Детективы и Триллеры : Триллер : Пир плоти : Кит Маккарти

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1  2  3  4  5

вы читаете книгу




В анатомическом музее при лондонской медицинской школе святого Бенджамина обнаружено изуродованное тело молодой девушки (как вскоре выясняется, одной из студенток), картинно подвешенное к куполообразному потолку зала. Скоропалительные действия полиции приводят к аресту невиновного, который налагает на себя руки в тюремной камере. Между тем не замеченные официальным следствием факты выводят патологоанатома Джона Айзенменгера, адвоката Елену Флеминг и бывшего полицейского Боба Джонсона, предпринявших собственное независимое расследование дела, на иной круг подозреваемых, среди которых — сокурсники и преподаватели погибшей, а также куратор музея. Каждый из них скрывает от окружающих нечто, прямо или косвенно связанное с убийством, почти у каждого были мотив и возможность его совершить. Мрачные закоулки человеческих душ, двусмысленное поведение полицейских, коррупция, шантаж и предательство, слепая ревность и преступная извращенность образуют остросюжетную канву романа английского писателя Кита Маккарти "Пир плоти", за которым последуют "Тихий сон умирани", "Окончательный анализ" и "Мир, полный слез".

Посвящается моей жене Джуди и дочерям Изабель, Лауре и Бетани. Им всегда хватало такта не смеяться над моими литературными амбициями — по крайней мере в моем присутствии.

Кит Маккарти

«Пир плоти»

Посвящается моей жене Джуди и дочерям Изабель, Лауре и Бетани. Им всегда хватало такта не смеяться над моими литературными амбициями — по крайней мере в моем присутствии.

Вся эта история — чистая выдумка. Блюстители порядка выглядят в ней не слишком привлекательно, и потому справедливости ради следует уточнить, что изображенные в романе полицейские не имеют ничего общего с теми достойными людьми, что несут службу в полиции графства Глостершир, к которой я питаю глубочайшее уважение.

Пролог

Можно было и включить свет, но он знал, что на одной из стен этого унылого холодного помещения висит зеркало, а видеть себя за подобным занятием — это уж слишком. Темнота, по крайней мере, сохраняла его анонимность. Она позволяла ему, как всякому другому любовнику, без смущения делать то, что он пожелает. Эта темнота даже поощряла его, шепча, что если люди не поймут его, то уж ночь точно не осудит. Ночь рассуждала просто и ясно: он никого не убивает, не грабит и не насилует. Так кому от этого будет плохо?

Он просто занимается любовью.

Ему были хорошо знакомы и само это помещение, и царившая в нем закостенелая официальность. Он знал, что, открыв двойные двери, увидит справа на полке большую книгу, в которой перечислены имена его любовниц, а за полкой на стене висит большое зеркало.

Доставая книгу, он повернул фонарик отражателем вниз, так что его луч осветил только нижний край зеркала. Книга, как всегда, лежала открытой. Ее страницы представляли собой пеструю картину: записи на них были сделаны разными чернилами и разными почерками — какие-то аккуратными, но большая часть — неровными, а то и вовсе неразборчивыми.

Его любовницы.

Это слово вызывало у него дрожь. Он едва осмеливался произнести его даже мысленно, не то что вслух.

Кто записан сегодня?

Всего он насчитал двадцать шесть вновь поступивших. Не так уж и много, хотя наверняка среди них есть на ком остановить взгляд. Обычно их набиралось не меньше тридцати, а однажды все помещение оказалось забито и ему был предоставлен выбор аж из сорока восьми имен.

Разумеется, не все они подходили.

Прежде всего исключались мужчины. Уж кем-кем, а гомосексуалистом он не был. Ему становилось худо от одной лишь мысли о содомии и оральном сексе.

Женщины тоже годились не всякие. Только те, что младше шестидесяти и старше шестнадцати. В этом вопросе у него были строгие правила.

С жадным любопытством он пробежал лучом фонарика по странице, затем перелистнул ее. Ничего подходящего. Совсем ничего.

Он прошелся по всему списку в обратном порядке, уже медленнее, затем вновь принялся просматривать его с самого начала и в итоге остановился где-то посредине.

Дейдре Вегенер, 56 лет.

Она поступила из больничной палаты. Возможно, это и к лучшему — меньше одежды; но важна была и причина, по которой она оказалась здесь, и эта причина могла все испортить. Бывало, ему попадались послеоперационные экземпляры с подсоединенными трубками и шлангами и открытыми ранами, порой даже гниющими и дурно пахнувшими. Такого ему не надо.

Не вполне удовлетворенный выбором, он, за неимением лучшего, запомнил номер, проставленный в последней колонке, — сорок третий — и, отложив книгу, направился на поиски Дейдре Вегенер. Он поднял фонарик, и луч света прорезал холодную пустоту большого помещения, выхватив из мрака противоположную стену. Перед ним расположилось в ряд двенадцать белых металлических дверей, абсолютно к нему безучастных, но от этого не менее притягательных. Из-за них доносился какой-то вибрирующий гул, словно тамошние обитатели коротали время, тихо бормоча что-то себе под нос. Это был одобрительный, обнадеживающий звук, и он подумал, что там его по крайней мере не осудят.

Сорок третий номер находился за третьей дверью справа. Если по четыре в ряд, значит, вторая снизу. Он потянул за металлическую рукоятку на левой стороне двери, и в тот же миг раздался громкий пугающий щелчок. Он инстинктивно застыл на месте, прислушиваясь, не заглушил ли этот усилившийся гул чье-нибудь дыхание. Нет, ничего. Он открыл дверь, луч фонарика упал на поддон под номером сорок три и осветил лежавший на нем белый нейлоновый мешок.

Он нажал кнопку гидравлического лифта, вмонтированного в нишу, и поднял кабину на уровень тела. Подталкивая поддон к лифту, он впервые за все это время почувствовал сексуальное возбуждение. Закрепив поддон специальной щеколдой, он привел лифт в крайнее нижнее положение, после чего втащил тело на середину комнаты.

Нетерпение стало таким сильным, что его начало даже подташнивать. Расстегивая белую молнию на мешке, он чувствовал, как колотится его сердце и дрожат руки.

Она не была красавицей при жизни, и смерть не добавила ей привлекательности, но груди и бедра у нее оказались крупными. И она была обнажена.

Он долго глядел на нее сверху, широко расставив ноги, пока внезапно не осознал, что он в морге, что уже середина ночи и у него эрекция. Расстегивая молнию на брюках, он почувствовал, как пересохло у него во рту, — казалось, его, того и гляди, вырвет.

Наклонившись, он прикоснулся к ее холодной груди и погладил белую резиноподобную плоть. Где-то в его голове звучал голос, умолявший остановиться, но сейчас этот голос не имел над ним власти. Он ощущал, как эрекция растягивает его мышцы, а когда он обхватил руками холодные бедра, в нем вспыхнуло ненасытное желание, которое уже невозможно было погасить.

Он выпрямился. Ноги его тряслись так, что казалось, он вот-вот упадет. Он едва не разорвал брюки и резким движением стянул трусы. И в этот момент он беззвучно заплакал — сам не зная почему. Но и это не могло ему помешать. Бросив последний взгляд на потолок — возможно, обратив его к Богу, — он начал опускаться на обнаженное тело.

В этот миг вспыхнул свет, и он вскочил как ужаленный.

Часть первая

Только одна из небольших учебных кабин, разбросанных по просторному помещению с высоким потолком, была освещена. Сгруппированные по четыре в ряд и расположенные под прямым углом к четырем соседним, кабины образовывали то ли кресты, то ли свастики, призванные символизировать успехи студентов в постижении наук. Однако рисунки, которыми вдоль и поперек были испещрены деревянные стены, освещенные теперь той самой единственной лампой дневного света, говорили скорее о скуке, сексуальном голоде и вселенском хаосе в головах учащихся, нежели об одолевавшей их жажде знаний.

За пределами кабины свет рассеивался, постепенно переходя в желтоватый полумрак, который тем не менее был ярче тусклого грязного света, проникавшего в аудиторию с улицы через высокие окна и люки в потолке. Лампа высвечивала — хорошо, что только наполовину, — женское лицо, абсолютно апатичное и покрытое уродливыми красными гнойниками. Табличка в изголовье тела сообщала интересующимся, что при жизни эту женщину звали Джеральдина Дарье и что умерла она в 1924 году в возрасте всего лишь двадцати девяти лет.

Гораздо лучше была освещена верхняя половина тела Мартина Вагуса, 1881–1938. То, что осталось от этого человека, пребывало в нелепой позе, голова была повернута в сторону, а кожа на шее вскрыта, так что все находившееся под ней оказывалось открытым взору наблюдателя. Все части тела Мартина Вагуса были снабжены бирками, на которых черными чернилами кто-то сделал различные надписи, но какие именно, разобрать не представлялось возможным из-за мелкого почерка и слабого освещения аудитории. Сам же Мартин Вагус с полным равнодушием устремлял в пространство недвижный взор своих неестественно голубых глаз.

Рядом с ним в отдельном ящике из плексигласа лежал язык, вырванный изо рта еще в ту пору, когда он мог говорить. Согласно бирке, когда-то он говорил от имени некоего Джонатана Коплика, родившегося в 1834 году и умершего — судя по всему, в молчании — семьдесят три года спустя. На правой стороне языка имелся аккуратный надрез, демонстрировавший атрофию мышц в результате нарушения белкового обмена — побочного эффекта произведенной операции.

Приблизительно в метре от ящика с языком разместилась большая стеклянная витрина с шестьюдесятью зародышами. Все они были не старше трех месяцев, и имевшиеся при них бирки объясняли, почему каждый из них был извлечен из материнского чрева, одинок в этом мире и даже не имел собственного имени, что само по себе уже говорило о многом.

Витрину, словно стражи, обрамляли две головы. Не меньше четверти лица Фрэнсиса Меркеля (1861–1911) было съедено опухолью, и его единственный уцелевший глаз печально взирал на соседку, Фанни Льюис.

При жизни (1900–1941) Фанни была проституткой, и вряд ли последние годы ее земного существования оказались счастливыми. Сифилис привязался к ней еще в юности и не покидал до самого конца. Поначалу он не мешал профессиональному росту Фанни и проводил вместе с ней ночи в ее грязной постели, довольствуясь ролью пассивного партнера. Фанни почти не замечала его, но тот постоянно был рядом, ни на секунду не переставая нашептывать ей свои предсказания. Так продолжалось много лет, пока в один прекрасный день на переносице Фанни не появилась маленькая язвочка, которая стала расти и в конце концов проделала в ее лице дыру.

После этого клиентов у нее стало не много.

Далее, едва освещенные, виднелись две другие фигуры, которые стояли спиной друг к другу на расстоянии двух метров. Одна из фигур была мужской, другая — женской. Казалось, эти люди вдрызг разругались и разошлись в противоположные стороны, преисполненные взаимного презрения.

Однако даже недостаток света не мог скрыть необычный вид этой парочки — и дело было вовсе не в том, что и мужчина и женщина красовались тут нагишом. Они вряд ли могли нормально ходить, потому что у каждого имелось только по одной ноге, даже более того — только по одной руке, одному уху и одному глазу, — обе фигуры были распилены надвое сверху донизу. Вся красота их внутреннего устройства, обычно недоступная взгляду, теперь была явлена миру.

Свет почти не достигал противоположной стены, у которой разместились забитые до отказа книжные полки. Даже надписи на корешках книг разобрать было невозможно, и лишь человек с очень острым зрением мог заметить падавшую на них тень.

Тень веревки.

* * *

Айзенменгер неоднократно замечал, что декан всегда улыбается с определенной целью: либо ради поощрения собеседника, либо с намерением успокоить или ободрить его — и почти всегда для того, чтобы обмануть. Что касается самой улыбки, то все же следовало признать: она была безупречна по исполнению и могла служить образцом. Улыбка была симметричной, широкой и украшенной маленькими складками по обеим сторонам рта, которые шли параллельно друг другу и слегка загибались кверху. Слегка портило общую картину лишь то, что где-то между ртом и глазами эта улыбка сходила на нет, не в силах преодолеть крутизну длинного римского носа или же замороженная холодностью бледно-голубых глаз. В результате в улыбке декана Шлемма не было ничего притягательного, она излучала только жестокость.

И сейчас декан Шлемм улыбнулся Айзенменгеру. Никаких слов, никаких вздохов, даже никакого движения начавшими седеть бровями. Одна лишь механическая, жестокая улыбка.

Тем не менее Айзенменгер не мог не отметить того, насколько идеально декан вписывается в окружающую обстановку. Дарвин нашел бы массу примеров в подтверждение своей теории, окажись он среди сотрудников этой медицинской школы (одной из старейших в Европе), ибо увидел бы множество существ, которые, попав в непривычную для себя враждебную среду, приспособились к ней, претерпев серьезные, даже радикальные изменения. Становясь членами узкого круга избранных, они теряли способность понимать других, сочувствовать, желать добра и испытывать угрызения совести.

— Значит, вы не можете поручиться, что все без исключения экспонаты музея находятся в надлежащем виде?

Голос декана звучал тихо, почти печально, но это было не печалью, а сознанием высоты и ответственности собственного положения. И это сознание не выжало бы ни одной слезинки из его глаз и не помешало бы Шлемму смешать Айзенменгера с грязью, случись последнему не выполнить какую-либо из своих обязанностей.

Подыскивая ответ, в котором Шлемм не смог бы найти и намека на раздражение, Айзенменгер подумал, что даже окраска у декана была защитной: румяное красновато-коричневатое лицо как нельзя лучше гармонировало с дубовыми панелями и инкрустациями. Несомненно, такой цвет его лицо приобрело благодаря бесконечным университетским ланчам и обильному употреблению портвейна и коньяка.

— Вы же понимаете, что я заведую музеем всего три с половиной года…

Даже сам он почувствовал, что сказанная им фраза прозвучала слишком уж пафосно.

— Вот-вот.

А это что могло бы означать? Айзенменгер запнулся, не в силах понять, что имеет в виду декан Шлемм. По-видимому, звук, вырвавшийся изо рта декана, произвело некое перкуссионное устройство, встроенное туда для прерывания мыслительного процесса.

— …но могу заверить вас, что за это время музей не принял ни одного экспоната без соответствующего одобрения компетентных лиц.

Если его ответ и удовлетворил Шлемма, тот ничем не показал этого.

Кабинет декана походил на дворцовые покои, и не случайно. Некогда он был гостиной средневекового дворца, и его отделка — хотя и относящаяся не к тому далекому времени, а появившаяся в результате реставрации в Викторианскую эпоху — смутно напоминала об этом. Потолок был таким высоким, что в помещении вполне мог установиться собственный микроклимат, стены кабинета украшали геральдические эмблемы, окна, разместившиеся в эркерах, были отделаны свинцом. Одним словом, антураж заставлял вспомнить о временах священной инквизиции, не хватало только людей в пурпурных одеждах.

