Детективы и Триллеры : Триллер : Рукой Данте In the Hand of Dante : Ник Тошес

на главную страницу  Контакты  Разм.статью


страницы книги:
 0  1

вы читаете книгу




Исчезнувшая столетия назад бесценная рукопись "Божественной комедии" найдена?!

Об этом узнает писатель-американец, исследующий жизнь и творчество Данте. Сенсация мирового масштаба? Нет. Загадка мирового масштаба! Потому что последние страницы "Божественной комедии" написаны не рукой Данте! Кто же их автор?

Писатель начинает собственное расследование — но чем ближе он подходит к разгадке тайны, тем отчетливее ощущение опасности, грозящей его жизни!..

Ник Тошес

«Рукой Данте»

Луи стащил с себя бюстгальтер и швырнул его на столик. На пальцах остались какие-то неприятные липкие комочки. Он протянул руку к все еще стоявшей на коленях шлюхе, и та, закрыв глаза, облизала ему пальцы. Луи вдохнул запах ее волос, тошнотворно-приторный запах вонючего кокосового масла, которым пользуются эти гребаные таксисты, эти драные Хайле Селассие в своих дерьмовых развалюхах. Губы у нее были липкие и жирные от дешевой тухлой помады.

Он отнял руку.

Выйдя на Западную Двадцать шестую улицу, Луи немного постоял в темноте. Был август, та пора в Нью-Йорке, когда днем с давяще-низкого, выцветшего добела неба льется удушающий зной, а ночью над городом повисает пепельно-бледная беззвездная дымка. Луи чувствовал эту ночь и знал, что она чувствует его. Он закурил сигарету и глубоко затянулся. Поздно. Но не для него.

Испарения в воздухе смешивались с испарениями его тела. Между волосками на голой руке блестели капельки влаги. Взгляд скользнул к пальцам с зажатой в них сигаретой. Луи не знал, что хуже: мерзкие выделения его собственного организма или мокрые следы, оставленные слюнявым языком шлюхи. Скоро их смоет, сказал он себе, чувствуя конденсирующуюся на коже влагу. Что ему сейчас нужно, так это свежий ветерок с реки. Вот было бы хорошо.

Луи зашагал по улице. Он не стал ни застегивать рубашку, ни заправлять ее в брюки. На нем был прекрасный пиджак из прекрасного хлопка и распрекрасного шелка, тот самый, за который он выложил две штуки в Милане. Пиджак сшил на заказ по мерке один портной — как там его звали? — сшил из сине-зеленого, цвета морской волны, почти невесомого материала. Луи не чувствовал его на плечах, но ощущал оттягивающую карман тяжесть.

Это был его любимый пиджак. Такой можно носить с чем угодно, не замечая, что что-то носишь, и только тот, кто знает толк в классных вещах, мог бы оценить настоящее качество. И еще пиджак подходил под цвет его глаз. Шлюхам нравились его глаза. Они нравились им даже теперь, когда Луи стал просто старым хреном. Некоторые боялись его глаз, однако некоторые от них шалели.

Он ненадолго задержался на углу Шестой авеню. Закурил еще одну сигарету. Потом повернул к центру.

Да, в прошлом мае ему исполнилось шестьдесят три. Шестьдесят три, мать их! И нате вам, разгуливает по улице, как мальчишка. Ему нравилось гулять по ночам, в одиночку, даже в такую вот гребаную жару. Хорошо.

Мимо протопали какие-то ниггеры. «Они ничем не лучше меня», — подумал он. Все так. Именно так. Как сказал тот парень, тебе столько лет, на сколько ты себя чувствуешь.

Ему вспомнилась одна шлюха в Сент-Луисе, та, безрукая. Вспомнилась та работенка. Сукин сын… не пожелал встать на колени.

Май. Апрель. Март. Февраль. Январь. Декабрь. Ноябрь. Октябрь. Сентябрь. Август. Ну и ну. Вот дерьмо! Значит, его зачали в такую вот гребаную погоду. И кто только трахается в гребаную жару? Кому охота трахаться, не имея даже гребаного кондиционера? Господи.

Но о чем это он, мать твою, думает? Он и сам трахался в такую вот погоду, без всякого вшивого кондиционера. Да. Ему вспомнилось, как это было: вязкие, чавкающие звуки, лужица пота на животе у той… как ее там… вошел-вышел, вошел-вышел… на… на… на! Быстрее и быстрее. Бесконечные часы… без перерыва. Так… так… так… Он отрывался от нее весь потный, поднимался над липкой лужицей, собравшейся в ее пупке слизи и снова опускался, погружался в нее. Снова и снова, быстрее и быстрее, сильнее и сильнее, глубже и глубже, громче и громче, с тем всасывающе-чмокающим звуком, который издает резиновая груша в сливном бачке, когда, смывая, дергаешь ручку.

Да, наверное, он действительно постарел. Выходит, его слепили в августе. Может быть, поэтому на Луи не действовала жара, эта мертвая окоченелость, этот тяжелый, душный воздух, которым другие и дышать-то не могли. Да. Зачат в августе. Шестьдесят три года назад. Нет. Уже шестьдесят четыре.

А кого зачал он? Да никого. Кончал то в руку, то в рот какой-нибудь подстилке. Расплескал впустую. Теперь уже поздно. Впрочем, так оно даже лучше. В одиночку рождаешься, в одиночку и подыхаешь. Черт, легче заплатить проститутке, чтобы подержала за руку, когда придет пора подыхать. За деньги купишь все.

Сам того не замечая, Луи свернул на Четырнадцатую улицу. Больше ниггеров, больше спиков.[1] Вот дерьмо. В былые времена ниггера на Четырнадцатой и не встретил бы. Все началось с баскетбольных площадок. Потом выползли эти еврейские шлюшки, охотницы до темного мяса. А потом глядь — здесь уже не твой гребаный квартал, а отстойник для поганых ниггеров. Нет, Луи не винил гребаных ниггеров. Кто станет трахать драную черную сучку, если можно оттянуть жидовку, какой бы уродиной она ни была? Кто не предпочтет быть здесь, а не там? Проблема в том, что теперь там — это здесь. Но нет, ниггеры тут, ни при чем. Если кто и виноват, так те белые лидеры, вылезшие из глуши со своей любовью к черным братьям. Вот и получили чего хотели.

