ли показывал ей, как правильно заглатывать хуй Адама? И ангелы, ангелы, тогда ещё юные ангелы, тогда ещё полные нерастраченного семени, стояли вокруг, склонив почтительно головы и, кротко сложив белоснежные крылья, глядели украдкой на Еву и с вожделением тайным запускали тайком руки под хитоны свои, клали ладони на пресветлые яйца свои — и дрочили тайком…

О, дрочили! Дрочили!

Ева была обнажённой. В том премудрость Божия!

Как кончали ангелы! Как кончали они!

Снять одежду…

Что под одеждой? Кожа.

Не новую ли ложь видим мы? Не новую ли, ещё более изощрённую?

Кожа — это тоже покров. Пульсация крови, сокращения кишечника, движения глаз на эластичной мышечной подвеске, раздувшиеся на вдохе упругие мешки лёгких, сжатые пружины мышц, желтоватый каркас костей, бледно-серый мозг с розоватым узором кровеносных сосудов — всё это скрыто покровом кожи.

Нагота рождает возбуждение.

Нагота тела… Тело без кожи — высшая степень наготы.

Высшая степень возбуждения.

Он сдирал с неё кожу. Лоскутьями, полосками, кусками.

Кровь не текла уже — она брызгала, хлестала, заливала его руки, лилась на траву, била крупными каплями по лицу его, и тело его становилось кроваво-красным, как будто он сдирал кожу также и с себя.

Но она… На глазах она становилась сплошным куском боли, обнажённых мышц, тёплым куском мяса, сочащемся кровью.

Гипноз прошёл от болевого шока. Он уже не в состоянии был подавлять её боль.

Всхлипы её сменились стонами. Потом…

Она завизжала. Так резко. Дико. Страшно.

От её визга у меня заложило уши. Казалось, что перепонки не выдержат такой нагрузки и лопнут. И наступит тишина.

Визг в пустой моей голове заметался звенящим эхом, ударился в костяные своды черепа. Бился задыхающейся, умирающей в ловушке птицей — и мне хотелось бить себя по голове, по пустой, тупой, безумной, бестолковой своей голове, и пробить её, и выпустить наконец этот сгусток бьющейся боли.

Она заметалась, задёргалась.

Очки слетели, она увидела своё тело — и ужас был в её глазах.

Она снова попыталась закричать…

Но это уже непорядок, непорядок!

Кашин с гримасой брезгливости и недовольства сжал ладонью её горло — и не крик уже, не визг, а только хрип остался.

Из уголков её губ потекли струйки бледной, разбавленной слюною крови.

Судорога сжала её лицо.

Глаза закатились.

Хрип оборвался.

Он разжал пальцы.

Она рухнула вниз. На траву.

— Она умерла? — с надеждой спросил я.

— Безобразие! — недовольным голосом ответил Кашин. — Совершенно невозможно работать! Совершенно невозможно! Крики, визг! Странные люди пошли: потерпеть немного не могут. Хотя, как я заметил, женщины, как правило, более выносливые. У мужчин болевой шок наступает значительно раньше. Соответственно, они гораздо раньше и отключаются. С ними надо обращаться очень осторожно, чтобы они не отключились прежде времени. А вот женщины… С женщинами проще. Гораздо проще! А она…

Он наклонился. Приложил палец к её шее с бахромой в лоскутки изрезанной кожи.

Посмотрел на меня. Улыбнулся.

— А она, представьте себе, жива пока. Но именно, что «пока». И это самое «пока» исчисляется минутами. Да, да — минутами.

— Зачем? Зачем вы?…

— Слушай, то мы на «ты», то на «вы»… Зауважал меня, что ли, пуще прежнего? А?

Он подошёл к портфелю. Откуда-то из бокового отделения достал носовой платок и начал медленно и очень тщательно протирать лезвия ножей.

— С душем, конечно, проблемы тут… Но ничего, здесь речка близко. Вода, видимо, не прогрелась пока… И кровь смыть трудно будет. Но ничего! Искупаемся, кондиционер на подогрев включим. В машине и согреемся, и обсохнем.