Декан повернулся к другому своему коллеге:

— Что вы скажете, Александр?

Александр, носивший фамилию Гамильтон-Бейли, заведовал отделением анатомии и по своим научным заслугам вполне заслуживал того, чтобы занимать столь высокий пост. Однако его тщедушная фигура и скромная, чуть ли не застенчивая манера поведения создавали впечатление, будто он не столько занимает это место, сколько держится за него, сам находясь где-то сбоку. Тем не менее Айзенменгер симпатизировал Александру, ибо тот был неизменно учтив и не держался с той презрительной враждебностью, которая свойственна большинству столпов академического сообщества.

Гамильтон-Бейли ответил не сразу, словно ему требовалось время, чтобы вернуть свое внимание, до этого сосредоточенное на каком-то отдаленном предмете, обратно в комнату.

Маленький и хрупкий, профессор был к тому же очень бледен, и Айзенменгер подумал, что коллегу мучит похмелье или какое-то вирусное заболевание. Гамильтон-Бейли отреагировал на вопрос декана робкой улыбкой, больше похожей на какой-то условный знак из масонского ритуала.

Ученые мужи, перед которыми отчитывался Айзенменгер, напоминали ему двух животных одного вида, но совершенно разных пород. Декан был охотничьей собакой, поджарой, мускулистой и грациозной, никогда не забывавшей о том, как она выглядит в глазах окружающих, в то время как профессор анатомии тянул разве что на какого-нибудь пекинеса, не обладавшего ни выдающимися физическими данными, ни привлекательной внешностью. Сидя рядом, вместе они производили странное впечатление.

— Я уверен, что доктору Айзенменгеру не в чем себя упрекнуть, но ему следует заботиться и об экземплярах, предоставленных нам в более ранний период.

Гамильтон-Бейли отзывался о патологоанатомических экспонатах как о каких-то благотворительных пожертвованиях, небольшой сумме, небрежно вытащенной кем-то из заднего кармана брюк.

— Мне представляется, что я не могу нести ответственность за те экземпляры, которые поступили еще до моего назначения, — выдвинул Айзенменгер вполне резонный, с его точки зрения, аргумент.

Декан сделал многозначительную паузу, будто ожидал новой реплики профессора анатомии. Однако Гамильтон-Бейли не проронил ни слова, так что Шлемму пришлось продолжить самому:

— Возможно, возможно. Однако теперь ваше внимание должно быть привлечено к этой проблеме, и дальнейшее пренебрежение ею было бы труднообъяснимо.

В расчете на поддержку Шлемм еще раз взглянул на своего ученого собрата, но снова ничего не дождался. Декан нахмурился. Подобно всем прочим его мимическим знакам, этот тоже был технически совершенным и служил весьма действенным оружием. Как правило, когда декан хмурился, все вокруг испуганно замолкали в почтительном ожидании, однако на сей раз это не произвело никакого эффекта. Хотя физически Гамильтон-Бейли вроде бы присутствовал, сидя с правой стороны длинного стола для совещаний, дух его явно витал где-то в другом месте. Он пристально разглядывал полированную крышку стола, словно загипнотизированный какими-то таинственными узорами древесной текстуры. У Гамильтона-Бейли был такой вид, будто он давно не мылся, а безукоризненный костюм, белоснежная рубашка и галстук с геральдическими знаками прикрывали не его тело, а некую неоформленную субстанцию, готовую в любой миг испариться.

Айзенменгер не слишком много знал о профессоре анатомии и еще меньше о его семейной жизни, однако слухи о жене Гамильтона-Бейли ходили такие, что не могли обойти стороной даже его. Самый интригующий из них касался некой пикантной истории, в которой среди прочих фигурировал и декан Шлемм. Если все это было правдой, то непонятно, как эти два человека могли сегодня активно сотрудничать. Айзенменгер вдруг подумал, не объясняется ли нынешняя рассеянность Гамильтона-Бейли рецидивом его семейной болезни.

Как бы то ни было, пассивность профессора анатомии сводила на нет все старания декана, с балетной грацией и снайперской точностью подававшего коллеге мяч для удара по Айзенменгеру.

— Вам известно, сколько всего экспонатов в музее? — спросил Айзенменгер и сам ответил, не дав декану проигнорировать его вопрос: — Более десяти тысяч. И это только те, что постоянно используются. Музей существует триста с лишним лет. Некоторые хранилища, я думаю, не открывались уже несколько десятилетий.

Шлемм вздохнул, желая показать, насколько глубоко он понимает всю сложность задачи, которую ставит перед Айзенменгером.

— Мы все осознаем, каким старинным и… — в поисках подходящего слова он обернулся было к Гамильтону-Бейли, но предпочел не дожидаться, пока тот очнется, и продолжил сам: —…выдающимся учреждением является музей. Ничего подобного нет не только в Англии, но и почти во всей Европе.

В речи декана, при всем ее благозвучии, Айзенменгер чувствовал какую-то хитро замаскированную, но вполне реальную угрозу.

— И вы, безусловно, существенно обогатили свой опыт, работая в таком месте.

Тут уж не требовалось прибора ночного видения, чтобы разглядеть хищника, притаившегося в тени.

— Поэтому было бы очень досадно, если б возникло какое-либо затруднение, — декан сделал ударение на этом слове, намекая, что его можно было бы заменить и другим, менее мягким, — причиной которого стала бы ваша неспособность обеспечить надлежащее качество хранения музейных экспонатов.

На какое-то мгновение Айзенменгер заблудился в лабиринте велеречивых оборотов декана, и во время наступившей паузы профессор Гамильтон-Бейли нашел в себе силы вновь включиться в разговор:

— Происхождение анатомических препаратов удостоверено официально, их экспонирование задокументировано и санкционировано авторитетными инстанциями, и точно так же мы не можем допустить каких-либо фальсификаций в отношении гистопатологических препаратов.

Декан Шлемм улыбнулся коллеге, довольный, что наконец-то сражается не в одиночку.

— Совершенно верно, — подхватил он. — Для того чтобы начать проверку анатомических экспонатов, я распоряжусь передать вам всю соответствующую документацию в течение четырех недель.

При этих словах декан просиял, и его радость тут же нашла отражение в утонченных чертах лица профессора анатомии. Вдоволь насладившись моментом триумфа, они оба выжидательно уставились на своего младшего коллегу.

Предъявленное ему требование было не совсем справедливым, и оба сознавали это не хуже Айзенменгера. Анатомических экспонатов имелось менее четверти от общего количества, и многие из них представляли собой просто муляжи. Во всяком случае, ни одно тело, предназначенное для препарирования в отделении анатомии, не поступало без полной документации, составленной в соответствии с Анатомическим актом. Что же касается объектов, демонстрирующих патологические отклонения, то они оказывались в музее самыми разными путями. Не желая обманывать самого себя, Айзенменгер вынужден был признать, что предпочитает закрывать глаза на то, каким образом попала в стеклянные банки большая часть этих экзотических предметов.

— Это будет очень трудно… — начал он. Если он хотел, чтобы его собеседники помогли ему развить эту мысль, то его ждало разочарование.

— Конечно, — изрек декан, в то время как профессор анатомии лишь улыбнулся.

«Никто не сможет упрекнуть меня в недостатке упорства», — подумал Айзенменгер, решившись на вторую попытку, которая, однако, оказалась еще менее успешной.

— …и может потребовать много времени…

На этот раз ответом ему было лишь настороженное молчание, прервать которое настойчиво предлагалось ему самому. Наконец декан вкрадчиво спросил:

— Стало быть, вы хотите приступить к работе безотлагательно?

На мгновение Айзенменгера охватила бессильная ярость, грозившая лишить его самообладания и выплеснуться наружу во взгляде или даже голосе, но ему все же удалось подавить вспышку гнева. Какой смысл? У него не было ни малейшего шанса что-то изменить. В медицинской школе, в сложной, разветвленной и до конца не понятной иерархической системе управления ею, он был лишь маленьким хрупким винтиком, на который ничего не стоило случайно — или не случайно — наступить и раздавить. Поэтому он нуждался в покровительстве таких влиятельных лиц, как Шлемм и Гамильтон-Бейли, хотя сам Айзенменгер, разумеется, не включил бы их в десятку людей, с которыми захотел бы оказаться на необитаемом острове, — вряд ли они попали бы даже в первые пять миллиардов.

Сейчас Айзенменгера просто-напросто взяли за горло, и все трое прекрасно это понимали.

Вспыхнувший в нем было гнев, не найдя выхода, поневоле утих. Айзенменгер вздохнул.

— Да, конечно, — ответил он.

Его коллеги не стали обмениваться рукопожатиями и радостно хлопать друг друга по плечу, но вид у обоих был очень довольный.

— Прекрасно, — промурлыкал Шлемм.

Раздался стук в дверь. В проеме появилась голова секретарши декана, маленькой женщины средних лет, никогда не улыбавшейся.

— Прошу прощения, декан.

— Что случилось? — обернулся к ней Шлемм.

— В музее что-то произошло, и они утверждают, что срочно нужен доктор Айзенменгер.

Секретарша произнесла это так, словно не очень верила в то, что в музее могло что-либо произойти. Да и вообще, что могло быть столь срочным, чтобы прерывать совещание у декана? Шлемм тоже был изумлен. Он нахмурился, и в какой-то момент Айзенменгеру показалось, что его просто-напросто не отпустят.

— Ну что же, — медленно проговорил Шлемм, — полагаю, в общих чертах мы все обсудили.

Он взглянул на Гамильтона-Бейли. Тот многозначительно пожал плечами.

Айзенменгер неловко поднялся. Он уже подходил к двери, когда декан окликнул его:

— Мы вернемся к этому вопросу через три месяца.

Не имея возможности что-либо сейчас оспаривать, Айзенменгер только кивнул и поспешил к телефону, пытаясь понять, что такое особенное могло случиться в музее. Проходя мимо декана, он заметил на его столе поднос с каким-то мясным блюдом в блестящей серебряной чаше и тарелкой макарон. Ему, естественно, не предложили поучаствовать в трапезе, и, уже закрыв за собой дверь, он услышал позвякивание тонкого фарфора. Чувство юмора еще не покинуло его, и он улыбнулся.

* * *

Секретарша декана удивительно походила на своего шефа и внешностью, и манерами. Она вполне могла сойти за его старшую, высохшую с годами сестру. Возможно, они являлись представителями некой расы, стоявшей на более высокой ступени интеллектуального и культурного развития, и лишь в силу какой-то тайной необходимости приняли человеческий облик. Секретарша была худа, имела аскетичный вид и относилась ко всему окружающему с неодобрением, пропитавшим, казалось, каждую клеточку ее существа. Она глядела на мир незамутненным взором и не находила в нем ничего, заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения. Взглядом она рассекла Айзенменгера на части, и было ясно, что ничего хорошего в нем не обнаружила.

— Одной из ваших секретарш почему-то необходимо срочно поговорить с вами.

«Почему-то». В ее тоне было столько неприязни, что и десятой доли, наверное, хватило бы, чтобы уничтожить Айзенменгера.

Звонила Глория — жизнерадостная, яркая и несколько вульгарная женщина, немного смахивавшая на хохлатую утку. Ума у нее было примерно столько же.

— Что случилось, Глория?

— Что-то в музее. Только что звонил Стефан, он был просто в панике, совсем съехал с катушек.

О чем бы Глория ни говорила, это всегда звучало жизнеутверждающе. Ее энергии хватило бы на десятерых. Несчастья и неудачи отскакивали от нее, неся ощутимые потери, — она их просто не признавала. Если бы Глория, например, вдруг потеряла ноги, то отнеслась бы к этому с философским спокойствием; а слепота стала бы для нее всего лишь поводом снизить расходы на электричество.

Однако неудачи, преследовавшие Глорию, тоже не сдавались. Муж сбежал от нее с экзотической танцовщицей, три года спустя вернулся, избил жену и отсудил все ее сбережения; дочь едва не погибла в автомобильной катастрофе, а сама Глория страдала энтероколитом и периодически ложилась в больницу.

— Он не сказал, в чем дело?

— Его чем-то не устраивает один из трупов, — ответила секретарша игривым тоном.

Айзенменгер вздохнул:

— Ладно, иду туда.

Секретарша декана, разумеется, подслушивала. Он подумал, не следует ли ему вытереть за собой трубку носовым платком, но она, несомненно, сделает это и без него.

— Спасибо.

В ответ сухощавая женщина лишь негромко, но вполне отчетливо фыркнула.

* * *

За кофе с печеньем Шлемм и Гамильтон-Бейли обсуждали все те же административные проблемы, но в сугубо светской манере, призванной скорее затемнить и запутать вопрос, нежели решить его.

— Ты выглядишь уставшим, Александр, — произнес наконец декан.

Это фраза мгновенно привела профессора анатомии в смятение.

— Плохо спишь? — продолжал Шлемм, приняв заботливый вид.

— Да так как-то… — отозвался Гамильтон-Бейли и, почувствовав, что такого ответа недостаточно, добавил: — В отделении куча всяких дел. Готовим к печати три работы, на носу анатомический приз, да еще эта моя книга — ты знаешь, новое издание «Анатомии» Грея.

Тот факт, что ему поручили возглавить редакторскую работу, был предметом особой гордости профессора, и он не упускал возможности лишний раз напомнить об этом.

Однако на декана, как ни странно, это не произвело ни малейшего впечатления.

— А как Ирена? Я не видел ее уже целую вечность.

Тема жены для профессора анатомии, видимо, была больной, поскольку Гамильтон-Бейли тут же выпалил:

— Очень хорошо, — и добавил, словно боясь, что ответ прозвучал неубедительно: — Великолепно.

Декан изобразил на своем лице облегчение.

— Вы с Иреной должны как-нибудь зайти к нам на обед. Салли будет счастлива вас видеть.

Это предложение почему-то не вызвало большого энтузиазма у профессора, что не укрылось от взгляда Шлемма.

— Было бы замечательно. — В голосе Гамильтона-Бейли промелькнула меланхолическая нотка.

После ухода профессора декан продолжил сидеть все в той же задумчивости.

Ирена Гамильтон-Бейли опять ударилась во все тяжкие, это было ясно. Интересно, кого она одарила своей благосклонностью на этот раз? Их брак с Александром давно уже стал всего лишь удобной условностью — по крайней мере, с ее стороны. Если она когда-нибудь и любила своего супруга, то теперь любовь увяла, постепенно выродившись в сухое презрение. Гамильтон-Бейли, несомненно, продолжал любить ее, но Ирену это уже не волновало. Она была богата и независима. Тот факт, что ее независимость (декан не только говорил и думал, но и питался эвфемизмами) служила источником непрерывного страдания для Александра Гамильтона-Бейли, давно уже не являлось тайной для сотрудников школы. Однажды Шлемм спросил Ирену, почему она не бросит мужа, и та страшно удивилась его вопросу:

— С какой стати мне его бросать? У нас идеальный брак: я вложила в него деньги вместе со всем, что они дают, а он — свое положение…

«…И он позволяет мне беспрепятственно наслаждаться жизнью», — мысленно закончил декан фразу Ирены.