А еще он предъявил бы счет копам. Были времена, когда местные парни крушили баскетбольные щиты обрезками труб. Были времена, когда местные парни брали бейсбольные биты и кроили черепа черным. В те времена копы прикрывали своих. Теперешние, они другие. Они не местные. Живут себе в этих вонючих пригородах и знать ничего не хотят. И где они вообще, эти долбаные копы? Да они еще хуже ниггеров. Теперь, когда нет прежних кварталов, где люди знали друг друга, когда ничего этого нет, да пошли они в задницу, белые лидеры! Теперь ему ближе ниггеры. Да, и каждый раз, когда черные пришивали копа, Луи испытывал удовольствие.

Нет. На хрен их всех! Он ни с кем.

Луи все шел. Внизу живота осела тупая, ноющая боль — около года назад потянул паховую мышцу. Похоже, так и не зажило как надо. Иногда боль пронзала, будто ножом, справа, под самой промежностью. Стареешь, вот болячки и не проходят.

Он пересек Бликер-стрит по направлению к Кармин-стрит. Духота, влажность, пот… идти стало тяжелее. Проходя мимо итальянской церкви, Луи перекрестил большим пальцем лоб. Словно прикоснулся им к святой воде. Потом перешел на другую сторону улицы, к замудоханному облезлому ресторанчику. Заведение было закрыто, но управляющий еще сидел у стола с карандашом в руке и выпивкой в стакане.

Луи постучал в дверь. Парень поднял голову, встал и впустил гостя.

— С обходом, дружище?

Голос и манера держаться колебались между почтительностью и притворным радушием. Лет этак тридцать пять, глаза-бусинки и усы.

— Не называй меня так.

При этих словах притворное радушие дрогнуло, соскользнуло на мгновение и повисло в наступившей тишине. Удовлетворенный результатом, Луи отвернулся от сопляка и подошел к столу. Повесил свой распрекрасный пиджак на спинку стула, сел, сдвинул в сторону бумаги и закурил.

— Налей мне выпить. И дай пепельницу.

Парень зашел за стойку бара. Притворное радушие вернулось на место, но в более приглушенном варианте.

— Есть свежая граппа. Отличная вещь.

Он поднял какую-то идиотского вида сужающуюся высокую бутылку и показал ее гостю.

— К чертям. Побереги это дерьмо для сосунков. Дай мне «Дьюар» и воды со льдом. И пепельницу. Или я, мать твою, буду стряхивать на пол.

Парень подошел со стаканом и пепельницей. Поставил их на стол перед Луи и сам сел рядом.

— Как жизнь?

Луи посмотрел на его усы. Должно быть, отрастил их за тот год, что они не виделись.

— Когда я был еще сопляком, старики, бывало, говорили: чем больше усы, тем здоровее член.

Притворное радушие потускнело.

— Теперь, когда я вижу парня с усами, то думаю, что он или коп, или педик. Или и то и другое.

— Наверное, мне лучше их сбрить, а, Луи? — стараясь удержать остатки радушия, спросил управляющий.

— Нет. — Луи махнул рукой и скорчил гримасу. — Оставь. Твой отец коп, верно? Может, и в тебе есть что-то от копа или педика. Тебе они идут. Усы.

Парень ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Быть Луи означало иметь кое-какие привилегии, и Луи часто пользовался ими.

Он потушил сигарету, выпил и снова заговорил:

— Знаешь, твой дядя всех затрахал. Только пойми правильно, ты тоже всех затрахал. Но ты — мелочь. А вот твой дядя затрахал всех по-крупному. Купил этот притон, сорвал деньжат, а потом все спустил на ставках. Приходит к моим друзьям и начинает плакаться. Ему помогают. Он продолжает в том же духе. И чуть получит уведомление о закрытии, как несется со слезами в банк с чеками «Кон Эд». Моим друзьям это не нравится. Твой дядя — безмозглый, тупой ублюдок. Вот он кто. — Луи посмотрел на валяющиеся, на столе бумажки с таблицами скачек и какими-то расчетами. — Тебе это знакомо.

Он выпил, прикурил очередную сигарету и едва заметно усмехнулся.

— Вспомнил, у него ведь тоже усы. Может, Господь не зря дал ему такую походочку. — Луи выпил. — Ну да ладно.

Он вынул из кармана то, что там лежало, и положил на стол: «Вальтер ППК», девятимиллиметровый полуавтоматический пистолет в запечатанном полиэтиленовом пакете для сандвичей.

Управляющий увидел черный пистолет примерно шести дюймов в длину, упакованный, как ему показалось, в помятый мешочек для хранения вещественных доказательств.

— Может, лучше убрать его подальше? Что, если сюда заглянет какой-нибудь коп?

Луи ухмыльнулся:

— Когда ты в последний раз видел, чтобы копы ходили пешком? Они больше не ходят. Да, бывают в спортзалах, как и остальные педики, но пешком не ходят. Черт, я недавно видел пешего копа, так это была баба, переодетая шлюхой. Пять футов два дюйма, патлы — мне до пупка, голова, как хэллоуинская тыква, с какими-то шишками на физиономии. Лучшее, что есть в Нью-Йорке. Как и твой старик, ни на что не годная, уродливая тварь.

Парень больше не смотрел в глаза Луи. По-настоящему Луи никто не знал, за исключением, может быть, самого Луи и его босса. Зато все знали: с ним лучше не связываться, и все, за исключением, возможно, самого Луи и его босса, боялись его, не имея на то каких-то особых причин.

— Ну да ладно. Мои друзья полагают, что если я припугну этот кусок дерьма, твоего дядю, то, может, до него и дойдет, что к чему.

Управляющий неуверенно кивнул и предложил гостю еще виски.

— Полегче, — ответил Луи. — Как сказал великий Будда: умеренность во всем.

Он взглянул на усы и усмехнулся.

— А ты на заднице такие не отпускал? Попробуй как-нибудь. Может, мужиком станешь.

Луи заглянул в глаза парня. Ему нравилось наблюдать, как там появляется то, чего не было раньше. Но усталость брала свое. Хватит так хватит. Он посмотрел на сигарету. Оставалось еще на пару затяжек. Он не спеша докурил и раздавил окурок в пепельнице.

— Ну… — Получился скорее тяжелый вздох, чем звук, имеющий какое-либо значение. — Как я уже сказал, ты и твой дядя, вы друг друга стоите. Два маленьких лживых педика. Знаю, ты его обкрадываешь, продаешь товар на сторону, десяток бутылок сюда, полдюжины туда. По мелочам. Ты и сам дешевка. Мелочь. Членосос. Как и твой папаша. — Он замолчал, допил виски. Тающий лед приятно освежил губы. — Твоя мамаша, да упокоит Господь ее душу… — Он вытер тыльной стороной ладони рот. — Она тоже была шлюхой. Да и то… даже отсосать толком не умела.