— Зачем?

Зачем? Зачем я всё время повторял этот вопрос?

Зачем одному сумасшедшему задавать вопросы другому сумасшедшему?

Но я ведь тогда не знал… Не знал!

— Ай, Серёжа, Серёжа! Тебе то что непонятно? Ведь ты же знаешь, что такое любовь. Ведь в твоей то жизни она была. Большая, светлая, всемилостивая, всепрощающая, всевидящая, всепонимающая… Да только, жаль, не всемогущая… Где же любовь твоя? Где она сейчас, красавица? В помойке лежит, небось. Ты думал, сгорело всё? Нет, плоть сжечь трудно. Очень трудно. Тут особое умение нужно. Это я точно знаю! Мало побрызгать только сверху да спичкой чиркнуть. Думаешь, ушло всё? Пропало? Нет, всё осталось. Осталось! Лежт, разделанная. Подпалилась только слегка. Мухи по ней ползают, крысы бегают. Или увезли уже на свалку? Да дожгли в топке, с прочим мусором вперемешку? Хорошо, если мусорщик какой с ней перед тем не позабавился. А то ведь он воняет, бабы на него не смотрят. А тут — такой подарочек из контейнера выпадет…

— Замолчи! — закричал я. — Замолчи, ублюдок! Маньяк! Кастрат! Психопат! Скотина грязная!

— Это ты мне? — спокойно и даже как-то деловито переспросил Кашин.

Словно искренне не мог понять, кого это я имею в виду.

Словно и поверить не мог, что я способен так его оскорбить. И за что?

Он убрал ножи в чехлы. И сложил их в портфель.

Потом подошёл ко мне. Долго, с минуту, смотрел мне в глаза.

Я молчал. Я представить себе не мог его реакцию, я даже примерно не мог предположить, что он сделает. Ударит, плюнет, начнёт душить? Рассмеётся? Кинется целовать?

Нет, моё сумасшествие его сумасшествию и в подмётки не годилось!

Он… Он схватил меня за руку и потащил к этому окровавленному, бьющемуся в агонии телу.

А у меня… Не было сил… Или не было желания упираться?

Желания?

— Смотри! — сказал Кашин. — Смотри на неё! Впитывай, впитывай её кровь, её боль, её наготу! Да, наготу! Это возбуждение… Это особое возбуждение. Ведь ты никогда такого не испытывал! Ведь правда, не испытывал? Даже когда кромсал на куски любимую женщину? И целовал её труп? И гладил её сведённые смертной судорогой ноги? И тогда ты такого не испытывал, я уверен в этом! Ведь она возбуждает тебя? Ведь ты хочешь её? Именно такую! Именно сейчас! В агонии, за минуту до смерти — как она прекрасна! Как прекрасна! О, красавица моя! О, милая, нежная, тёплая! Ты только представь, как будет биться она в твоих объятьях! И сперма твоя, и дух смерти войдут одновременно в её тело! Бог есть Любовь! Подари же ей любовь свою! Подари, такова воля Божья!

— Безумие… — прошептал я. — Я не…

— Не лги! — воскликнул Кашин. — Я же насквозь тебя вижу! Насквозь! Твои поганые внутренности мне видны куда лучше, чем её! Чтобы разглядеть твоё нутро — мне с тебя и кожу сдирать не потребуется. Ты сам, сам наизнанку вывернешься и всё мне покажешь! И кое-что покажешь уже сейчас! Например, свой хуй, который уже задёргался у тебя в трусах! Хуй, которым ты осчастливишь её перед смертью! Ведь ты пожалеешь её? Пожалеешь, правда? А она сегодня же, сегодня же будет в раю! На осмотре у гинеколога!

И он… Он расстёгивал на мне брюки.

Чушь… Мерзость!

Унижение…

Сука — сука — сука — сука!

Вниз — замок на застёжке-«молнии». С-с-сук!

Пусть ссут. Да хоть на голову ссут!

О, Боже!

В это невозможно поверить! Я и сейчас не могу в это поверить! Мне и сейчас кажется это совершенно невозможным… Но я же был безумен! Безумен!