— А ты не боишься, что он сам тебя бросит? — произнес он вслух.

— Бог с тобой! Конечно нет, — рассмеялась она. — Алекс слишком любит комфорт. На профессорскую зарплату ему не прожить.

«Не хотел бы я оказаться на его месте», — подумал декан. Он предпочитал грешить втихомолку.

— А он сам не находит удовлетворения каким-либо иным способом? — Шлемм так сформулировал вопрос, что при желании можно было подумать, будто он имеет в виду мастурбацию, а не адюльтер.

— Господи, конечно нет! — Ирена была шокирована. Помолчав, она добавила: — Что за абсурдная мысль! — Подумав еще, она резюмировала: — Если бы я узнала о чем-нибудь подобном, он бы не получил от меня больше ни пенни!

Шлемма втайне позабавило столь откровенное лицемерие, но дальнейшие размышления о судьбе Александра Гамильтона-Бейли были прерваны атакой Ирены на его эрегированный пенис.

Деканат размещался в административном корпусе, через дорогу от главного здания школы. Айзенменгер пересек улицу, увертываясь от машин, и вошел в музей через служебный вход, отперев дверь своим ключом. Маленький вестибюль, находившийся с этой стороны, освещался единственной голой лампочкой, свисавшей с потолка на длинном шнуре. Лампочка была такой слабой, что в ее меланхолическом полумраке можно было разглядеть даже нить накаливания. Несколько деревянных ступенек вело к дверям с табличкой, запрещавшей вход посторонним. По обеим сторонам двери валялись пустые коробки и окурки.

Поднявшись по ступеням, Айзенменгер толкнул дверь, думая, что она не заперта. Но дверь не поддалась. Айзенменгер был удивлен, Гудпастчер обычно приходил первым, отпирал дверь и оставлял ее лишь на собачке французского замка. Айзенменгер полез в карман пиджака за ключом.

— Стефан?

Тот, как правило, находился в своей комнате, первой справа. Однако сейчас его там не было.

Боумен тоже отсутствовал, но в этом не было ничего удивительного. Внутренние часы Тима Боумена работали не по Гринвичу, но, поскольку тот все-таки проводил большую часть времени в том же пространственно-временном измерении, что и его коллеги, было не совсем понятно, как ему удавалось совмещать два временных потока.

Айзенменгер прошел по коридору до кабинета Гудпастчера, но и там не обнаружил следов чьего бы то ни было пребывания. Куда все подевались?

Стоя в дверях, он посмотрел в окно на восточный конец южного зала музея. Отсюда была видна только верхняя часть центрального помещения, соединявшего северное крыло с южным. Позже он вспоминал, каким блеклым и холодным показался ему зимний свет, в котором смутно вырисовывалась верхняя галерея с ее академической панорамой книжных корешков.

Уже тогда он почувствовал: что-то не так. Гудпастчер должен был работать в своем кабинете, а его помощники — Стефан, по крайней мере, — выполнять его указания. Что-то случилось, это было ясно даже без телефонного звонка Стефана. Некоторые вещи — не важно, какое значение они имели, — оставались непреложны. Работа в утренние часы относилась именно к их числу.

Айзенменгер прошел налево по коридору к следующей двери, которая вела в мастерскую. Именно в этом большом помещении изготавливали или чинили муляжи, обрабатывали новые экспонаты, снабжали их бирками и выполняли прочую рутинную работу. Мастерская тоже была заперта, и это было уж совсем ни на что не похоже.

Айзенменгеру оставалось только дойти до конца коридора и спуститься по лестнице в музей. Эта лестница была покрыта ковром — он никогда не мог понять почему. Ни в каких других служебных помещениях такой расточительности не наблюдалось.

Дверь внизу была отперта. Когда Айзенменгер толкнул ее, она тихонько скрипнула, но как раз в этом не было ничего необычного — она скрипела всегда.

* * *

Музей анатомии и патологии размещался в огромном здании, построенном в форме буквы «Н». Оно было высотой почти в три этажа, центр его крыши украшал стеклянный купол. Под куполом, в поперечном переходе, соединявшем два протяженных прямоугольных зала, был установлен монументальный, диаметром пять метров, круглый стол из полированного дуба, вокруг которого стояло двадцать четыре стула.

Два длинных зала тянулись параллельно друг другу с востока на запад. Именно здесь находилось большинство экспонатов, хотя они составляли лишь незначительную часть от общего фонда музея. Основная часть коллекции содержалась в хранилищах, куда можно было попасть через дверь в середине дальней стены южного зала. Из каждого угла обоих залов поднимались вверх железные винтовые лестницы с гладкими, выкрашенными черной краской ступенями. Наверху все лестницы соединялись галереей, опоясывающей музей по периметру. Стены галереи были сплошь заставлены стеллажами, на которых размещалось почти тридцать тысяч томов. Все окна в музее, за исключением кабинета Гудпастчера, находились в куполе или на потолке.

Здание музея было величественным сооружением, которое идеально соответствовало своему назначению. Гудпастчер, изучивший историю музея и проникшийся его духом, был готов при любой возможности прочитать лекцию об академической атмосфере заведения, ощущении истории, достойных и великих людях (в основном мужского пола), работавших в этих залах или постигавших здесь азы науки, и т. д. и т. п. всякому, кто соглашался его слушать. Впрочем, большинство из тех, кого Гудпастчер считал благодарными слушателями, лишь притворялись таковыми: чаще всего, стоило только Гудпастчеру завести свою песнь, живой интерес в собеседнике усыхал подобно конечности, которой перестали пользоваться.

Никто даже не пытался переделать Гудпастчера. Все его нервные окончания были направлены в одну сторону, сухожилия не сгибались, принципы, которые он исповедовал, не могла поколебать никакая человеческая сила, а его взгляд на мир, подобно телескопу, сосредоточивался на рассматриваемом объекте, многократно увеличивая его в размерах. С точки зрения Айзенменгера, все достоинства Гудпастчера пропадали даром, ибо Господь Бог (или кто там из высших существ был ответствен за появление этого маленького человека в маленьком мире) не позаботился наделить его чувством юмора — той смазкой, из-за отсутствия которой он постоянно раздражал всех вокруг. Очевидно, в лаборатории, где приспешники Всевышнего сконструировали Гудпастчера с его усами, перхотью, сухой жесткой кожей (желтизну которой было невозможно устранить никакими косметическими средствами) и изначально испорченным вкусом, не нашлось ни грамма иронии. Это не только погубило самого Гудпастчера, но и заставляло Айзенменгера постоянно ощущать чувство вины за то, что он не испытывает к нему ни малейшего сочувствия.

Большинство людей относились к Гудпастчеру либо с раздражением, либо с насмешкой — в зависимости от их взглядов на жизнь. Например, тот факт, что куратор, обращаясь к главе отделения гистопатологии Бэзилу Расселу, внушавшему всем благоговейный страх и искреннюю ненависть, так и не научился употреблять слово «профессор», изводил Рассела, словно гнойный нарыв в боку, и в то же время служил источником тихой радости для Айзенменгера.

Однако то, что Гудпастчер являлся идеальным куратором, не вызывало никаких сомнений. Он был беззаветно предан своему музею и, если бы ему только разрешили, с удовольствием переоборудовал бы одну из кладовок в спальню для себя и жены и провел бы остаток своих дней в этом ограниченном пространстве, заключавшем в себе все, что любил он сам и что любило его.

Наблюдая за Гудпастчером и разговаривая с ним, трудно было предположить наличие в его психике каких-то глубинных слоев, но однажды произошел инцидент, после которого Айзенменгер начал подозревать, что таковые все же существуют. В тот раз в музее неожиданно появилась жена Гудпастчера — коренастая женщина со сломанными искусственными зубами и огромным, растекавшимся во все стороны животом. Гудпастчер пришел в неописуемое волнение и заперся с женой в своем кабинете на целый час. Когда они наконец вышли оттуда, Гудпастчер попросил Айзенменгера отпустить его до конца дня из-за какого-то чрезвычайного происшествия с его приемным сыном. Айзенменгер, не подозревавший о существовании этого родственника, спросил, насколько это серьезно, и получил от крайне расстроенной миссис Гудпастчер ответ, что это очень серьезно. Когда он предложил им свою помощь, супруги переглянулись, и куратор решительно замотал головой. Вернувшись на следующий день, Гудпастчер категорически отказался отвечать на какие-либо вопросы, даже самые настойчивые. Таким образом, однажды куратор продемонстрировал, что отнюдь не является плоским подобием человека, а обладает еще и третьим измерением, однако тут же предпочел, чтобы все об этом поскорее забыли.

Через неделю Гудпастчер вновь приобрел свой обычный двухмерный вид, уйдя с головой в дела музея, и трудно было вообразить, что у него есть какая-то другая жизнь за музейными стенами. Вверенные ему экспонаты в глазах постороннего человека могли являть собой странное, если не шокирующее, зрелище, но Гудпастчер, вне всякого сомнения, смотрел на них иначе. Даже самые неприглядные экземпляры, каких здесь были сотни, с их опухолями, гематомами, нарывами и врожденными патологиями, вызывавшими у других либо похотливое любопытство, либо академический интерес, пробуждали в Гудпастчере чувство участия.

Если и существовало что-нибудь живущее и дышащее, что наиболее полно воплощало в себе самый дух музея, так это был Гудпастчер.

Но где же он находился в данный момент? И где был Стефан?

И тут Айзенменгер увидел это.

* * *

На что он первым делом обратил внимание? Впоследствии, когда он вспоминал этот момент, ему казалось, что он увидел все сразу. Но Айзенменгер сомневался, что так было на самом деле. Он подозревал, что человеческая память должна как-то упорядочивать реальные события и выстраивать их в логической последовательности.

Может быть, прежде всего он почувствовал запах? Со слабым, но вполне ощутимым привкусом загустевшей и высыхающей крови — признаком смерти? Запах ненавязчивый, но тем не менее передающий по нервной цепочке в глубинный центр эмоций — в лошадиную голову, что свернулась спиралью в самой надежной и укромной части височной доли мозга, — сигнал: смерть рядом.

Возможно, он кожей лица ощутил холод пустого пространства, мертвенное безразличие морга, которое наполняло сознание уверенностью, что данное место непригодно для жизни.

И еще был чуть слышен скулеж, доносившийся откуда-то издалека и отдававшийся от стен слабым эхом. Скорее это был даже не звук, а лишь его ничтожный, исчезающий отголосок.

Но ни одно из этих ощущений, будь оно первым, вторым или третьим, по своей силе не могло соперничать с тем, что увидели его глаза. Прежде всего глаза. Но как только Айзенменгер охватил умом картину, которая открылась его взору, все остальные образы тут же померкли, сметенные грозным дыханием Бога.

И все же…

И все же впоследствии ему казалось, что первая мысль, которая пришла ему в голову, когда взгляд его упал на идеальный круг огромного дубового стола, не была ни главной, ни даже второстепенной. Мысль была кощунственной.

«Она прекрасна…»

Она была около метра шестидесяти ростом, с короткими, выкрашенными хной волосами. Она смотрела в никуда своими темно-карими глазами. Это были мертвые глаза, уже подернутые пеленой, но все еще поразительно прекрасные.

Он не мог не признать, что даже в смерти — даже в такой смерти, как эта, — она сохранила свою красоту.

Он знал, кто это.

Он вспомнил, что видел ее раньше, но мысль эта оказалась хрупкой и мимолетной — ее тут же вытеснила вереница более сильных эмоций. Момент был неподходящий для того, чтобы вспоминать, где и когда он мог ее видеть.

Ее смерть затмила собой все остальное.

Она была полностью раздета и висела над круглым столом для совещаний — с того места, где он стоял, казалось, что над самой серединой. Ее шею стягивала бледно-красная веревка. На вид веревка казалась нейлоновой — хотя на таком расстоянии трудно было сказать точно, — а цвет ее, телесно-розовый в слабом зимнем свете, будто нарочно подчеркивал женственность и изящество девушки. Узел находился за ее левым ухом — то есть с той стороны, где стоял он. Из-за этого голова была повернута вправо и подбородок девушки оказался слегка задран.

Айзенменгер проследил взглядом до самого конца веревки. Он не ставил перед собой цель смотреть вверх — взгляд его непроизвольно скользнул с тела на узел, а уж оттуда к исходной точке.

Создавалось впечатление, что веревка уходит в бесконечность. Она поднималась над всеми демонстрационными витринами, над огромными лампами в круглых матовых плафонах, подвешенных на невероятно длинных цепях, над балконом, опоясывавшим верхнюю половину здания, и тянулась все дальше — туда, куда уже не достигал взгляд.

И тут Айзенменгер понял, что веревка свисает с высшей точки здания — огромного стеклянного купола. Он не только не видел, где она начинается, но и не мог понять, как ее туда прикрепили.

Стараясь не ступить в разлившиеся по ковру лужи крови, Айзенменгер осторожно сделал несколько шагов вперед.

Как это и бывает при удушении, лицо девушки слегка покраснело, глаза ее тоже были налиты кровью.

Он приблизился лишь на метр, но теперь все страшные детали выступили гораздо яснее, и зрелище стало поистине ужасным.

Ее тело было вскрыто сверху донизу. Кто-то разрезал его от гортани до самого лобка и раздвинул в стороны кожу, жировую ткань и мышцы, словно повар, разделывающий рождественского поросенка. Ее большие тяжелые груди свисали, как фалды пиджака с переполненными карманами; ребра, впервые выставленные на всеобщее обозрение, смущенно скалились в белой ухмылке.

Мало того: продольного разреза кому-то показалось недостаточно — перпендикулярно ему был сделан еще один, поперечный, шедший чуть выше пупка в обе стороны и огибавший бока. В результате разрезы образовывали крест, и две нижние половины уцелевшей кожи свисали, обнажив брюшную полость с серо-зелеными завитками тонкого кишечника.

Но и этим осквернение тела не исчерпывалось.

Кишечник, будь он в естественном состоянии, непосвященному может показаться скрученным как попало, безо всякого порядка, но на самом деле он закреплен в строго определенном положении. Часть его окутана диафрагмой и прижата ею к задней стенке брюшной полости, а все остальное подвешено более свободно на брыжейке, которая является ответвлением задней брюшины и служит своего рода привязью, дающей кишечнику возможность смещаться, но в разумных пределах.