Луи надеялся увидеть злость в глазах управляющего, но глаза заволокло страхом. Он слегка наклонил голову, изучающе разглядывая лицо парня.

— Знаешь, ты какой-то… гнилой. Как это только твоя шлюха вышла за тебя? Ты же неудачник. Наверное, она тоже. Никогда ее не видел. И детишек твоих не видел. Есть карточка?

Парень вынул бумажник. Луи сразу забрал его себе. Он достал деньги — их оказалось немного — и засунул, не считая, в карман.

— Это она?

Парень кивнул.

— Мы любим друг друга.

Он произнес это так, словно это имело какое-то значение. Человек, когда напуган, несет полную чушь.

Луи посмотрел на фотографию.

— Да. Тоже гнилая. Вы оба какие-то чудные. Ты похож на этого… как их там… они еще ловят крыс… на хорька. А она на свинью. Сосет-то хоть хорошо? Лучше, чем твоя мамаша? — Он перевел взгляд на другую фотографию. Мальчик и девочка. Луи задумчиво покачал головой. — Скрести осла и лошадь, получишь мула. А вот что получается, если скрестить хорька и свинью. Сколько девочке?

— В следующем месяце будет десять.

— Нет, с ними не знаком. С женой и детьми. Может, стоит прокатиться как-нибудь в Джерси, засвидетельствовать свое почтение. Выяснить, кто из них лучше отсасывает, твоя мамаша или эта… Так, говоришь, девчонке десять? Знаешь, странное дело, в последнее время все больше тянет на свежатину.

Он отхаркался и сплюнул на фотографию. Потом отхаркался еще раз и плюнул в лицо управляющему.

Тот расплакался и принялся утираться салфеткой.

— Чего ты от меня хочешь? Что тебе надо?

— Две вещи. Первое — и, как говорят копы при аресте, подумай хорошенько, прежде чем ответишь, потому что это, возможно, самый главный в твоей жизни ответ, — сколько денег сейчас в этой говняной дыре?

— Только то, что мы заработали за вечер. Около двенадцати сотен.

— Какая жалость.

— Теперь все пользуются кредитками.

— Сколько из этих двенадцати сотен ты уже прикарманил?

— Ты все забрал.

— Выверни карманы.

Парень положил на стол еще сто восемьдесят долларов и несколько монет. Луи сгреб деньги и сунул в карман пиджака.

— Где остальные?

— На кухне.

— Пошли.

Луи поднялся. Управляющий тоже встал и пошел в обход бара через узкий коридорчик, ведущий на кухню. Он чувствовал, что Луи идет следом, совсем близко.

На стене в кухне висела дешевая, безобразная картина в дешевой, безобразной рамке. На картине была изображена Дева Мария. Такие штуки пользовались популярностью у кухонной прислуги.

— Какого хрена эти вшивые помойки называют итальянскими ресторанами? — фыркнул Луи. — Здесь же не найдешь ни одного итальяшки. Только долбаные доминиканцы, эквадорцы и прочее дерьмо. Никакие это не итальянские рестораны. Так пусть и называются по-другому. И кто только сюда ходит, а? Евреи?

Парень поднял руку, достал из-за картины конверт и протянул Луи. Тот взял конверт левой рукой и сунул в задний карман брюк. В правой он держал пистолет в полиэтиленовом пакете.

Парень молчал и не спрашивал, что еще хочет от него гость.

— Так… Помнишь, о чем мы говорили? Из тебя надо сделать мужчину. Стань на колени.

— Лу, пожалуйста, я сделаю все, что потребуешь, только…

— Ну, так делай, мать твою!

Управляющий медленно опустился на колени. Ноги у него дрожали. Все происходящее казалось ему нереальным, но… Он чувствовал под собой жесткий пол, чувствовал стену за спиной. Они были реальные. Он стоял с закрытыми глазами, слегка опустив голову.

Сунув руку в расстегнутую ширинку, Луи потряс сморщенную мошонку со слипшимися от пота и всего прочего складками кожи, отодрал приклеившиеся к трусам яйца и указательным пальцем приподнял безвольно опавший член. Наконец эта отсыревшая, вялая троица снова могла дышать приятным, сухим воздухом. То, что надо.

— А теперь сожми колени, как примерная девочка. Вот так. Молодчина.

Луи нажал на спусковой крючок через пластиковый пакет. Вот и все. Он отступил. Идеально. И вот что любопытно: если человек стоит на коленях и ты стреляешь в упор и прямо в голову — именно так, в упор и точно в голову, без контрольного выстрела, — то он так и останется стоять. Но стоит только попытаться поднять какого-нибудь гребаного дохляка и поставить его на колени, как испортишь всю картину. Задницу порвешь, а результата никакого. Вид уже не тот. Пустой номер.

Парень выглядел прилично. Луи заметил, что коленопреклоненный педик с дыркой в башке расположился аккурат под этой дурацкой шлюхой Девой Марией. Какое тут, мать вашу, прилично! Забудьте это слово. Вот вам ваше гребаное искусство.


С'erano nove cieli: non sfere celesti, ma cieli della terra, cieli di nube e di soffio d'iaria.

Их было девять. Девять небес. Не райских, но земных. И познание истины началось для него с открытия этой эннеады.[2]

Устремленный к небесам, он хорошо узнал их за годы, проведенные под ними. Первое из познанных им за это время небес стало и редчайшим из всех. То было великое небо безграничности. Каждое из небес имело четыре аспекта: приход, бытие, уход и ночь, — и потому небо безграничности приходило из тьмы с нежнейшим светом, в котором угадывался оттенок бледно-розового. Различить этот оттенок можно было так же, как и различить голубизну самого неба, голубизну всех девяти небес в жилках вен под кожей тех, у кого она нежнее нежного.

Такая голубая жилка просвечивала слева ото лба, где вились мягчайшие воздушные золотистые локоны, неукрощенные, непокорные и свободные, тогда как остальные пряди прилегали друг к другу, туго стянутые и заплетенные. Однажды он увидел каплю росы — готовую вот-вот растечься жемчужинку розмаринового масла, которым смазывали волосы при расчесывании, для него она была росой утра безграничности, — каплю, радужное сияние которой вошло в его глаза и с тех пор жило там, впечатанное навечно, как ad gloriam ей.

Ей. Той, чьи движения и движения небес слились отныне воедино.