Я ничего не понимал. Ничего!

Но…

Я и в самом деле возбудился.

Нет, я не сказал бы, что это произошло против моей воли. И, конечно, очень легко было бы оправдать себя тем, что волей моей кто-то завладел. Если бы даже и завладел… Ведь я позволил ему завладеть. И будь это только лишь внешним воздействием — ведь нашло, нашло оно отклик во мне.

Значит, в душе моей, нет, не в сознании — в душе, именно там, ждала, затаившись, своего часа чудесная, сверхъестественная, нечеловеческая сила, данная мне Господом. Сила, способная поднять меня над земным моим ничтожеством. Сила, просыпающаяся именно в тот момент, когда падение моё достигло своего предела, когда ни одна иная сила не в состоянии не только спасти меня, но и даже приостановить движение моё в бездну. Когда все твари земные, от святых до самых порочных и грешных, едва узнав обо мне, едва завидев меня, кричали бы: «Обречён! Обречён! Пошёл на хуй!»

Именно в том состоянии, из которого, казалось бы, есть только два выхода — самоубийство или смертная казнь (с отсрочкой в виде пожизненного заключения), именно в таком состоянии проснулась (не знаю, сама или по высшей воле) и овладела мной спасительная эта сила.

Брюки мои упали вниз.

Я отстранил его руку.

— Сам… Сам я…

— Поспеши, — сказал Кашин. — Она не может ждать.

Я расстегнул и снял рубашку. Спустил трусы и вместе с брюками отбросил их в сторону.

— Не хочу романтическое настроение портить, — заметил Кашин, — но здорово мы одежду разбросали… Убирать потом придётся… Да, ты уж с ней поласковей. У неё и так жизнь тяжёлая.

Я почти не слышал его.

Возбуждение моё стремительно нарастало.

О, это возбуждение было особенным! Оно было совсем не похоже на то, что оставило меня минут двадцать назад, когда Кашин впал в припадок и начал подпрыгивать и бормотать свои безумные заклинания.

Нет, это новое чувство явно пришло извне. Ничего подобного я не испытывал раньше и представить себе не мог, что когда-нибудь смогу это испытать.

Семя, огненное семя раздирало меня изнутри. Голод и вожделение охватили меня. И в то же время… Нежность. Нежность и сострадание к окровавленной этой плоти наполнили душу мою, так, что хотелось не только семя, но и кровь свою влить в неё.

И обнимать. И целовать. И ласкать её.

И гладить её. И утешать. И принять её боль.

И смотреть в эти глаза. И пить эти слёзы. И любить! Любить! Любить!

Я бросился к ней.

Вцепившись в её ноги, я раздвинул их и лёг на неё.

Я обнимал её, я прижимал к себе её тело — и огонь разгорался во мне всё больше и больше. Я целовал её. Я пил слюну её, смешанную с кровью.

И чем больше кричала и хрипела она в моих объятьях, чем сильнее выгибалось тело её, пронзаемое приступами нестерпимой боли, рождённой моей страстью, тем сильней мне хотелось любить её. И сострадать несчастной этой душе.

«Милая… Любимая» шептал я.

И пальцы мои скользили по сжавшимся мышцам её.

И сдавливали их, выжимая новые струйки крови.

Груди её оставались ещё под покровом кожи. Словно два тёплых, золотистых, солнцем нагретых плода. Я кусал их — и красный их сок брызгал мне в лицо и стекал по губам моим.

Сопротивление её ослабевало. Она умирала — и я спешил, спешил подарить ей любовь.

Было так трудно войти в неё. Влагалище её стало как будто каменным. С усилием я проталкивал хуй свой, но и это усилие было частью моего блаженства.

Дыхание её замирало. Она начала кашлять. Задыхаться.

Я приложил свои губы к её губам. Я дарил ей дыхание своё. И отбирал её.

Зрачки её заметались и закатились вверх.

И именно тогда, на последнем её вдохе, моя сперма полилась в её лоно…

— Вот видишь, — услышал я голос Кашина, — не так человек плох, как он иногда о себе думает. Вот и твоя душенька никчёмная любви причастилась… Хорошо ведь, поди? Хорошо?