Брыжейка тоже была разрезана — ничем иным нельзя было объяснить тот факт, что кишечник свисал кольцами до самого стола. Но разрез был сделан не аккуратно, как на операционном столе, а наспех, и лезвие, очевидно, зацепило какой-то большой кровеносный сосуд — аорту или нижнюю полую вену, а может быть, даже почки.

Поэтому кровь, вытекшая из внутренностей тускло поблескивавшими ручьями, образовывала нечто вроде фантастического фонтана слез в царстве обреченных. Большая часть крови стекла по ногам девушки на дубовый стол, спрятав его поверхность под своим вязким темно-красным слоем; однако на столе ей места не хватило, и какая-то ее часть перелилась на пол.

Айзенменгер как зачарованный долго смотрел на прекрасную молодую девушку, на это надругательство над природой, готическое по своему замыслу и театральное по исполнению, и в эти долгие минуты ничто — ни в музее, ни в остальном мире — для него не существовало.

Осмысление и анализ информации произошли в его сознании позже, сейчас же наблюдаемое им зрелище подавило все его мыслительные способности.

* * *

Он долго стоял, тупо глядя на это кровавое месиво и не видя вокруг себя ничего больше, пока его не отвлекли странные всхлипывающие звуки. Айзенменгер, повернув голову, заметил в конце зала какую-то фигуру, скрючившуюся наподобие зародыша. Всхлипывания звучали слабо, мягко, они не взывали о помощи, а, скорее, успокаивали, зато блеск глаз в полумраке был сверхъестественно ярким, как у порожденного больным воображением страшного мифического существа. Вглядевшись, Айзенменгер понял, кто это.

Либман — а это был он — прижался спиной к книжному шкафу. Он был совершенно раздавлен жутким зрелищем и смотрел на середину комнаты не отрываясь. Непонятно, как в таком состоянии он еще смог позвонить по телефону.

— Стефан?

Айзенменгеру пришлось обойти стороной кровавую лужу. Отвести взгляд от этого жертвенника, сооруженного в центральной точке музея, казалось ему чуть ли не святотатством.

— Стефан!

Никакой реакции, даже во взгляде.

Айзенменгер встал прямо перед ним, чувствуя себя невидимкой, потому что в глазах Либмана все еще отражалось воспоминание об увиденном.

— Стефан!

Он уже кричал во весь голос, но по-прежнему без малейшего результата. В каком-нибудь фильме Либмана непременно привели бы в чувство пощечиной, но в данный момент у Айзенменгера не было никакого желания прибегать к кинематографическим штампам. Он просто положил юноше руку на плечо и сразу почувствовал, что тот весь дрожит.

— Стефан! — произнес он тише, но глядя юноше прямо в лицо.

Айзенменгер встряхнул Либмана за плечи, ощутив ладонью грубую текстуру выцветшей спортивной рубашки Стефана Взгляд юноши наконец сфокусировался на Айзенменгере и уперся в колючую щетину на его подбородке.

— Ты меня слышишь, Стефан?

Юноша кивнул. На миг он еще раз посмотрел в центр зала, затем снова перевел взгляд на Айзенменгера.

— Давай поднимемся на второй этаж и присядем, хорошо?

Но хорошего было мало. Точнее, совсем не было. Дрожь Стефана усилилась, и глаза молодого человека расширились, в очередной раз обратившись к тому, что все еще находилось у Айзенменгера за спиной. Никакие силы не могли заставить Либмана сделать хотя бы шаг в ту сторону. Он опять прижался спиной к шкафу и принялся подвывать, исступленно мотая головой.

— Ну ладно, ладно.

Айзенменгер старался голосом успокоить юношу, и, похоже, ему это отчасти удалось. Обернувшись, он остановил взгляд на винтовой металлической лестнице, ведшей на балкон.

— Мы поднимемся на балкон. Обойдем это стороной. Можешь закрыть глаза, я тебя проведу. О'кей?

С минуту казалось, что даже этот маршрут станет для Либмана непосильным испытанием и Айзенменгеру придется оставить его здесь, чтобы самому добраться до телефона и вызвать полицию, но затем юноша, продолжая дрожать, едва заметно кивнул.

Держа Либмана за руку и чуть ли не подталкивая его, Айзенменгер поднялся по лестнице. Они медленно пошли вокруг зала по балкону, железный пол которого звенел под их ногами. Вести Либмана было все равно что толкать перед собой какое-нибудь не вполне разумное человекоподобное существо, которое никак не могло сообразить, что от него требуется. Глаза Либмана были закрыты, одной рукой он держался за перила, другая, схваченная Айзенменгером, была полностью расслаблена.

Когда они поравнялись с веревкой, Айзенменгер невольно остановил на ней взгляд. Отсюда, сверху, это зрелище выглядело еще ужаснее. В такой перспективе кровавая картина воспринималась гораздо более выпукло и ярко, во всей своей симметричной грандиозности и дьявольской театральности. Если бы в центре не висело человеческое тело, все это можно было бы назвать произведением искусства.

Неожиданно Стефан остановился и, отпрянув от металлических перил, прижался к окну кабинета Гудпастчера. Всхлипывания возобновились. Очевидно, он все-таки открыл глаза и, как назло, в тот самый момент, когда они с Айзенменгером проходили мимо повешенной. Лишь с большим трудом Айзенменгеру удалось протащить молодого человека вперед мимо тела. Когда оно наконец осталось позади, Стефан расслабился, и вести его стало легче. Да и Айзенменгер всю дорогу вполголоса успокаивал его. По другой винтовой лестнице, где уже ничто не тревожило взгляд, они спустились в нишу к двери, соединявшей конференц-зал с отделением патологии.

— С тобой все в порядке, Стефан? Юноша в ответ лишь судорожно кивнул.

— Мы поднимемся в твою комнату, а затем позвоним в полицию.

Кое-как Айзенменгер довел Либмана до маленького, довольно убогого и неприбранного помещения, служившего Стефану рабочим кабинетом, усадил юношу на стул и наконец вздохнул с облегчением. Он надеялся, что вдали от жуткого зрелища молодой человек придет в себя, но его ждало разочарование.

— Стефан?

Либман ничего не ответил. По его телу прошла новая волна дрожи, он закрыл лицо руками и заплакал. Айзенменгеру хотелось накричать на него, но он нашел в себе силы сдержаться.

— Стефан, ты сообщил об этом кому-нибудь еще? — участливо спросил он и вновь положил руку юноше на плечо. — Еще кто-нибудь знает об этом?

Довольно долго Либман никак не реагировал на вопрос, но в конце концов он поднял глаза на Айзенменгера и медленно покачал головой.

В кабинете Стефана имелся телефон — весь исцарапанный, щербатый и нуждавшийся в чистке, но работавший. Айзенменгер набрал три девятки.

Голос женщины, которой он сообщил об убийстве, звучал безо всякой заинтересованности, чуть ли не со скукой.

— Вы уверены? — переспросила она после короткой паузы.

(Черт его знает, может, это и в самом деле самоубийство?)

Там, в полиции, они, вероятно, были научены на собственном опыте и не горели желанием направлять наряд к какой-нибудь старушке, которая преставилась, подавившись собственной перхотью, а вовсе не пала от злодейской руки. Зачем лишний раз будоражить всю округу?

— Да, уверен. Я патологоанатом.

Если он надеялся, что эта информация пробьет стену равнодушия на том конце провода, то напрасно.

— Ваше имя?

— Айзенменгер. Доктор Айзенменгер.

— Где находится тело?

— В Музее анатомии и патологии, Медицинская школа святого Бенджамина.

— Не трогайте ничего до приезда полиции.

Либман между тем продолжал трястись, хорошо хоть плакать перестал. Айзенменгер подумал, что чай или кофе, возможно, приведут его в чувство, но среди припасов, имевшихся у помощников куратора, нашел только полбанки кофе со сливками, пустой чайник и три кружки, судя по всему никогда не мывшиеся, так что их содержимое вполне могло дать жизнь простейшим микроорганизмам. Айзенменгер наполнил чайник водой из-под крана и поставил его на огонь.

— У вас тут есть хоть что-то, что можно пить?

Никакого ответа.

— Стефан?

Задавать вопросы было бесполезно.

— Я схожу принесу чай в пакетиках.

Надолго оставлять юношу в одиночестве ему не хотелось, но он знал, что у Гудпастчера должен быть чай. Мысль о кураторе вернула Айзенменгера к вопросу о том, куда же тот, черт возьми, подевался. За три года, которые Айзенменгер прослужил в медицинской школе, тот лишь однажды опоздал на работу, да и то когда его жена едва не умерла от острого перитонита. В течение трех недель после этого куратор при каждой встрече рассыпался в извинениях, будто совершил непростительнейший проступок.

В кабинете Гудпастчера внимание Айзенменгера вновь привлекло открывавшееся из окна зрелище, и он с трудом заставил себя оторвать взгляд — как алкоголик, пригвожденный к месту появившейся из ниоткуда литровой бутылкой виски.

По всей вероятности, старик хранил чай и кофе на полке у самого входа — рядом с чайником, сахарницей и двумя чашками с чайными ложками на блюдцах. Все это содержалось в такой чистоте и идеальном порядке, что, несомненно, вызвало бы одобрительную улыбку у какого-нибудь ротного старшины. Интересно, не служил ли Гудпастчер в молодости в армии?

Как бы то ни было, но Айзенменгер не смог найти ничего, что можно было бы заварить в этом образцовом чайнике. Обшаривая многочисленные шкафы, ящики и прочие укромные места, он услышал, как кто-то стучится в дверь с улицы.

Спустившись и осторожно приоткрыв дверь, он увидел перед собой двух полисменов.

Айзенменгер перевидал на своем веку немало убийств. Ему доводилось осматривать трупы молодых и старых мужчин, жен, тетушек, матерей и дочерей, детей и подростков. Некоторые из них были еще свежими, другие успели разложиться почти до неузнаваемости, но никакое из этих тел не могло оставить равнодушными людей, занимавшихся ими по долгу службы. Бывало, рука смерти оставалась почти незаметной — тела сохраняли вид, которым наградил их Господь при жизни; часто они были изувечены — обезображены, изрешечены пулями, сожжены, изрублены на куски или даже оставлены без кожи, и их первоначальный облик можно было восстановить, лишь прибегнув к помощи воображения.

Однажды в присутствии Айзенменгера был обнаружен труп женщины, убитой ревнивым любовником. Тело было спрятано в шкафу под лестницей в доме ее матери. Убийца, молодой бухгалтер с сияющими глазами и обворожительной улыбкой, утром того злосчастного дня позвонил в дверь любовницы, держа наготове вместо букета цветов двадцатисантиметровый кухонный нож. Дверь открыла мать девушки, ставшая его первой жертвой.

Когда вечером глава семейства вернулся со службы и открыл только что выкрашенную голубой краской входную дверь, то чуть не упал, споткнувшись о труп жены. Дочери нигде не было видно, и все, включая ее отца и полицейских, были уверены, что та еще на работе. Эта уверенность растаяла, когда один из констеблей, роясь в шкафу среди тряпок, швабр, веревок и банок с «полиролем» и прочей бытовой химией, наткнулся на ее труп. Голова девушки была практически полностью отсечена от тела; орудие убийства валялось рядом. Лицо жертвы выражало не столько испуг, сколько удивление, будто она была шокирована столь дурными манерами своего убийцы.

В другой раз Айзенменгера вызвали в один из лесов в Суррее, где на месте разборки между двумя соперничавшими наркобандами осталось семь трупов. Перед смертью этих семерых пытали шилом для скота, после чего просто расстреляли из дробовика и сожгли. Известь не успела разъесть их лица, и все, что на них можно было прочитать, — это страх и усталость, но никак не удивление. Тут все произошло согласно принятым в этих кругах правилам. Действия и мотивы сторон всем были понятны. И благодаря тому, что жертвы знали, почему вынуждены терпеть все эти издевательства, их смерть, возможно, выглядела не так страшно.

А какой случай был самым жутким?

Самым жутким был последний. И не только самым жутким — он принципиально отличался от всех остальных. В тот раз Айзенменгер не мог оставаться безучастным доктором, просто делать свое дело и разглагольствовать о причинах смерти. Этот случай стал для Айзенменгера злой насмешкой судьбы, и теперь он сам оказался в центре событий — там, где он никак не предполагал (и не должен был) находиться.

Это была шестилетняя девочка с карими глазами, умершая у него на руках. Звали ее Тамсин Брайт.

В тот день Айзенменгер сдал свою машину в ремонт и попросил знакомого полисмена, Боба Джонсона, подвезти его. Весь день он провел в суде графства. День выдался не из легких: Айзенменгеру пришлось отстаивать результаты своего обследования перед самоуверенным барристером. Тот же обладал не только деньгами, но и красноречием, и даже мозгами. Айзенменгер чертовски устал и был не прочь чего-нибудь выпить. Он не вслушивался в слова, которые Джонсон говорил кому-то по рации, — он все равно почти ничего не понимал из переговоров полицейских.

— Прошу прощения, — произнес вдруг его попутчик, и Айзенменгер сперва не понял, о чем идет речь, пока Джонсон не включил сирену и фары на полную мощность и не рванул вперед. Айзенменгер помнил, что поначалу у него даже дух захватило и он испытал нечто вроде мальчишеского азарта, глядя, как лихо они мчатся, оставляя позади все другие машины и время от времени выезжая на встречную полосу.

Одноэтажный коттедж, возле которого они затормозили, время превратило в грязную развалюху; участок перед ним, весь в маслянистых пятнах, был завален черными полиэтиленовыми мешками. Из окна гостиной, разбитого и кое-как заколоченного досками, словно сквозь треснувшее стекло входной двери, просачивались струйки дыма. Айзенменгер и Джонсон оказались первыми, кто прибыл по вызову. Вокруг них быстро собралась небольшая толпа мужчин среднего возраста, молодых матерей и женщин постарше. Никому из них не хватало смелости или желания что-нибудь предпринять.

— В доме есть кто-нибудь?

Можно было подумать, будто этих людей заставляют признаться в поджоге или ткнуть пальцем в виновного. Никто ничего не знал.

— Кто здесь живет?

— Женщина с маленькой девочкой, — неохотно сообщил кто-то таким тоном, словно выдавал военную тайну.

— Вы лучше останьтесь здесь, — обратился к Айзенменгеру Джонсон.

Но тот не послушался совета. Им двигала идея. Идиотская идея, что он должен вести себя геройски.

Таким образом, Айзенменгер все-таки проследовал за Джонсоном. Полицейский не стал возражать, — возможно, в глубине души он был рад тому, что не один. Когда они подошли к полусгнившей двери, Джонсон отпихнул Айзенменгера в сторону, сам тоже остановился сбоку от двери и поднял дубинку. Отвернув лицо, он ударил дубинкой по стеклу. Звеня, посыпались осколки, и в образовавшуюся дыру повалили клубы дыма, но огня видно не было.