Но прежде чем ему была явлена она, он познал небо безграничности. Он лежал на лужайке, воспринимая молодой, гибкой спиной пульс земли, когда вдруг виденное множество раз предстало перед ним по-новому: туманная завеса белых, беспрерывно меняющих свой узор облаков разошлась и открыла голубизну, бывшую голубизной Всего. Пульс земли сделался его собственным пульсом, и увиденное лишило его дыхания. Еще одна кипящая волна, сияюще-белая волна великой евхаристии прокатилась по небу невидимо, и его, изумленного свершившимся чудом и самого ставшего чудом, бесчувственного и бездыханного, но вобравшего все чувства и все дыхания, ослепил пылающе-золотой диск солнца. И тогда, лишенный всех данных ему с рождением ощущений, он познал то, что лежит за пределами видимого, то, ради чего мы рождены.

Потом чудо прошло, и Данте Алигьери снова стал ребенком с внимающей земле молодой и гибкой спиной. Но этот ребенок пролежал весь день и вечер, до самой ночи ожидая возвращения того, что не вернулось, и видя, как плавно меняются грани неба, как будто небесные ширь и глубина были ширью и глубиной души и вздоха.

И звезды манили его прочесть мириады их тайн, и не было с ними луны.


Я говорю с вами, как продукт «АОЛ Тайм-Уорнер». Никогда бы не подумал, что доживу до такого, что произнесу эти слова, одновременно омерзительно отталкивающие и странно занимательные. Впрочем, я никогда не думал и о том, что проживу так долго. Точка. Но у воображения есть предел, и я уже ни о чем не думаю, а судьба двулика, и ни один из ее ликов не явит себя до самого конца. Сейчас я не испытываю ни отвращения, ни любопытства. Есть лишь фатальное ожидание финального снятия покровов. Я знал, что, как бы все ни повернулось, эти слова я уже не произнесу. Потому что, как бы все ни повернулось, меня, Ника Тошеса, здесь уже не будет. Точка.

Больше мне об этом сказать нечего, потому что ничего больше я и не знаю. Покровы еще не сняты. Но я могу — и хочу — рассказать о том, что привело меня сюда.

Я делаю глубокий вдох и, выдыхая, рассеиваю мрак прошлого во мраке настоящего: отныне мне предстоит выдыхать только мрак своего повествования. Никто не пришел и не вломился в мрачную церковь внутри меня, и, как бы сильно ни желал я присутствия в ней чьей-то души, она, эта темная церковь, не имеет к моему рассказу никакого отношения, если не принимать во внимание то, что она имеет отношение ко мне.

Мрак.

Слово настолько древнее и затертое, что почти утратило смысл. И, тем не менее, снова и снова меня влечет к нему. Жизнь моя на этой земле вовсе не была обделена светом, счастьем, любовью и радостью. Но эти слова тоже слишком стары и затерты и почти утратили смысл. Сейчас, наконец, мне комфортно с ними, я свыкся с ними, как свыкся со всем старым и затертым, со всем, что почти утратило смысл. Так что и с вами я буду говорить такими вот словами, говорить из древнего затертого мрака, заслоняющего теперь древний затертый свет, древнее затертое счастье, древнюю затертую любовь и древнюю затертую радость.

Так как терять мне уже нечего, то я поворачиваю ключ и распахиваю двери этой церкви, ничего, не скрывая и не побоясь никакой правды. Я не стану утруждать себя подбором слов. Такой труд, как и прекрасный день, с которого начнется мой рассказ, уже не для меня.

А день, Господи, был прекрасный. Как и каждый день того лета. Я покинул Нью-Йорк более месяца назад. Сначала Юкатан, потом из Канкуна на Кубу.

Поздними вечерами, когда мелодии и ритмы сона и данцона, румбы и мамбы, бой барабанов и стук ножей проникали сквозь ставни комнаты отеля «Санта Исабель» в Гаване и входили в меня, я спускался на Плаза де Армас, чтобы смешаться с тем, что вошло в мою кровь. Я брел туда, где затихали мелодии и ритмы, туда, где в горячем ночном воздухе таилась опасность: к заброшенным черным останкам крепости де ла Фуэрца, к грязи и нищете побережья. Я был странно спокоен и нарочно не спешил уходить, словно напрашиваясь на встречу с уползавшим при моем приближении злом. Потом возвращался к мелодиям и ритмам, внимал им, пока все не умолкало и не погружалось в тишину, и отправлялся спать.

Днем я спасался от духоты и зноя, находя убежище в парикмахерской на калье Обиспо, заведении, ведущем свою историю со времен конквистадоров. Разгуливая среди уличных торговцев, теснившихся в тени аркады, я искал следы прежней Гаваны, той, что умерла вместе с режимом Батисты. И в первую очередь меня интересовали fichas casino, фишки из старых казино. Но мои расспросы о такого рода вещах смущали и беспокоили торговцев, потому что сами такого рода вещи являлись артефактами запрещенной истории. В конце концов, один смельчак все-таки позвонил куда-то, а потом, получив назначенную плату, дал мне адрес и имя человека, которого охарактеризовал как историка-изгоя и коллекционера.

Ближе к ночи я посетил этого человека, Лазаро. Видя во мне храбреца americano, рискнувшего пробраться в его квартирку на пользующемся дурной славой углу калье Компостело, он не мог не воспользоваться редкой возможностью поговорить свободно и без опаски. Меня интересовали кое-какие вещицы из его коллекции, и ничего больше, но необходимость слушать — при том, что я не понял и половины услышанного, — входила в установленную цену.

Лазаро не проявил желания расставаться со многими из наиболее приглянувшихся мне предметов, однако, в конце концов, я все же сторговался с ним и приобрел черно-белую фотографию обнаженной женщины, перевязанной лентой с надписью «Miss Modelo 1957». Победительницу держали на руках, и две из этих рук — по одной на каждом из премиленьких бедер — принадлежали сияющему президенту Батисте. Но конечно, фотография ничего не значила по сравнению с фишками: «Гавана, Ривьера», «Казино „Севилья“», «Тропикана», «Казино „Уилбур Кларк“». Самая замечательная не имела названия заведения: заключенный в темно-красный круг, выложенный такими же темно-красными буквами на белом фоне, ее смелый девиз говорил громче любых слов. Hakenkreuz, нацистская свастика. По словам Лазаро, эта фишка была из давно забытого казино «Алеман», стоявшего со дня основания в 1862 году на пересечении Прадо-променад и Нептун-стрит.