Голова моя закружилась. Свет померк.

Я свалился бессильно на труп — и мелкая смертная дрожь отдавалась в расслабленном теле моём.

Я потерял сознание…

Ну вот, и правда всё чешется.

И пах, и ягодицы, и до спины дошло.

Хотя на теле и высохло уже всё. Но оттого, видно, и чешется всё сильней и сильней.

И запах. Запах. Резкий, аммиачный. Удушливый.

Я буду шевелить пальцами. Тереться спиной о поверхность стола.

Так немного легче. Можно терпеть.

Впрочем, что мне ещё остаётся?

Можно ещё кричать. Занятие совершенно бесполезное (для связок даже вредное), но, по крайней мере, крик отвлекает. Отвлекает от этих гнусных ощущений, от боли в стянутом проволокой теле, зуда и жжения, пересохшего горла, воспалённых от слепящего света глаз… И главное — от воспоминаний.

От воспоминаний… Он избавил меня от разума. Но не избавил от воспоминаний.

Так где же живёт моя память? В душе? А где живёт душа моя? Пока ещё — в моём теле. Но в какой его части? И если отрезать мне ногу — не будет ли отрезана при этом и часть души моей? Вместе с частью моей памяти?

Ну а если это не так? Если и тело моё будет на треть искалечено и изрублено, а душа всё останется целой, и память моя лишь вберёт новую боль мою — и будет возвращать мне её вновь и вновь… Как быть тогда?

Как добраться до души? Где резать? В каком месте?

Когда он придёт ко мне — я обязательно спрошу у него. Обязательно.

Вдох. Глубокий вдох.

Я очнулся. Пришёл в себя.

Я всё ещё был без одежды. Я лежал на траве. Она колола мне спину.

Кровь высохла и стянула мне кожу.

Кожа стала морщинистой. Под тёмно-багровой плёнкой.

Предметы вокруг расплывались, двоились. Всё плыло перед глазами и мне казалось, что я лежу на самом краю огромного, медленно вращающегося диска, и вращение это, стань оно хоть чуть-чуть сильнее, отбросит меня прочь, в темноту, в ничто, в небытие…

Пальцы мои царапали землю. Я хотел удержаться на ней.

— А я вот тут и убраться уже успел, — сказал Кашин.

Он так же был без одежды. И так же с ног до головы покрыт плёнкой запёкшейся крови.

Но, в отличие от меня, чувствовал он себя великолепно. Движения его были быстрыми и энергичными. Весь вид его буквально излучал спокойствие и уверенность. Уверенность в своих силах. В своей правоте. И удовлетворённость от удачно проделанной работы.

И только кровь… И пах, холощёный пах его… Как всё это дисгармонировало с видом сильного, самоуверенного мужика!

Но видел я, видел, что его внешность — лишь только маска. Бутафория. Которую он как угодно менять. Трансформировать. Уничтожать и создавать вновь.

Нет, его внешность не могла меня уже обмануть.

Не человек. Не человек. Существо.

Но зачем же ему это всё? Зачем ему я? Зачем ему несчастная эта шлюха?

Он что, и впрямь развлекался? Сдирал кожу? Убивал?

Не для его ли удовольствия трахал я умирающую эту девку?

Я и она. Кто мы были для него? Забавные насекомые? Она — на булавке. Я ползу к ней. Лапки стучат. Шевелятся усики. Движется мир в зеркалах фасеток. Распрямляется и снова прячется хоботок. Они такие забавные! Эти насекомые…

Так? Или не так?

— Прямо мысли у тебя какие-то… обидные, — сказал Кашин.

Он прошёл мимо меня. Он относил в машину портфель.

Вернувшись, он встал рядом и наклонился ко мне.

— Вставай уж.

— Зачем? — спросил я. — Куда мне теперь? Я лучше лежать буду…

— До приезда милиции? — деловито перес


Содержание:
 0  вы читаете: Ужин в раю : Александр Уваров    
 
Разделы
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 


электронная библиотека © rulibs.com




sitemap