Просунув руку в отверстие, Джонсон повернул ручку, и не успел Айзенменгер моргнуть глазом, как полицейский уже исчез в дыму.

Помедлив несколько секунд Айзенменгер направился следом. Уж если изображать героя, так до конца.

Уже внутри он с облегчением увидел, что пламя в доме не бушует, а дым и удушливый запах исходят от кучи тряпок, наваленных в гостиной. В ковре образовалась дыра, но дальше огонь не успел распространиться. Джонсон схватил с кресла грязное одеяло и набросил его на дымившуюся кучу. В этот момент с улицы донеслись звуки подъезжавшего автомобиля пожарной команды. Джонсон вышел им навстречу, оставив Айзенменгера одного.

Тот прошел из гостиной вглубь дома, где находилась кухня, служившая также столовой. Дверь была закрыта, и из-за нее доносился нестройный шум. Музыка, разговор, крики — все это, приглушенное запертой дверью, смешивалось в единую какофонию, но не услышать эти звуки было невозможно. Телевизор, решил Айзенменгер, но вскоре до него донесся совершенно иной звук. Звук, который был живым и явно не записанным на пленку.

Тихий плач.

А затем…

Айзенменгер узнал этот звук. Что-то вроде вдоха наоборот, когда воздух врывается в вакуум, где сталкиваются две воздушные волны.

За этим странным звуком моментально последовал жуткий вопль.

Айзенменгер распахнул дверь.

Зрелище, представшее ему, навсегда запечатлелось в его памяти как воплощение абсолютного кошмара, и он чувствовал, что даже смерть не сможет стереть его, что он останется в его сознании навечно.

Спиной к стене стояла женщина, она машинально щелкала зажигалкой и с мечтательной улыбкой глядела куда-то вдаль, а в центре комнаты виднелось еще что-то, окутанное огнем и дымом.

Это была маленькая девочка.

Стол был накрыт, звук в телевизоре включен на полную мощность. Из радиоприемника на всю комнату гремел симфонический оркестр. Сама же комната наполнялась дымом; он поднимался вверх, скапливался под потолком и клубился вокруг грязного розового абажура.

Девочка корчилась на полу и кричала, кричала, кричала…

Не видя ничего, что можно было бы накинуть на нее, он сорвал с себя пиджак и, бросившись к девочке, накрыл ее пиджаком, ладонями чувствуя жар пламени, но не ощущая боли. На то, чтобы сбить пламя, потребовалось не больше двадцати секунд, и все равно он опоздал на миллиард дней.

Тело девочки почернело и потрескалось, красные пятна выступали из клочьев плоти, к которым прилипли расплавленные обрывки нейлона, когда-то служившего одеждой; от детского лица осталась лишь половина, обе руки, туловище и одна нога обуглились. Айзенменгер решил, что девочка мертва.

Он хотел поднять ее и убедиться, что огонь угас. Доктор машинально поднял глаза на женщину, но та даже головы не повернула в его сторону.

Айзенменгер заорал, призывая Джонсона. Заорал так, как не кричал никогда в жизни.

Очевидно, от этого безумного крика девочка очнулась и посмотрела на Айзенменгера. Кошмар начался снова.

Она умирала, это было ясно. Она дернулась, и доктор почувствовал, как детское тело разламывается в его руках. Оставалось только надеяться, что она уже не чувствует боли, что огонь уничтожил все ее нервные окончания. Кто-то вошел в комнату и остановился позади него. Айзенменгер краем уха услышал громкий вдох и отборную ругань, но по-настоящему он не воспринимал ничего, кроме девочки. Слава богу, она перестала кричать. Взгляд ее единственного уцелевшего глаза остановился на его лице, и в этом взгляде не было ни страха, ни боли — одно лишь непонимание.

Последние произнесенные ею слова остались навеки в памяти Айзенменгера, время от времени вспыхивая в его мозгу. Она задала вопрос, который наполнял его одновременно ужасом, изумлением и надеждой. И ответа на этот вопрос у Айзенменгера не было.

Слова девочки красноречивее всего на свете доказывали, что Бог существует, но Бог этот жесток.

— Где моя мама?

И она покинула этот мир, оставив только смрад сожженной человеческой плоти и жирное розовое пятно на белой рубашке доктора.

Уже вывели из комнаты женщину, которая по-прежнему глядела куда-то вдаль, не обращая никакого внимания на еще дымившийся на полу обугленный сверток, и только тогда Айзенменгер поднялся и посмотрел из окна на маленький неухоженный садик. Только тут он узнал звучащую музыку. Это была «Павана» Равеля.

Айзенменгер вышел на улицу, но вся его предыдущая жизнь осталась в этом доме.

* * *

— …мать!

Локвуд лишь озвучил то, что Джонсон не решился произнести вслух. Взглянув на товарища, Джонсон понял, что сейчас произойдет. Локвуд был молодым белокурым полисменом со свежим лицом, но при этом в его мозгах не было ни одной извилины. Зато он с лихвой компенсировал этот недостаток тем, что держался властно, высокомерно и агрессивно. Локвуд мечтал когда-нибудь оставить обычную полицейскую службу, которую презирал, и перейти в Департамент уголовного розыска. Ради того чтобы преодолеть пропасть, отделявшую его от заветной мечты, он вызывался помогать в слежке за подозреваемыми, и теперь, когда по рации прозвучал вызов, он с Джонсоном как раз возвращался с такого задания.

За последние четыре часа Джонсон успел смертельно устать от Локвуда, задиравшего нос по любому поводу, и буквально молился о каком-нибудь происшествии, которое сбило бы спесь с этого самоуверенного типа. И вот теперь, похоже, открывшееся взору полицейских чудовищное зрелище могло произвести желаемый эффект. После трехсекундной паузы Локвуд издал горлом такой звук, будто чем-то подавился, и быстро отвернулся, зажав рот рукой.

— Только не на месте преступления, — пробормотал Джонсон, и Локвуд опрометью кинулся к стоявшей в стороне корзине для мусора.

Джонсон посмотрел на Айзенменгера, стоявшего чуть позади, и от взгляда полицейского не укрылось уже знакомое ему ошеломленное выражение глаз его старого знакомого.

Почему это случилось именно со мной?

После гибели Тамсин Брайт они с Айзенменгером сошлись довольно близко. Когда Айзенменгер оставил должность старшего лектора по судебной медицине, взяв годичный отпуск, большинство коллег Джонсона так и не поняли этого шага. Для людей, ежедневно копавшихся в дерьме, из которого по большей части состоит эта жизнь, и сталкивавшихся с худшими сторонами человеческой натуры, еще одна смерть — пусть даже смерть шестилетней девочки, сожженной собственной матерью, — почти ничего не значила.

Джонсон, однако, тоже присутствовал при этой смерти и видел, что произошло с Айзенменгером в течение тех нескольких минут, когда тому неожиданно пришлось взглянуть на вещи под совершенно новым для него углом зрения. Он видел, какое замешательство появилось тогда в глазах Айзенменгера, и потребовалось несколько месяцев, чтобы оно рассеялось.

А теперь это.

Он долго и пристально смотрел на Айзенменгера, пока Локвуд общался с корзиной, используя ее для непредвиденных отходов. Джонсон попытался было вызвать у Айзенменгера улыбку или хоть какой-нибудь отклик, но тот лишь хмурился и кривил рот. Было ясно: он хочет, чтобы его оставили в покое. Его голубые глаза все видели, все замечали, но не останавливались ни на ком; его губы были слегка поджаты, словно их хозяин был чем-то недоволен. Насколько Джонсон мог судить, волосы Айзенменгера не поредели с момента их последней встречи, но теперь они были очень коротко острижены, что делало их обладателя похожим на кающегося грешника.

Локвуд приподнял было голову, чтобы глотнуть немного воздуха, но, очевидно, ему на глаза попалась свисавшая петля кишечника, и полицейский опять склонился над корзиной.

— Значит, здесь были только вы с этим мальчиком? Больше об этом никому не известно?

Айзенменгер покачал головой.

— Вы ее знаете?

Айзенменгер помедлил, прежде чем ответить:

— Не могу сказать точно. Может, знаю, а может, и нет.

У Джонсона мелькнуло подозрение, что Айзенменгер просто не хочет говорить ему всей правды, но если это действительно было так, то он вышел из положения очень корректно.

— Сколько выходов из здания?

— Три. Главный — со школьного двора, второй, через который вы вошли, — с улицы, и третий — из отдела патологии.

— Они все заперты?

— Должны быть.

— Лучше убедиться в этом. — Джонсон снова взглянул на Локвуда. — Когда будешь в состоянии, проверь, все ли двери заперты.

Локвуд с раскрасневшимся лицом все еще топтался возле корзины. Вместо ответа он лишь сердито кивнул своему напарнику.

— Вы ничего здесь не трогали?

Айзенменгер слабо улыбнулся:

— Нет, я не трогал ничего.

С этого момента начался настоящий переполох. Атмосфера тишины и покоя, приличествующая учебному заведению, была грубо нарушена; цитадель науки, место для чтения и уединенных размышлений, претерпела грубое вторжение. Джонсон то громко докладывал по рации начальству о том, что он обнаружил на месте преступления, то связывался с коллегами, находившимися в другом месте. После всех этих долгих переговоров он прошел с Айзенменгером к Либману.

— Как он? — спросил Джонсон. Айзенменгер пожал плечами:

— В шоке.

— Вам не кажется, что это все-таки слишком?

— Слишком?! — нахмурился Айзенменгер. — Честно говоря, не знаю. Я не специалист, чтобы судить. Возможно, его реакция, в отличие от нашей, как раз и есть самая что ни на есть естественная. Глядя на то, что проделали с этой девушкой, мы всего лишь морщимся и пыхтим, и вы называете это нормальным?

Однако Джонсона все же одолевали сомнения. Ему хотелось поговорить с Либманом, но, учитывая его теперешнее состояние, сделать это не представлялось возможным.

— Боюсь, мне придется просить вас, доктор, остаться с ним.

Айзенменгер не сразу сообразил, почему Джонсон произнес эту фразу извиняющимся тоном, затем понял: он тоже был в числе подозреваемых, как и Либман. Айзенменгер улыбнулся и указал полицейскому на дверь Гудпастчера:

— Тогда мы лучше подождем в кабинете куратора. Дверь не запирается, а шторы мы задернем.

Главная задача Джонсона сейчас состояла в том, чтобы сохранить все в нетронутом виде. Он вызвал по рации помощь, которая прибыла через несколько минут в лице двух патрульных, Каплана и Беллини. Джонсон внутренне улыбнулся тому, как при виде обезображенного тела эти бравые парни изменились прямо на глазах. Войдя в зал с устало-самоуверенным выражением на лицах, они тут же ошеломленно застыли. С их губ сорвалась нецензурная брань, но это была естественная реакция на столь чудовищное зрелище.

Джонсон поручил Беллини присматривать за пленниками в кабинете куратора, Каплана отправил наблюдать за дверью, ведущей на улицу, а Локвуда — к главному входу со стороны школьного двора. Затем он вернулся к дубовому столу в центре музея. Какая-то мысль брезжила в уголке его сознания, но ему никак не удавалось ее ухватить.

Следующим прибыло лицо, вообще не предусмотренное протоколом. Этим нарушителем порядка оказался профессор патологии, ворвавшийся в музей в совершенно неуравновешенном состоянии. Джонсон полагал, что, заперев двери, полностью перекрыл доступ к месту преступления всем любопытным, однако он просчитался. Джонсон не учел два момента: во-первых, у профессора патологии имелся свой ключ, а во-вторых, обостренное чувство собственного достоинства не позволяло профессору безропотно подчиниться указаниям какого-то сержанта полиции.

О прибытии профессора оповестил громоподобный стук в дверь, соединявшую музей с отделением патологии. Джонсон сделал вид, что не обратил на этот стук ни малейшего внимания, — он не желал покидать свой пост до прибытия начальства. Но ему тем не менее пришлось это сделать, когда в дверном замке заскрипел ключ. Полицейский заспешил к дверям, где и столкнулся с профессором — чрезвычайно тучным человеком с круглым полнокровным лицом, обрамленным крашеными волосами.

Профессор был возбужден до крайности. Сперва он потребовал объяснений у Локвуда, затем набросился на Джонсона, но неожиданно увидел труп. Его гладкое лицо обмякло, кожа моментально посерела и приобрела сальный блеск, хотя в глазах сохранилось жесткое выражение. Он повторил несколько раз «Боже мой», при этом жалобно глядя на Джонсона, словно ожидая от него поддержки. Полицейских не удивило, что прибывший таким странным образом не сразу ответил, как его зовут и кто он такой, но в конце концов блюстителям порядка удалось выяснить, что это профессор Рассел, заведующий отделением гистопатологии. Джонсон вежливо, но непреклонно препроводил сопротивлявшегося профессора в кабинет куратора, где и оставил в обществе Айзенменгера и Либмана.

Почти сразу после этой сцены прибыл Бен Олпорт, местный коронер. Бен был старым другом Джонсона, но в должности следователя состоял недавно. Первым делом он, не будучи оригинальным, открыл рот и вытаращил глаза, затем внес свою лепту в книгу отзывов, произнеся благоговейным тоном «Мать честная!». После этого он отвернулся и смертельно побледнел, — по-видимому, у него, кроме всего прочего, были какие-то нелады со здоровьем.

— Там есть корзина, если хотите, можете ею воспользоваться.

Олпорт открыл рот, но ничего не ответил. Покачав головой, он с обреченным видом вновь повернулся к трупу.

— Мать честная! — повторил он, глядя на него прищурившись, будто такой способ осмотра мог отфильтровать лишние эмоции и сделать его более беспристрастным. Затем он повернулся к Джонсону, желая, по-видимому, что-то спросить, но тот предупредил его вопрос:

— Нет, я тоже никогда не видел ничего подобного.

Они стояли рядом, глядя на предмет разговора. Солнце в этот момент как раз вылезло из-за большой серо-белой тучи, и стеклянный купол засверкал, посылая лучи во все прежде затененные уголки помещения; красное пятно в центре зала ярко вспыхнуло. Голова девушки тоже осветилась, и вокруг нее возникло нечто вроде нимба.

— Господи Иисусе! — воскликнул Джонсон. Никто не мог понять, что его так поразило.

— В чем дело? — спросил Олпорт.

Но Джонсон, погруженный в свои мысли, не услышал вопроса.