Из Гаваны я отправился на юг, в Кахо-Ларго. На одной из оконечностей этого островка находится самый красивый и чистый пляж всего Карибского бассейна. На другом конце, там, где обрываются все дороги и начинается пустошь, стоят, разбросанные на побережье, ветхие домишки, объединенные названием Исла дельи Сюр-Резорт. Я делил хижину с бесчисленными ящерицами. Снаружи обитали здоровенные игуаны, тихонько ползавшие вокруг, и большие сухопутные крабы, которые скреблись, царапались и хрустели, пробираясь по каменистым тропинкам. Между двумя столбами висел гамак, облюбованный не только мной, но и теми же ящерицами. На единственной в округе заправочной станции мне удалось взять напрокат мотоцикл. Обычно я оставлял его у дороги, потому как преодолеть территорию от дороги до домика ему было не по силам.

Однажды утром я отправился понырять с лодки, хозяева которой промышляли добычей креветок у другого края острова. Я сел на мотоцикл и свернул на дорогу, но свернул слишком быстро, слишком резко и слишком круто. И меня выбросило на камни и колючки. Подняв голову, я увидел, что мой мотоцикл летит прямо на меня.

Отчаянные попытки отползти привели только к тому, что камни и шипы еще глубже врезались в мою плоть, а потом на меня обрушился сокрушительный вес ржавого металла, стучащего мотора и крутящихся колес. Потрясенный и дрожащий, я неловко выбрался из-под всего этого и поднялся. Потом начал выдергивать колючки. И лишь тогда увидел свое развороченное левое колено. Рана казалась глубокой, но крови было немного, и боли не чувствовалось. Я знал, что это плохо.

Однажды, давным-давно, меня пырнули ножом. Лезвие вошло в запястье, но рана меня не встревожила, потому что кровь почти не текла. А потом рука похолодела, распухла и посерела. В больнице врач — или, по крайней мере, какой-то парень в белом халате — сказал, что все дело в закупорке вен и что от этого можно умереть. И еще он попросил меня свести вместе кончики большого и указательного пальцев моей гротескно распухшей руки.

Я заставил их сблизиться на расстояние двух дюймов друг от друга, и тогда он сдавил мою руку обеими своими. Кровь ударила в потолок. Потом парень зашил рану.

Так что я знал, что делать: оперся правой рукой о руль мотоцикла, согнул левую ногу, обхватил лодыжку левой рукой и дернул вверх так, что каблук врезался в задницу. Кровь прыснула и потекла. Заштопать себя я не мог, а потому обвязал колено рубашкой, поднял мотоцикл и покатил дальше.

Поднявшись на борт, я снял повязку. Колено выглядело не слишком плохо и досаждало не слишком сильно. Мы бросили якорь, и пара старичков, дымя сигарами, расположились на корме. Я указал на колено и на ломаном испанском спросил у el capitan, можно ли плавать с такой открытой раной.

— El mar cura todo,[3] — ответил он.

Улыбка у него была чудесная: темно-желтые, цвета выдержанного вина, зубы, украшенные там и тут тускло сияющим золотом и обрамленные обветренным, пронизанным венами, морщинистым лицом, напоминающим вывешенные для сушки листья табака «мадуро».

Рыбы тоже были чудесные. Я блаженствовал, медленно проплывая между ними. Потом в молчаливой прозрачности подводного мира появилось несколько вполне заурядных на вид и скучных рыбешек. Струйка крови вытекла из моего колена, и я заметил, что эти заурядные на вид и скучные рыбешки собираются в нескольких ярдах от меня, там, где струйка крови растворялась, смешиваясь с водой. Почти одновременно с этим я понял, что заурядные на вид и скучные рыбки — это барракуды. Неспешный, прогулочный стиль был мгновенно позабыт. Я развернулся и заработал руками и ногами так, что море вскипело.

Баттерфляй… кроль… все вместе и сразу. Смертельный заплыв. Вскарабкавшись на палубу, я едва отдышался.

— Tiburon? — осведомился el capitan.

— Нет, барракуда.

Улыбка у него была чудесная.

Я сел и закурил. Колено выглядело плохо. Колено сильно болело.

Единственным медицинским учреждением на островке оказалась амбулатория у взлетной полосы. Медсестра обмазала колено какой-то белой субстанцией, быстро затвердевшей наподобие штукатурки.

К тому времени, когда я вернулся к домику, сил у меня хватило лишь на то, чтобы, моргая и морщась, дохромать до гамака и рухнуть в сетку под сочувственные взгляды смотрителя.

Лежа с вытянутой ногой, прислушиваясь к пульсирующей в колене боли, теперь уже я наблюдал за ним. Вооружившись веревочной петлей и сунув за пояс мачете, этот скромный и молчаливый юноша полез на росшую в отдалении высокую пальму и через какое-то время скрылся в ее кроне. На траву упали два кокоса.

Подойдя ко мне, смотритель улыбнулся. Сел на ступеньку крыльца и положил кокосы на землю перед собой. Сильными, ловкими ударами мачете срезал сначала верхушку, потом расколол оба, поднялся и подал один кокос мне. Доброта юного незнакомца и снимающее жажду теплое молоко свежего плода стали для меня подарком богов. Второй кокос парень оставил на ступеньке крыльца, прислонив к столбу, на котором крепился гамак.

Он еще раз улыбнулся и ушел.

Вечером того дня, как и в последующие дни и вечера, юноша принес мне ужин, приготовленный в большом домике, служившем одновременно кухней и столовой.

Целыми сутками я валялся в гамаке, слушая шум волн, куря, страдая и предаваясь сну. Смотритель регулярно навещал меня, улыбался и, оставив еду, уходил. Никогда еще боль не была такой приятной.

Навестила меня и медсестра из амбулатории. К тому времени колено распухло так, что гипс потрескался и раскололся. Увиденное, похоже, ее обеспокоило. Она потрогала мой лоб, послушала сердце и принюхалась к исходящему из-под гипса запаху. Потом она заговорила, но я понял из ее речи очень мало. Этим «мало» было слово gangrena.

Кахо-Ларго — узкий островок. Его северный берег, простиравшийся едва ли в миле от того места, где я отдыхал, представлял собой заросли мангровых деревьев и болото, в которых в изобилии водились лишь москиты и болезни. Жара и влажность, тяжелый, насыщенный миазмами воздух, освежаемый лишь южным ветром, делали остров довольно опасным местом, где любая инфекция грозила серьезными неприятностями. Медсестра надеялась, что прилетающий каждую неделю транспортный самолет доставит какие-нибудь лекарства, возможно, даже antibioticos, но он не привез ничего такого, что могло бы мне помочь.