Все это не могло быть простым совпадением. Каждый вошедший сюда обязательно застывал перед выставленным в центре новым экспонатом, как перед алтарем, и решался говорить исключительно шепотом. Эта картина, несомненно, напоминала распятого Христа и не могла не наводить на мысль о Богоматери. Даже само помещение, подумал Джонсон, еще раз окинув взглядом высокий зал, очень походило на собор…

* * *

Рассел и Айзенменгер не ладили друг с другом с первого дня знакомства. Айзенменгер всегда считал себя человеком терпимым, способным найти общий язык с кем угодно, если, конечно, собеседник стремился к продолжению разговора. Но довольно скоро Айзенменгер понял, что профессор Рассел не принадлежит к такому типу людей. Почти сразу стало ясно, что Рассела надо включить в список чистокровных, безупречных и законченных подонков, а может быть, даже поставить в этом списке на первое место.

Разумеется, разговоры об этом Айзенменгер слышал задолго до того, как составил собственное мнение о Расселе. Его репутация пованивала, как едкие выделения скунса, и, вращаясь в тесном кругу сотрудников отделения патологии, невозможно было этого не ощущать. Обычно Рассел проявлял в общении обворожительную учтивость, но лишь до тех пор, пока за собеседником не закрывалась дверь, после чего не стесняясь обливал его помоями. Воспринимать же критику в свой адрес он был не в состоянии; он даже не способен был представить, что чье-либо мнение, кроме его собственного, может оказаться не то что правильным, а вообще иметь хоть какую-то ценность. Рассел был ограничен и высокомерен, вечно плел интриги, и его мироощущение граничило с паранойей. Поговаривали, что он ставит «жучки» на телефоны всех сотрудников, что он не раз подавал в суд на своих коллег, которые якобы дискредитировали его имя, и даже заимствовал кое-что из чужих научных работ.

Вдобавок ко всему этому природа наградила его внешностью, в которой трудно было найти хоть что-нибудь привлекательное, — по крайней мере, Айзенменгеру это не удавалось. Даже при росте выше среднего Рассел выглядел неуклюжим и расплывшимся; волосы у него были черные и прямые, а круглое лицо обтянуто лоснящейся кожей. Дорогие костюмы, которые он заказывал в лучших ателье, висели на нем как копеечное тряпье. Профессор патологии никогда не был женат и не имел детей, за что Айзенменгер, не испытывая ни малейшего желания встречаться с сатанинским отродьем хотя бы на этом свете, мысленно благодарил Господа.

Невзирая на то что характер Рассела был давно известен Айзенменгеру, у него были свои причины устроиться на работу в отделение патологии. Уволившись после годичного отпуска с должности судебного медика, он начал подыскивать себе новую работу и обнаружил, что его, как ни странно, нигде не ждут с распростертыми объятиями. Похоже, никто не хотел иметь дело со слишком чувствительным патологоанатомом.

Затем был развод. Несмотря на отсутствие детей, процедура прошла не слишком гладко. На суде вскрылись пласты глубоко спрятанной неприязни, разочарования, раздражения и, к его удивлению, жадности. Бывшая супруга приложила все усилия, чтобы урвать как можно больше — прежде всего материальных благ, но как раз это Айзенменгера не особенно трогало. Бракоразводный процесс стал для него чем-то вроде катарсиса, и он радовался, испытывая чувство очищения от всякой мелочности и алчности.

Но какой-то постоянный доход ему был все-таки необходим.

Как раз в этот период ему на глаза попалось объявление о вакансии в отделе Рассела. Объявление публиковалось уже в третий раз, и устроиться на работу в отделение патологии оказалось совсем не трудно. Айзенменгер понимал, что на это место взяли бы и ходивший на двух ногах и умевший разговаривать пучок салата, если бы у него в кармане лежало удостоверение Королевского общества патологоанатомов.

Так он и оказался в музее, где вел непрерывную подпольную борьбу с Расселом по всем фронтам, при этом не снимая с лица маску вежливости и добропорядочности.

В данный момент Рассел, отодвинув штору, глядел из окна кабинета в зал. Айзенменгер никогда прежде не видел своего шефа в таком волнении. Зрелище поглотило Рассела целиком; казалось, он не мог от него оторваться. Рассел вспотел, что, впрочем, являлось его нормальным состоянием, но при этом выглядел страшно обеспокоенным, а это было отклонением от нормы. Если бы на месте Рассела находился кто-нибудь другой, Айзенменгер поинтересовался бы причиной столь острого беспокойства, но он слишком хорошо понимал, что с Расселом подобные разговоры лучше не заводить.

Со своего места Айзенменгер мог видеть не только самого Рассела, но и его расплывчатое отражение в оконном стекле, которое, находясь прямо перед глазами профессора, никоим образом не мешало ему смотреть сквозь свое изображение. Интересно, подумал Айзенменгер, видит ли Рассел самого себя хоть изредка, хотя бы в те минуты, когда смотрится в зеркало? Понятно, он не мог видеть то, что видели другие, — говорящий и снабженный рассудком кусок дерьма с серьезными отклонениями в психике, — но неужели он совсем ничего не понимал в себе и своем отношении к людям? Может быть, дома, по ночам, он сожалел, что уродился таким подонком? Нет, вряд ли он осознавал это.

В том-то и дело, думал Айзенменгер, Рассел способен оправдать в собственных глазах любые свои слова и поступки, какими бы мерзкими они ни были.

Первым тишину нарушил Рассел, обращаясь даже не столько к окружающим, сколько к самому себе:

— Я не могу в это поверить. Что все это значит? Это ужасно, просто ужасно!

Айзенменгер вряд ли мог ответить на эту тираду что-либо вразумительное, поэтому предпочел промолчать. Тогда Рассел задал более конкретный вопрос, обращаясь уже непосредственно к Айзенменгеру, будто тот обязан был знать ответ:

— Кто она такая? Медсестра? Студентка? Посторонняя? Она может быть кем угодно, не правда ли?

Казалось, профессор совершенно сбит с толку.

— Совершить такое… Это безумие, чистое безумие!

Тут он впервые посмотрел на Айзенменгера, и в глазах его промелькнул страх.

— Что именно вы имеете в виду? Самоубийство или манеру исполнения?

Рассел, казалось, с трудом понял вопрос.

— Эту мясорубку, разумеется, — выдавил из себя он.

— Возможно, — отозвался Айзенменгер.

Он не был уверен, что это дело рук сумасшедшего, но не испытывал никакого желания обсуждать психологию убийцы. Когда Рассел отвернулся, Айзенменгер заметил, что профессора буквально колотит.

Опять наступила тишина.

— Почему они ничего не делают? — процедил Рассел, нахмурившись. — Какого хрена они там стоят и ничего не делают?!

У Рассела было имя в хирургической патологии, и Айзенменгер не мог не признать, что профессор, при всех недостатках своей натуры, это имя оправдывал. Но в судебной медицине он был полный профан — в чем, конечно, ни за что не признался бы.

— Ждут старшего офицера. До его прибытия ничего нельзя делать и запрещено прикасаться к трупу. Сперва его должен осмотреть медэксперт.

Рассел поглядел на Айзенменгера, подыскивая слова для очередного язвительного замечания, но его взгляд внезапно остановился на Стефане, который продолжал сидеть, прислонившись к стене. Рот его был перекошен, глаза полузакрыты.

— А с этим юношей что? — спросил он.

— Он в глубоком шоке, — сердито ответил Айзенменгер.

— В шоке? — презрительно переспросил Рассел, всем своим тоном демонстрируя, что, по его мнению, такая реакция неоправданна.

— Он не привык к подобным зрелищам.

Айзенменгер произнес это с намеренным сарказмом и отвернулся, давая Расселу понять, что его образ вызывает у него даже большее отвращение, чем зрелище за окном.

Рассел фыркнул, но предпочел не вступать в перепалку и переключил свое внимание на четвертого обитателя комнаты, констебля Беллини, который таращил глаза на всяческие диковины, выставленные в витринах.

— И сколько все это безобразие будет продолжаться? — поинтересовался он. — У меня масса срочных дел.

Айзенменгер с удовольствием отметил про себя, что Беллини сделал паузу, прежде чем ответить. Секунды две вообще можно было подумать, что констебль не слышал обращенного к нему вопроса. Затем он медленно повернул голову и произнес тоном человека, облеченного властью, но абсолютно равнодушного к своему положению:

— Боюсь, это будет продолжаться ровно столько, сколько потребуется. — Он сделал еще одну паузу в пять сотен миллисекунд и добавил: — Сэр.

На какое-то мгновение глаза Рассела налились кровью, но лицо осталось бесстрастным.

— Не понимаю, почему я должен здесь находиться. Я появился уже после того, как обнаружили тело…

Беллини не издал ни звука, но вид у него был такой, словно он во всем виноват.

— Сожалею, сэр, я лишь выполняю приказ.

— А кто отдал этот приказ?

— Сержант Джонсон, сэр.

Рассел изобразил на лице подобие улыбки, произнес формальное «Благодарю вас» и снова отвернулся к окну. Айзенменгер догадывался, что Джонсона ожидают неприятности. Он прекрасно знал, как ведет себя Рассел в подобных ситуациях.

Беллини как ни в чем не бывало вновь принялся рассматривать экспонаты, а вот Расселу терпения хватило всего на минуту.

— Одному Богу известно, что по этому поводу скажет декан, — пробурчал он.

— Думаю, он будет вне себя, — устало заметил Айзенменгер и не удержался, чтобы добавить: — Впрочем, вряд ли до такой степени, как она.

* * *

Касл откинулся на сиденье автомобиля, утопив затылок в мягком подголовнике. Взгляд его уперся в полукруглую крышу автомобиля, вернее, даже не в саму крышу, а в пятно, темневшее на ее поверхности. «Не может же это быть следом от каблука», — подумал он, стараясь не обращать внимания на тряску и освободиться от мучивших его вопросов. Голова болела, да и вообще он чувствовал себя отвратительно.

У него было ощущение, будто мысли, застрявшие в его сознании, не его собственные, а имплантированы туда извне и сдвинуть их с места невозможно никакими усилиями.

Может быть, это первые признаки наступающего сумасшествия?

Не исключено. Возможно, эти мысли были полной ерундой, а голова болела не из-за того, что он провел ночь в компании с бутылкой водки, которая не оказывала на него практически никакого действия и не давала свободу слезам, просившимся наружу.

Машина неслась со страшной скоростью, и Касла так тряхнуло на очередном повороте, что он тотчас вспомнил о желудке со всеми его проблемами.

— Черт тебя возьми, веди поаккуратнее, — пробормотал он, закрывая глаза.

Констебль Уилсон невозмутимо продолжал вести машину, не отрывая взгляда от дороги. Он лишь произнес извинение, в котором Касл, будь он повнимательнее, уловил бы тень насмешки.

Но он не услышал этой нахальной нотки, занятый своими мыслями. Нет, увы, сумасшедшим он не был. Бог не даровал ему этой милости.

— Куда мы едем? — спросил он спустя какое-то время.

Сидевшая рядом с констеблем Беверли Уортон издала вздох, но столь тихий, что расслышать его было невозможно. Она уже с трудом переносила этого идиота, потерявшего всякую способность что-либо соображать. Не прошло и четверти часа, как она объяснила Каслу, куда они направляются. Она чувствовала себя так, будто ей поручили присматривать за впавшим в маразм старым дядюшкой и охранять его слабую психику от всяческих потрясений, дабы он с перепугу не натворил чего-нибудь. Совершенно невозможно нормально работать, имея на руках эту старую развалину.

— В Медицинскую школу святого Бенджамина, сэр.

Касл что-то пробурчал себе под нос. За время, прошедшее с того момента, как он задал вопрос, его мысли успели вернуться к событиям предыдущей ночи.

— Там, кажется, труп?

— Да, сэр.

Уилсон расплылся в такой широченной улыбке, что если бы Касл оторвал взгляд от крыши и присмотрелся к констеблю, то даже со спины заметил бы, как его уши сдвинулись назад и кверху. Уортон, от чьего взгляда не укрылась эта улыбка, предостерегающе посмотрела на Уилсона. Тот моментально согнал улыбку с лица и в качестве компенсации принялся бросать косые взгляды на ее ноги. Юбка у Беверли была короткой, и, зная репутацию этой женщины, одних ее мимолетных взглядов Уилсону оказалось достаточно, чтобы почувствовать возбуждение.

Опять остановка. Они застряли в пробке. Выглянув на улицу, Касл увидел, что они стоят напротив порномагазина. Интересно, подумал он, какова вероятность того, что, бросив взгляд из окна машины, наткнешься на порнографию? Не исключено, что пятьдесят на пятьдесят.

— И он прямо в школе?

— В музее, сэр.

Машина тронулась с места. Включив сирену, Уилсон заставил других посторониться и по образовавшемуся коридору устремился вперед.

— От чего он умер?

Уортон уже настолько привыкла к своему шефу, что даже смеяться у нее не было никакого желания.

— Это она, сэр. Вроде бы ее нашли повешенной.

— А откуда известно, что она не проделала все это по собственному желанию?

Этот вопрос показался Каслу вполне логичным. В конце концов, раз это медицинская школа, то на ум прежде всего приходит какая-нибудь неуравновешенная девица, доведенная до самоубийства двойкой на экзамене. Всего лишь месяц назад он был поднят с постели в четыре часа утра телефонным звонком, и голос в трубке призвал его проявить профессиональные навыки в связи с тем фактом, что возле соседского дома нашли труп какого-то пьяницы шестидесяти двух лет. Он провалялся там всю ночь с разбитой головой, расстегнутыми штанами и таким количеством алкоголя в крови, что ею можно было бы отмывать малярные кисти. При этом пятьдесят фунтов в кармане у бедолаги остались нетронутыми, так что даже инспектор Лестрейд догадался бы, что лондонским полисменам нет нужды слишком сильно напрягать мозги.

Беверли Уортон, однако, вопрос Касла представлялся смехотворным. Впрочем, оно и понятно: ей уже были известны кое-какие детали, которые она не стала сообщать своему начальнику. Стоило Джонсону изложить ей обстоятельства убийства, как она поняла, что это ее дело. Раскрыв такое убийство, сразу становишься фигурой, а не пешкой. Одной славы достаточно — даже без немедленного повышения по службе.

И кому же браться за это дело, как не ей? Уж во всяком случае, не такому старому вонючему козлу, как Касл. Разумеется, она была обязана привезти его на место происшествия, но всего лишь в качестве пассажира. Но она постарается, чтобы все заслуги приписали ей и чтобы все наконец увидели: от Касла нет абсолютно никакого толку.

Впрочем, это и без того было всем известно.

— Вряд ли в этом есть какие-либо сомнения, сэр, — мягко отозвалась она.

Касл не уловил иронии в ее голосе. Мысленно он опять вернулся к событиям сегодняшней ночи.

* * *

Джонсон все еще был настолько заворожен открывшейся его взору картиной, что шум на втором этаже в первый момент показался ему едва ли не кощунством. Он покинул свой пост у центрального входа в вестибюль и прошел в главный корпус. Шум доносился из угла за кабинетом куратора. Если Каплан впустил в помещение посторонних, он за это ответит. Джонсон обеспокоенно направился к маленькой двери, за которой открывался небольшой коридорчик, ведший к выходу на улицу.

Но не успел он дойти до двери, как она открылась и на пороге появилась Уортон. Войдя, она застыла на месте как вкопанная. Взгляд ее был устремлен мимо сержанта, и по расширившимся зрачкам Уортон он понял, что она все увидела.

Уже потом в поле ее зрения попали стенды с коллекцией жутких экспонатов, и глаза ее раскрылись еще шире. Наконец она осмотрела все вокруг, включая высившиеся до потолка стеллажи с книгами.

Но экспонат, расположенный в центре, неизбежно поглотил все ее внимание, как это прежде произошло и с остальными.

Джонсону Уортон никогда не нравилась, но никто, за исключением жены, не знал о его истинном отношении к этой женщине. Сержант не был склонен разговаривать с кем-либо на эту тему. Он прекрасно понимал, что на самом деле представляет собой Уортон, и такие люди вызывали у него отвращение.

Она во что бы то ни стало стремилась сделать карьеру, что для женщины было нелегко. Но в то же время Джонсону доводилось знавать огромное количество женщин-полицейских, сумевших добиться многого и не ставших при этом сволочами. Джонсон редко употреблял столь сильные выражения — даже мысленно, но на методы, которыми пользовалась Уортон, он не мог смотреть спокойно. Ему не раз доводилось разгребать завалы после того, как она крушила своих коллег, а один раз (и Джонсон был в этом уверен, хотя и не мог ничего доказать) Уортон, чтобы не попасться на взятке, подстроила все так, что в итоге пострадала ее коллега. Уже одного этого было достаточно, чтобы относиться к ней с презрением, а ее излюбленный способ добиваться благосклонности начальства через постель отталкивал Джонсона окончательно. Он знал (ибо недвусмысленные шутки по этому поводу не раз звучали по вечерам в дыму какого-нибудь паба), что она спала с тремя из четырех старших инспекторов их полицейского участка и, судя по многозначительным ухмылкам кое-кого из высших чинов, своим участком не ограничивалась.

А недавно она возглавила подразделение сыскной полиции, в котором работал Джонсон. И все благодаря тому самому делу Итон-Лэмбертов, в котором она сумела-таки отличиться, и это не могло остаться незамеченным в отделе кадровых перемещений.

Но ведь Джонсон тоже принимал участие в расследовании по делу Итон-Лэмбертов…

В итоге ее назначение в отдел Касла стало, по всей вероятности, либо вызовом ему (ну-ка попробуй, воскреси покойничков!), либо его наказанием за какую-то провинность перед начальством.

Джонсон не мог не признать, что Уортон не лишена привлекательности, однако он полагал, что она растрачивает свой дар впустую. Он считал, что непременными атрибутами женской красоты являются мягкость и изящество, а без них женщина не способна пробудить настоящее чувство.

И вот наконец взгляд Уортон остановился на нем. Они оба отдавали себе отчет в существовавшей между ними взаимной неприязни, но никогда не позволяли ей проявляться открыто.

Вслед за Уортон в зале появился Касл. Джонсон знал его уже много лет и видел, как блестящий детективный талант, которым наградил Касла Господь, с годами увядает, а сам он превращается в неудачника; но сейчас Джонсон был потрясен видом главного инспектора.

— Доброе утро, сэр, — обратился он к Каслу, намеренно игнорируя Уортон, однако тот не расслышал приветствия. Его лицо, и без того мертвенно-бледное, буквально посерело, рот приоткрылся. Взгляд Касла был прикован к тому, что находилось в центре зала. В какой-то момент Джонсон даже испугался, не потеряет ли инспектор сознание.

— Ваш отчет, пожалуйста, — нарушила тишину Уортон. В целом ее тон не был высокомерным. Почти не был. Не так давно они находились в равном положении, и Джонсон прекрасно понимал, какое удовольствие доставляет Уортон тот факт, что теперь она поднялась ступенькой выше. Однако для Джонсона это не было поводом для расстройства.

Он достал свою записную книжку и прочел то, что набросал в ожидании приезда начальства. Если Касл и услышал что-либо из прочитанного, то на лице его ничего не отразилось.

— Где это помещение? — спросила Уортон, имея в виду кабинет куратора, в котором до сих пор томились в заточении Айзенменгер, Рассел и Либман.

— Наверху. Вы прошли мимо. Я оставил Беллини присматривать за этой троицей.

Она коротко кивнула, не желая открыто высказывать одобрение.

Тем временем прибыл фотограф и немедленно распространил вокруг себя смешанный табачно-чесночный запах. Можно было подумать, что он таким образом обороняется от вампиров.

— Так я начну? — обратился он к Каслу, но разрешение действовать получил от Уортон.

Фотограф закружил по залу, с увлечением делая снимки, в том числе и такие, которые в других обстоятельствах сочли бы непристойными. Уортон взглянула на своего начальника и презрительно вздохнула. Настолько презрительно, что не заметить это было невозможно. Затем она опять повернулась к Джонсону:

— Прикройте, пожалуйста, чем-нибудь это кровавое зрелище.

Джонсон расставил вокруг стола пластмассовые стойки и развесил на них желтую ленту, образовавшую круг диаметром около семи метров. Покончив с этим, он подошел к Уортон, и они оба запрокинули головы к потолку.

— Похоже, веревка привязана вон к той балке, — произнесла Уортон.

— Но как вообще можно туда добраться? А уж чтобы поднять тело так высоко, надо быть просто Самсоном.

Уортон, не опуская головы, попыталась вглядеться пристальнее, щурясь от яркого света, проникавшего сквозь купол.

— Мне кажется, там что-то вроде блока. Скорее всего, в этом и кроется разгадка.

Джонсон так и не смог разобрать, что именно там находится. Уортон между тем потеряла интерес к куполу.

— Личность жертвы установлена?

Джонсон вынужден был признать, что его попытки разобраться с этим вопросом пока ни к чему не привели. Уортон ничего не ответила, зато с подчеркнутым презрением произнесла:

— Кто делает вскрытие?

Пришла очередь вступить в разговор Бену Олпорту. Сделав шаг вперед, коронер доложил:

— Доктор Сайденхем.

Однако и его слова были восприняты Уортон безо всякого удовольствия. Взгляд, брошенный ею на Олпорта, вздох и явственное «О господи!» ясно дали ему понять, что дело обстоит хуже некуда и вся ответственность лежит лично на нем.

Прежде чем Олпорт принялся оправдываться в совершенной оплошности, Уортон отвернулась и вопросила намеренно громко, обращаясь при этом ко всем присутствующим и ни к кому конкретно:

— Так где же наша медицина?

Вопрос прозвучал с требовательностью, которую Джонсон, при всей своей неприязни к ее стилю работы, не мог не одобрить. Он не раз был свидетелем того, как Уортон брала на себя командование, заполняя вакуум, который возникал в результате самоустранения Касла.

Сегодня же Касл превзошел самого себя, и его уже ставшую привычной ленивую манеру вести дело можно было бы откровенно назвать похоронной. Войдя в помещение, главный инспектор долго рассматривал труп, но Джонсон чувствовал, что начальник даже не пытается осмыслить увиденное. Это был просто взгляд потрясенного кошмарным зрелищем человека, но не взгляд полицейского, призванный заметить то, что никогда не увидит сторонний обыватель и что может послужить отправной точкой расследования.

И все же именно Касл, при всей своей рассеянности, произнес ключевое слово. Мысль об этом брезжила у Джонсона в голове, но он не мог сформулировать ее из-за какого-то мистического страха, если не ужаса. Конечно, не его дело было выдвигать всяческие гипотезы и теории, однако соблюдение субординации никогда не мешало ему наблюдать, оценивать и делать выводы. И лишь в этот раз он не мог посмотреть на все более широко, принимая во внимание все детали и обстоятельства.

Для остальных сама чудовищность картины заслоняла ее символическое значение. Кому придет в голову докапываться до смысла той или иной детали, собирая останки после кровавой резни?

Возможно, именно благодаря своей кажущейся отстраненности Касл смог взглянуть на картину преступления под правильным углом зрения.

Апатично перемещаясь от одного экспоната к другому, подобно праздному посетителю, решившему посвятить выходной день осмотру музея, Касл вдруг по какой-то только одному ему ведомой причине содрогнулся перед одним из не самых жутких экспонатов и, застыв на месте, прикрыл глаза. Но вот как будто что-то внезапно пробудило его от задумчивости, он бросил взгляд сперва на Уортон, затем на тело и тянувшуюся ввысь веревку.

Он не сказал ничего, но у Джонсона создалось впечатление, будто внутри его черепной коробки наконец что-то зашевелилось.

Касл сделал несколько шагов вперед и остановился перед самым заграждением, глядя на лицо убитой.

Уортон невольно застыла в ожидании.

В голосе Касла послышалось еле сдерживаемое рыдание, когда он наполовину выдохнул, наполовину проскрежетал:

— Ее повесили, пытали и четвертовали…

Глаза всех присутствующих обратились на девушку, с которой несколько часов назад было все это проделано.

Внезапно в музее стало очень холодно.

* * *

Джейми Фурнье проснулся лишь в одиннадцатом часу. Похмелья и особых последствий от курения марихуаны он не ощущал, но испытывал некоторую усталость.

Он улыбнулся.

Усталость была приятной.

Он полежал несколько минут в постели, глядя в потолок, вспоминая события предыдущего вечера и наслаждаясь вызванной этими воспоминаниями эрекцией.

Взглянув наконец на часы, он попытался сообразить, какую из лекций он уже прогулял, какую прогуливает в данный момент и какую прогуляет позднее. Очевидно, физиологию почек в ее разных аспектах. Чудеса, творимые противоточными механизмами, таинственные процессы производства мочевой кислоты и непостижимые тайны околоклубочкового аппарата.

Он решил, что какое-то время сможет прожить без этой полезной информации. По крайней мере до тех пор, пока не наступит время экзаменов.

Зевнув, он наконец нашел в себе силы подняться с постели, опустить ноги на пол и подумать о душе. Одним из преимуществ позднего подъема было отсутствие очереди в ванную.

Под душем к нему опять пришли воспоминания о вчерашнем, и все с тем же приапическим эффектом. Черт, он с трудом верил своему счастью! Стоило ему увидеть Никки в то первое суматошное утро его медицинской карьеры, как в нем проснулось желание. Она выделялась в толпе студентов и лицом, и фигурой. Но он не мог даже представить, что эта девушка захочет иметь с ним дело.

Их чувства никогда не были взаимными. Она меняла мужчин с такой частотой, которая удивляла большинство студентов, а у некоторых даже вызывала отвращение. Насколько Джейми было известно, она только в этом году успела переспать с пятерыми, прежде чем сошлась с ним. И это если не брать в расчет слухи о ее связях с преподавателями и другими сотрудниками школы…

Ну и пусть. Главное, что сама Никки все эти слухи отрицала напрочь, говоря, что порождены они лишь завистью, и Джейми верил ей. Тем более что поводов для зависти Никки давала предостаточно, уж с этим никто не мог поспорить. Она уговаривала Джейми не слушать эти сплетни и как-то даже поплакала, сетуя на человеческую зависть и злобу. Джейми поддакивал, как мог успокаивал ее, и довольно долго молодые люди только беседовали друг с другом и перебрасывались шутками. Джейми верил, что между ними существует особая, скрытая от посторонних взглядов близость, совсем не похожая на быстротечные увлечения Никки другими мужчинами.

Между собой они никогда не говорили о женитьбе или чем-то подобном, но Джейми представлялось вполне возможным, что со временем они придут и к этой теме.

Шли недели, их отношения крепли и углублялись, и Джейми наконец убедился, что Никки не только необыкновенно привлекательная девушка, но и совершенно уникальный партнер в постели.

Совершенно уникальный.

* * *

Он проскользнул в аудиторию через заднюю дверь. Из двух сотен студентов второго курса на лекции присутствовало не больше ста пятидесяти. Все они, как могли, терпели монотонное гудение доктора Шрапнеля, который что-то бубнил, периодически обращаясь к схеме десятилетней давности, изображавшей перемещение электролита по почечному канальцу. На появление Джейми отреагировали лишь несколько студентов, так что все прошло как нельзя лучше.

Но вскоре он понял, что не все.

Во-первых, среди студентов он не увидел Никки. Конечно, в ее отсутствии не было ничего необычного. Никки проводила много времени в магазинах, парикмахерских и в спортзале. Ее совершенно не пугало, что после таких посещений счет на ее кредитной карточке значительно уменьшался.

Деньги у Никки водились, и в гораздо большем количестве, нежели у Джейми, однако она никогда не бравировала этим. Ее родители были людьми весьма состоятельными, жили в Суррее, так что, вполне возможно, девушка внезапно решила нанести им визит. Ведь именно благодаря таким визитам она не испытывала недостатка в средствах и могла позволить себе практически все, даже изредка баловаться наркотиками.

Но было и что-то еще, не связанное напрямую с отсутствием Никки. Джейми на уровне подсознания ощущал какую-то непонятную торжественность, если не мрачность, атмосферы, царившей в аудитории. Шрапнель выглядел как обычно, был растрепан, говорил безо всякого вдохновения и, соответственно, никого своей речью не вдохновлял — чувствовалось, что эту лекцию он читает по меньшей мере в двадцатый раз. Необычная атмосфера, заключил Джейми, была порождена не Шрапнелем.

И лишь после лекции, когда студенты направились в буфет, он выяснил, в чем дело. Все это были, конечно, только слухи, но практически все студенты были убеждены: дело тут нечисто — дыма без огня не бывает.

И буквально за несколько секунд свет померк в глазах Джейми. Весь его мир даже не разбился вдребезги, а просто растаял, растворился в какой-то гнилостной мерзости.

Слухи были самые пугающие: якобы в музее найден труп молодой девушки. Одни говорили, что ей отрезали голову, другие — что ее изнасиловали и задушили, но, так или иначе, с несчастной перед смертью проделали нечто совершенно ужасное. Кто-то из студентов утверждал, что это медсестра, другие были уверены, что физиотерапевт, а одна девушка абсолютно точно знала, что убили проститутку и полиция уже арестовала за это куратора музея.

Единственное, на чем сходились все и что связывало даже самые невероятные домыслы с реальностью, — труп находился в музее. Полиция опечатала здание и выставила у входа констебля.

Этот факт был непреложным.

И он заставил Джейми похолодеть от страха.

* * *

Держа в руках пухлый коричневый портфель, прибыл Сайденхем. Кроме портфеля он принес с собой уверенность в собственном превосходстве и не меньшую уверенность в том, что его превосходство должно быть немедленно признано всеми без исключения. Появление Сайденхема моментально нарушило установившуюся в музее мрачную тишину. Из кабинета Гудпастчера на втором этаже Айзенменгеру, как из наблюдательного пункта, была хорошо видна проплешина на голове Сайденхема, которой он раньше не замечал.