Лекарства и бакалея, на Кубе с этим трудно. Трудно было и с бумагой. Медсестра принесла мне несколько оторванных по линейке клочков дешевой бумаги «для заметок». На каждом стоял едва различимый лиловый штамп со словами «SERVICIOS MEDICOS». На одном листке женщина нацарапала название необходимого мне препарата: Sulfadiazina de plata. Заглавная «S» вышла у нее очень изящной и красивой. Она сказала, что мне нужно немедленно вернуться в Гавану за этим лекарством.

Один из спорадических рейсов «Compania Cubana de Aviacion»[4] должен был отправиться на следующее утро. Большая часть воздушного флота Кубы состояла из русских летающих гробов, таких как двухмоторный «Ан-24», один из которых незадолго до того разбился возле Сантьяго, убив сорок четыре находившихся на его борту человека. Беда одна не ходит. Вскоре после крушения «Ан-24» еще два русских самолета потерпели аварию в течение одной недели, убив еще сорок семь человек.

Я лежал уже три дня. Мне это нравилось. Gangrena. «Compania Cubana de Aviacion de la Muerte».[5] Ядовитые миазмы, отравляющие воздух в миле к северу и только поджидающие попутного соленого ветра. Наплевать. Мне не было до них никакого дела. Я хотел только одного: лежать здесь, в гамаке.

В тех редких случаях, когда я шел в туалет или по какой-то причине брел в домик, я старался налегать на здоровую ногу и опирался на палку, вырезанную добрым незнакомцем из сука очень твердого дерева, растущего на краю пустоши. Пришла пора. Я вылез из гамака и не стал брать палку. Какое-то время я стоял, выравнивая давление на обе ноги. Потом шагнул. На берегу, насколько хватало глаз, никого не было. Хромая, спотыкаясь и пошатываясь, я добрел до моря и вошел в воду. Налетевшие волны опрокинули меня. Я сидел, вытянув ноги, откинув голову, опершись руками на плотный, мокрый песок, чувствуя, как снова и снова меня приподнимает набегающее море, как перекатываются через меня волны. Колено жгло, словно горело в воде, вскипающая колючая пена рвала, разъедала и смывала остатки гипса, опаляла и прочищала открытую багровую рану солью. Я поднял голову и посмотрел на солнце, медленно погружавшееся в раскаленное золото моря.

— El mar cura todo, — провозгласил я.

Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.

Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.

Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.

Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.

Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.


— Слушай, — прошептал я однажды ночью — самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, — они поют нашу песню.

Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?

Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.

Неужели я и впрямь написал эти слова?

Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.

Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».

Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое — это не более чем искусная продажа себя.

«Обороты речи, — писал он, — скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».

Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.

Поискам le mot juste озадачил себя и Эзра Паунд, оценивший в конце весь огромный труд своей долгой жизни как неудачу. «Я пытался описать Рай», — написал он в поэме, которую начал сочинять пятьдесят семь лет назад. Но описать Рай — задача недоступная даже величайшим поэтам, потому как Рай — и это понял умудренный годами Паунд — лежит за пределами слов. Так тому, что началось много лет назад с гомеровского порыва «рассечь волны», устремиться в море, суждено было закончиться:


Пусть Бог простит,
Что сделал я.
Пусть те, кого люблю, простят
То, что я сделал.

Нет, Рай невозможно описать словами, и нет слов у того, кто заглянул в Рай:


Не шевелись.
Пусть ветер говорит.
Вот это — Рай.

Иногда мне кажется, что еще лучше эта мудрость звучит в итальянском переводе дочери Паунда, Мэри де Рашвильц:


Non ti muovere,
Lascia parlare il vento
Cost e Paradiso.

Le mot juste — это молчание, тишина. И если я не могу сейчас последовать этой мудрости — такое все же случится очень скоро, — то должен хотя бы перестать быть писателем в проклятом, жалком и позорном смысле профессии. Я должен отказаться от всего хитроумия и всей изощренности, присущих этому постыдному ремеслу продажности. Я должен перейти к простоте. У меня нет времени расточать похвалы простоте, как нет его ни на то, чтобы оглядываться на написанное, ни на размышления. Я не могу считать книгой выходящие из меня слова, но должен относиться к ним как к завещанию или свидетельству, дабы отношение о них не помешало довести рассказ до конца. И так как я не знаю, какой срок мне отпущен, то с тем большим небрежением к словам нужно идти дальше.

Конец не должен наступить раньше, чем повесть достигнет финала, прежде чем я выскажу все слова, потому что они не только составная моего собственного конца, не только завещание и свидетельство, но еще и подлежащее доставке письмо-бомба, которое оторвет руки и уничтожит лицо того, что мы называем культурой, и того, что мы называем историей. Существует немалая вероятность, что, даже если я доведу повесть до конца, ей просто не дадут ходу или открыто уничтожат, тем более что со мной считаться уже не придется. Но об этом думать сейчас не надо, а кроме того, рукопись будет передана тому, кому я доверяю больше всех и кто, возможно, сочтет мое письмо-бомбу всего лишь особенной литературной формой.

Итак, вперед, позабыв о литературных достоинствах и похвалах, отказавшись от крылатого жеребца фантазии в пользу трудяги мерина честности. Нет, это не книга, и она не представляет меня как писателя. Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?

Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет — ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.

Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.

Итак…

Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.

То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы — заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства — казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.

Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.

В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.

И я помню, что он сказал:

— Эй, пацан, хочешь умереть?

Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.

Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр — и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.

Сделав это — разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, — я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого — ti scanno, — но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.

Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал — от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.

Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.

В чем, скажите, исповедоваться семилетнему мальчишке? «Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил». Но что потом? Добрые монахини снабдили нас запасом грехов. «Я украл», «Я не слушался отца и мать», «Я не почитал родителей», «Я… что? Быстро говори». То есть я хочу сказать, что когда доходишь до сути, то выбор у семилетнего мальчишки невелик. В те времена даже такое извечно популярное, как «я осквернил себя», еще не вошло в репертуар. Мне понадобилось еще пять лет, чтобы начать мастурбировать, курить, пить и воровать по-настоящему. И когда это случилось, у меня, поверьте, не было ни малейшего желания в чем-то кому-то признаваться.

Но в шесть вся эта хрень насчет греха, таинств и исповеди доставала меня. Монахини… ох уж эти монахини! Если ты не исповедовался в грехе, Бог мог покарать твою мать. Однажды один мальчик пнул собаку и не раскаялся в этом, а потом охромел. Однажды один мальчик вместо исповеди отправился в кино. А когда возвращался, на него наехал грузовик: не покаявшись, он попал прямиком в ад. Мальчик сделал это, мальчик сделал то… Мальчик, мальчик, мальчик. Всегда мальчик. Послушать монахинь, наверняка тискавших друг дружку по ночам и запускавших руку в кружку для пожертвований в пользу бедных, так девочки вообще не ведали греха. Как будто пока Адам грыз то самое яблоко, Ева занималась благотворительностью. Даже позднее, когда пришла пора полового созревания, тема «самоосквернения» никогда не становилась предметом спекуляций в среде расцветающих представительниц обиженного пола, хотя некоторые из наиболее созревших делали все возможное ради отвлечения нас от данной конкретной скверны. Я хочу сказать, что, в конце-то концов, рука была ее. Впрочем, к тому времени ты уже понимаешь, что к чему, и знаешь, от каких священников лучше держаться подальше: «Как часто? Какие именно грешные мысли?»

Но, как я уже сказал, в шесть лет перспектива оказаться в тесной комнатушке с одним из этих ребят вызывала у меня дрожь в коленках, а монахини делали свое дело хорошо. Каждый грех становился еще одной раной на теле распятого Христа. Не то чтобы я этому верил, но коленки все равно тряслись.

И вот нате вам. Я знал, что убийство — большой грех. Из верхней десятки. То есть если брать заповеди по порядку, то в списке он не на самом верху, а идет после «Почитай отца твоего и мать твою», но все равно он там есть — «Не убий». Помню, потом, спустя несколько лет, я все же заглянул в Библию и сначала наткнулся на знакомое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим». Дальше шло: «ибо я Господь, Бог твой, Бог ревнитель». Почему нас не заставляли заучивать эту часть? Почему хотя бы не рассказали? Я имею в виду насчет «я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»? Что это? Моисеева версия песенки «Шилдс» под названием «Я схитрил»? Или «Недотроги Сью» Дион и «Бельмонтс»? «Десять заповедей любви» Харви и «Мунглоуз»? Я хочу сказать, Бог в Библии, похоже, так повернут на том, чтобы эта коллективная избранная задница, этот Его избранный народ не глазел на других богов, что отдельных убийств Он как бы и не замечал. Я хочу сказать, что «Да не будет у тебя других богов» повторяется снова и снова на сотню с лишним слов, а потом — бац, бац, бац, будто ему просто понадобилось заполнить свободное место на скрижали: «Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради».

Но в шесть лет от одной мысли, что придется входить в ту комнатушку и открывать там рот, у меня дрожали коленки. От одной мысли, что надо войти туда и признаться в убийстве, у меня мозги коченели от страха. Даже если Он, сам Господь Бог, ставит убийство ниже работы по воскресеньям или непочитания отца и матери, одна эта мысль сводила меня с ума.

Я отправился на поиски брата дедушки. В клубе его не было, зато я нашел его в гараже. В этом гараже никогда не стояла ни одна машина, а вот брат дедушки пропадал там частенько, хотя сам гараж ему не принадлежал. Мой родственник сидел на стуле, в шортах-бермудах, старых, без шнурков туфлях из крокодиловой кожи, надетых на босу ногу, и в белой рубашке, не застегнутой и не заправленной. На голове шляпа, сдвинутая не набок, а на затылок. Во рту веревка. В общем, он выглядел как обычно.

— Привет, старина, — сказал брат дедушки.

— Привет, дядя, — сказал я.

— Ну и видок у тебя. Привидение встретил? Что случилось?

Он посмотрел на засохшее темно-коричневое пятно у меня на руке, но промолчал.

— Я убил какого-то мальчика.

— Когда?

— Только что.

— Где?

— На стекольной фабрике.

— Как?

— Перерезал ему горло.

— Он местный?

— Раньше не видел.

— Где перо? — Дядя заметил, что я его не понял. — Нож. Где нож?

— Выбросил в канаву.

— Иди, умойся.

Он кивнул в глубь гаража. Иногда к нему приходили люди. С одними он сидел у входа, других принимал подальше от посторонних глаз. Там, у дальней стены, стоял умывальник. Умывшись, я почувствовал себя лучше. Дядя, вот кто заменял мне исповедника, и он никогда не повышал голос и не проклинал меня.

— Почему ты это сделал?

— У него был большой нож, и он спросил, хочу ли я умереть.

— Значит, начал не ты. Начал он.

— Да.

— Как ты себя чувствуешь?

— О'кей. Теперь. Теперь я о'кей.

— Хочешь сделать на этом карьеру или что? Считаешь себя маленьким крутым парнем?

— Нет.

— Хорошо. Потому что никакой ты не крутой. Помнишь, что я всегда говорил? Золотое правило. Возлюби ближнего своего.

— Да.

— И не будь таким, как этот парень, на которого ты наткнулся. Не задавайся.

— Да.

— Да. Ты ведь не задаешься, нет? А еще? Что еще я тебе говорил?

— Не задавайся и не позволяй никому задаваться.

— Так, значит, ты ничего такого не делал?

— Нет.

— Уверен, что он не местный?

— Раньше я его не видел.

— Подойди сюда.

Я подошел, и он потрепал меня по плечу и взъерошил волосы.

— Дядя!

— Что?

— Мне надо рассказать об этом, когда я пойду на исповедь?

— О чем ты? Какая исповедь?

— У меня первое святое причастие.

— А-а, это… Бог повсюду, верно?

— Да.

— И Он все слышит?

— Да, Он все видит и слышит.

— Так кто важнее, Бог или священник?

— Бог.

— Ну вот, Бог услышал твое признание. Ты сказал об этом вслух. Я слышал. Бог слышал.

— А ты тоже так делаешь?

— Я так делаю.

— И что? Греха уже нет?

— Ты не согрешил. Согрешил тот парень, который без всякого повода вытащил нож. Грех на нем. Бог наказал его через тебя.

— Спасибо.

— Друзья?

— Друзья.

Я улыбнулся. В его глазах тоже была улыбка.

— Только помни: то, что происходит между нами и Богом, — это нечто особенное. Никому об этом не говори. Вот это грех. Большой грех.

Я понял. А главное, получил прощение. Я никому не рассказывал о том убийстве, и прошло еще тринадцать лет, прежде чем я убил другого человека. Но это не важно.

— Эй, пацан, хочешь умереть?

Так получилось, что это воспоминание и этот вопрос посетили меня на Кубе, когда я лежал в гамаке, чувствуя, как входят в меня смерть и шум моря.

Гангрена.