— Это ведь Сайденхем, не так ли? — спросил Рассел. В вопросе прозвучала едва заметная нотка презрения. Айзенменгер не ответил, и тогда профессор добавил сам: — Ну, теперь у них нет ни малейшего вшивого шанса вычислить убийцу.

Что бы ни говорил Рассел, у Айзенменгера постоянно возникало инстинктивное желание ему возразить, но на сей раз он, увы, не мог позволить себе это сделать. Однако в данном случае даже Сайденхем, похоже, не мог ошибиться в диагнозе.

Поэтому Айзенменгер, по своему обыкновению, счел наиболее разумным промолчать.

Чарльз Сайденхем работал патологоанатомом уже больше тридцати лет. За это время в его специальности произошли существенные перемены, но сам Сайденхем не изменился ни на йоту. Злые языки поговаривали, что интерес к судебной медицине неожиданно проснулся в нем после того, как жена застукала его в объятиях секретарши прямо на письменном столе и потребовала развода, в результате чего в бюджете доктора образовалась ощутимая дыра, которую необходимо было как-то заполнять.

В те далекие достопамятные времена, когда все слова медиков безоговорочно принимались на веру, вскрытие тела занимало от силы двадцать минут. Тогда о каком-то изъятии внутренних органов и речи не шло. Если вы были способны с подобающим пафосом огласить в суде результаты произведенного вскрытия, ни у кого не возникало даже тени сомнения в вашей правоте.

Однако ныне в жизни судебных медиков все было не так просто. Люди заразились скептицизмом, они больше не хотели слепо верить всему, что вздумается изречь какому-нибудь толстому болтуну, обладающему медицинским дипломом и апломбом, которого хватило бы для спуска на воду большого танкера. Теперь вскрытие могло занять три, четыре, а то и все шесть часов. В ходе этой длительной процедуры исследовались каждая деталь, каждый синяк, каждый шрам и каждая царапина, все органы анатомировались, внимательно изучались и измерялись; при этом учитывалось буквально все — образцы тканей брались отовсюду, откуда только можно. Более того, некоторые специалисты снимали процесс на видеопленку, чтобы сохранить для суда в качестве свидетельства все детали. И даже не столько для суда, сколько в доказательство собственного профессионализма, — дескать, и патологоанатом не зря ест свой хлеб. Сайденхем, однако, плевал на все эти новшества. Он действовал глобально, при его подходе все нюансы растворялись в общей картине, и Сайденхем не утруждал себя скрупулезными исследованиями каждого пятнышка только потому, что «эти полицейские ищейки не умеют делать свою работу как полагается». На судебных выступлениях его коньком было безудержное бахвальство и безапелляционное опровержение всего, что говорили оппоненты. Самонадеянность Сайденхема не знала границ: уж если он что-то утверждал, то, значит, так оно и было. Не многим адвокатам удавалось его переспорить, хотя пару весьма показательных примеров некомпетентности Сайденхема все-таки можно было привести.

* * *

Итак, Сайденхем занял рабочее место. Он с негодованием отказался от защитного комбинезона, предложенного ему помощником коронера, пренебрежительно бросив через плечо:

— Этот маскарадный костюм мне не требуется.

— Но, сэр, вы же можете занести посторонние волокна или шерстинки…

Один из уголков рта Сайденхема презрительно загнулся кверху в характерной для этого позера манере.

— Дорогой мой, я же не овчарка какая-нибудь!

Сайденхем вызывающе уставился на помощника коронера, и тот беспомощно оглянулся на Касла. Главный инспектор проигнорировал этот взгляд, и тогда помощник коронера перевел его на Уортон. Та подозвала патологоанатома, и они вполголоса принялись обсуждать этот вопрос.

— Не вижу никакой необходимости наряжаться в пижаму, — заявил Сайденхем. — Вы только поглядите вокруг: тут больше крови, чем на скотобойне! К тому же по музею шляются все кому не лень, так что беспокоиться о каких-то занесенных шерстинках столь же смешно, как о презервативе в женском монастыре.

Уортон вздохнула. Сайденхема трудно было переспорить, к тому же в данном случае в его словах была доля истины. Касл между тем продолжал вести себя как турист на экскурсии в музее естественной истории, так что все это начинало смахивать на фарс, а этого Уортон не могла допустить. Прежде всего необходимо было добыть как можно больше информации.

— Ну ладно, — вздохнула она.

Патологоанатом согласился надеть лишь пластиковые бахилы и резиновые перчатки — но все понимали, что он пошел на эту уступку современным методам судебной медицины только ради того, чтобы не испачкать руки и обувь, а вовсе не из опасения оставить собственные органические или неорганические следы и тем самым еще больше запутать следствие.

Время шло, и прибыли еще несколько сотрудников в штатском. Касл невозмутимо продолжал свою экскурсию по музею, словно никакого другого занятия здесь для него не было. Руководство операцией целиком и полностью взяла на себя Уортон.

Сайденхем, прежде чем приступить к делу, долго рылся в своем портфеле. Когда он наконец закончил все приготовления, то поднял голову к девушке, по-прежнему висевшей над залитым кровью столом.

— Вы полагаете, я буду ковыряться в трупе, болтающемся у меня над головой, как электрическая лампочка? — обратился он к высокому полисмену, данному ему в помощь. Тот в ответ лишь приоткрыл рот и растерянно посмотрел на патологоанатома.

— Да снимите же его! — раздраженно произнес Сайденхем. — Отцепите эту тушу и положите на стол.

Уортон, изучавшая в этот момент очередную бумажку из пластикового мешка для вещдоков, услышала требование Сайденхема и кивнула своему подчиненному.

И перед глазами собравшихся разыгралась настоящая комедия, своего рода пьеса внутри пьесы — настолько же смешная, насколько трагичной была сама драма, частью которой она являлась. Действие заняло не меньше десяти минут. Встать на стол, чтобы не затоптать улики, не представлялось возможным — во-первых, мешала растекшаяся повсюду кровь, а во-вторых, существовала реальная опасность наступить на свисавший кишечник. К тому же правила судебной экспертизы требовали, чтобы веревка была срезана как можно выше. В результате двум полисменам велели подняться на металлический балкон и дубинками подтянуть веревку к себе, тем самым сместив тело в сторону от стола. Кишечник при этом проехался по луже вязкой крови на его гладкой поверхности, не встретив на своем пути никакого сопротивления. Затем он с громким шлепком упал на пол и распластался, как огромная зеленая пуповина.

После этой операции двое других полицейских растянули под трупом пластиковую пленку. Выглядело все это несколько комично, словно бравые парни в полицейской форме собрались ловить прыгающего сверху самоубийцу. Когда веревка была разрезана, труп наконец низвергся на пластик и тут же едва не съехал на пол, так как спасателей при этом качнуло и один из углов полотнища выскользнул у них из рук.

* * *

Рассел презрительно фыркнул из своего наблюдательного пункта.

— Глядя на все это, нетрудно поверить, что, совершив убийство, легко остаться безнаказанным, — прокомментировал он.

Айзенменгер бросил на главного инспектора пристальный взгляд. Похоже, Рассел не вполне сознавал, что говорит. Взгляд был недолгим, и директор музея вновь обратился к разыгрывавшейся внизу сцене. Руководство процессом окончательно перешло к Уортон. Айзенменгер хорошо помнил Беверли еще по делу Пендреда, и, если бы обстоятельства тогда сложились иначе, он, несомненно, даже получил бы удовольствие от знакомства.

Но обстоятельства к удовольствию не располагали.

* * *

Тело закрепили во всех трех измерениях, и Сайденхем направился к нему, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, но по дороге обо что-то споткнулся. Наклонившись, он всмотрелся в это что-то, никем прежде не замеченное из-за обилия крови на полу, приподнял находку двумя пальцами так, что она повисла в его руке наподобие мертвого зверька.

— Матка! — объявил он во всеуслышание. Уортон приблизилась к патологоанатому, и Сайденхем с гордостью поболтал своим трофеем перед самым ее носом. — Так и улику потерять недолго.

— Матка была вырезана? — невозмутимо спросила Уортон.

— По всей вероятности. — Доктор жестом попросил подать ему пластиковый мешок и, получив его, погрузил матку внутрь.

— Это важно?

Сайденхем вздохнул:

— Это вам решать. Скоро вы начнете от меня требовать, чтобы я назвал вам номер телефона убийцы, изучив поджелудочную железу жертвы.

Сайденхем повернулся спиной к трупу. Он, как и подобалось в таких случаях, решил начать осмотр с измерения внутренней температуры тела, но не воспользовался для этого электрическим термометром, как другие патологоанатомы, а вытащил из кармашка портфеля маленький стеклянный, один конец которого был окрашен в синий цвет. Поглядев на термометр, Сайденхем встряхнул его, затем поглядел еще раз и вставил туда, куда нормальные люди термометры обычно не вставляют.

Фотограф скривил физиономию:

— Это обязательно?

Сайденхем, чьи естественные человеческие чувства были задушены еще в зародыше несколько десятилетий назад, состроил удивленную мину и не удостоил фотографа ответом.

— Ночь была холодная? — спросил он, не обращаясь ни к кому конкретно.

— Слегка подморозило, — тут же отозвался Джонсон. Сайденхем огляделся с таким вниманием, будто рассматривал инфракрасную часть спектра.

— Да и сейчас не слишком жарко, не правда ли? — заметил он и извлек термометр на свет.

Взглянув на него, доктор записал температуру и сунул термометр обратно в футляр.

— Вы что, даже не вытираете его? — удивился фотограф.

— Чего ради? — абсолютно серьезно отозвался Сайденхем. — Даже если у нее был СПИД, следующему пациенту на это ровным счетом наплевать.

После этого он разрезал веревку на шее убитой сантиметрах в десяти от узла и, бросив на нее прощальный взгляд, опустил в пластиковый мешок, поданный одним из судебных медиков.

Сайденхем, стоя перед трупом, делал какие-то пометки в блокноте и командным голосом, не терпящим возражений, отдавал отрывистые приказы фотографу. Тем временем Уортон обратилась к Джонсону:

— Полагаю, настало время поговорить с тем парнишкой, который обнаружил тело.

Джонсон сам удивился, почувствовав удовольствие оттого, что может возразить своей бывшей коллеге. Тем более что возразить было что.

— Вы, конечно, можете поговорить с ним, но сомневаюсь, что услышите в ответ что-либо вразумительное.

Каким образом, подумал Джонсон, это красивое лицо с тонкими чертами и соблазнительным ртом, возможно несколько большим, но от этого еще более сексуальным, может в один момент превратиться в уродливую гневно-подозрительную маску?

— Что вы хотите этим сказать?

— С тех пор как мы находимся здесь, он не произнес внятно и трех слов. Доктор Айзенменгер считает, что юноша в шоке.

— Айзенменгер? Кажется, это он вызвал полицию?

— Именно он.

— Айзенменгер… — Уортон задумалась. Имя было ей знакомо — по делу Пендреда, если она ничего не путала. — Он ведь, кажется, ваш коллега? — спросила она.

Вопрос был адресован не Джонсону, а Сайденхему, который, на секунду оторвавшись от работы, вопросительно приподнял над очками лохматые брови.

— Джонни Айзенменгер? Да, совершенно верно. Он был неплохим патологоанатомом. Не из самых лучших, конечно, но вполне приличным.

Сайденхем вернулся к измерениям, сопровождая свои действия неизменным ворчанием.

— Приведите его, — коротко приказала Уортон Уилсону.

Уилсон вернулся в сопровождении Айзенменгера спустя несколько минут, которые ушли на то, чтобы урезонить профессора Рассела, рвавшегося пойти вместе с ними. Профессор патологии пугал полицейского деканом и начальником полиции, произнося их имена так, будто это были древние всемогущие боги. Айзенменгер молча наслаждался бессильным гневом профессора. Он знал, что, общаясь с такими типами, Уилсон быстро теряет терпение, но в сложившейся ситуации инспектор не мог позволить себе дать волю душившему его раздражению.

— Сожалею, сэр, — произнес Уилсон, ставя ударение на втором слове, что вкупе с подчеркнуто вежливым обращением должно было означать последнее предупреждение, — но я получил приказ привести только доктора Айзенменгера. Вам придется остаться здесь.

Развернувшись на каблуках, он вышел вслед за Айзенменгером. Проходя мимо Беллини, он многозначительно приподнял брови. Покрасневшему от злости Расселу не оставалось ничего иного, как молча смотреть им вслед.

В итоге Айзенменгер по желанию Уортон был доставлен, но та довольно долго игнорировала директора музея. Ей явно хотелось показать, кто здесь главный, — ведь теперь они находились не просто в анатомическом музее, а на месте преступления. Однако Айзенменгера совершенно не волновало такое обращение. Он вдруг почувствовал себя очень уставшим.

Наконец Уортон открыла рот и произнесла — правда, снова обращаясь не к Айзенменгеру:

— Сэр?

Касл, молча наблюдавший за манипуляциями Сайденхема, обернулся к ней и рассеянно кивнул. Только тогда Уортон соизволила заговорить с Айзенменгером:

— Надеюсь, вы не против ответить на несколько моих вопросов?

Айзенменгер был не против. Как патологоанатом, он давно научился не обращать внимания ни на ужасы окружающей обстановки, ни даже на унижения, которые в другой ситуации могли бы задеть его человеческое достоинство. Сейчас он вообще не испытывал никаких чувств. Он лишь слегка покачал головой, несколько разочарованный тем, что Уортон не помнит его по их предыдущей встрече.

Она же, не дожидаясь его ответа, приступила к делу:

— Будьте добры, расскажите, что произошло сегодня утром: как вы об этом узнали, что видели, ну и все прочее.

Айзенменгер неторопливо принялся рассказывать все по порядку — как он пришел сюда, как нашел Стефана Либмана и как постарался оставить все в нетронутом виде.

Его рассказ прервал победный клич Сайденхема, несколько неестественный, даже демонстративный. Мед-эксперт склонился над телом девушки, опершись рукой в резиновой перчатке на ее бедро.

— Что случилось, доктор? — невозмутимо спросила Уортон. У нее не было времени реагировать на его экстравагантные выходки.

— Татуировка, мой дорогой инспектор! Маленькая татуировка на внутренней поверхности бедра, оч-чень высоко. Она служил


Содержание:
 0  вы читаете: Пир плоти : Кит Маккарти  1  Пролог : Кит Маккарти
 2  Часть первая : Кит Маккарти  3  Часть вторая : Кит Маккарти
 4  Часть третья : Кит Маккарти  5  Использовалась литература : Пир плоти



 




sitemap