Услышав это слово в ночной тиши, я поймал себя на том, что произношу его шепотом, перекатывая и растягивая «р», копируя и утрируя испанский акцент, обращаясь к распухшему колену приподнятой и вытянутой ноги: гангрррена.

Гангрена. Ампутация. Неприятная болезнь. Неприятное лечение. В тот период жизни я каждый день проживал под угрозой ампутации. Диабет. Он не очень заметен в окружении СПИДа и рака груди, но за год убивает людей больше, чем эти двое, вместе взятые. СПИДом больны примерно три четверти миллиона человек в Соединенных Штатах Америки, раком груди — около двух с половиной миллионов, всего получается чуть меньше трех с половиной миллионов. Диабетиков в Штатах шестнадцать миллионов. СПИД ежегодно убивает примерно тридцать с чем-то тысяч американцев, рак груди — около сорока с лишним тысяч, всего около семидесяти пяти тысяч. Диабет каждый год убивает более ста восьмидесяти тысяч человек. Ежегодно правительство выделяет на исследования СПИДа и рака груди немногим более двух миллиардов долларов. На исследование диабета оно дает менее трехсот пятидесяти тысяч. Достаточно посмотреть на цифры, чтобы сделать вывод: эта болезнь не в моде, на ней хрен заработаешь.

Что же происходит с диабетиками? Скажем так, они; подвержены тенденции умирать молодыми. Мягко говоря. Причиной большинства смертей становятся осложнения: в этом мерзком перечне и слепота, и диабетическая кома, и почечная недостаточность, и гипергликемический приступ.

К ампутации, точнее, как бывает чаще всего, к ампутациям, ведет почти неизбежная невропатия, распространяющаяся от конечностей. Контролировать ее пытаются хирургическими средствами, отрезая сначала палец, потом стопу, потом… Ну и так далее. Затем переходят на другую ногу.

У меня диабет диагностировали на поздней стадии, несколько лет назад, после того как я за три месяца сбросил пятьдесят фунтов веса и решил, что умираю. Мне объяснили, что если четко контролировать уровень глюкозы, то шансы остаться в живых довольно неплохие, где-то пятьдесят на пятьдесят. Контролировать уровень глюкозы дело непростое, надо не только принимать лекарства, но и придерживаться жесткой диеты. И тут речь не идет всего лишь об отказе от сладкого, макарон, хлеба, выпивки, фруктовых соков и прочего, потому что все, перевариваемое человеком, за исключением воды, превращается в организме в сахар. Трудно контролировать уровень глюкозы и при этом есть приличную пищу. Я люблю поесть, но на какое-то время себя ограничил. Потом заметил, что вопреки всем моим лишениям показатели, то есть уровень глюкозы, почти не улучшаются. Обмен веществ у каждого свой, и истинная природа диабета многолика и загадочна. Проблема не только в неспособности организма вырабатывать инсулин. Иногда, как в моем случае, клетки не поглощают или не перерабатывают сахар в крови, и это сильно осложняет борьбу с болезнью.

Потом откукарекал мой петушок: что-то с кровеносными сосудами, тоже результат черной магии, называемой невропатией. К счастью, этот аспект невропатии не требовал ампутации грешного придатка. Не знаю, как звучит медицинский термин, но то, что случилось у меня, является как одним из главных симптомов диабета, так и наиболее распространенным его осложнением у мужчин. Но сколько их, не потерявших пятидесяти фунтов за три месяца и не догадывающихся об истинной причине своего позора, не идут к врачу из-за стыда и, таким образом, могут просто умереть от смущения и нерешительности. К черту их.

В моем случае разрыв кровеносных сосудов наступил позднее. Было очень огорчительно. Дело не в том, что мне так уж хотелось трахаться — я немало пожил, немало повидал и был к тому времени прожженным трахальщиком, настоящим знатоком траханья, — но даже если мне не хотелось трахаться, я хотел быть в состоянии трахаться. И конечно, утратив способность трахаться, я сразу же захотел снова этим заниматься. Сначала попробовал сделать укол, оживить петушка той дрянью, которую дал уролог. Потом глотал пилюли. И наконец, решил: в задницу все это дерьмо. Я радовался тому, что на протяжении нескольких лет каждодневно трахал трех разных шлюх в туалете одной и той же забегаловки. Я радовался тому, что трахал жен, подружек, любовниц, матерей и дочерей всех своих знакомых. Если все это кончилось, так тому и быть. Мне вспомнились слова, приписываемые Фрэнку Костелло: что-то насчет того, сколько пуль у тебя в винтовке. Solo pisciare, как говаривали парни с той стороны океана. Solo pisciare. Я гулял, напевая старую песенку «Шейхов Миссисипи» под названием «Карандаш больше не пишет».


Мне просто не по себе,
Куда б я ни пошел,
Все думаю о моем стареньком карандаше.
Он больше не пишет.
Каждый думает:
Вот было время,
Оно не повторится,
Потому что стержень исписался.
Я, бывало, писал везде,
Везде оставлял свой знак.
Теперь стержень исписался,
Не могу провести и строчки.
Как мне быть, не знаю,
Хоть умирай.
Чиню карандаш ножичком,
Но стержня как нет.

На второй стороне пластинки была песня «Я — Дьявол», вполне под стать «Карандашу».


Да, я — Дьявол, и мне наплевать!

К черту меня и к черту мой член. Меня достала болезнь, отправившая его в отставку. Я отказался признать за ней право лишить меня удовольствия, которое доставляла еда. Одно дело отнять использованный член у дегенерата и совсем другое — отобрать макароны у макаронника. И ради чего? Ради пятидесятипроцентного шанса продлить жизнь? Какой смысл в таком пари?

Да и кому жизнь продлять?

— Не могу поверить, — сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей.

Мы сидели в хорошем итальянском ресторане, и я только что разделался с ужином, достойным дьявола, — да, гулял вовсю, распевая песенки с обеих сторон пластинки, — и теперь хозяин принес именно то, чего я и желал на десерт.

— Не могу поверить, — сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей. — Ты предпочитаешь мне это мороженое?

Отпусти кто-нибудь такое замечание несколько лет назад, я бы посоветовал тому, кто его сделал, заткнуться на хрен и оставить меня к гребаной матери в покое. Но теперь я был трезв и мягок, а потому, обдумав ее слова и приняв во внимание ее чувства, ответил здраво, мягко и честно:

— Ну, раз уж ты ставишь вопрос так, то должен признать: да.

— И что ты будешь делать, если окажешься, в конце концов, на каталке с капельницей?

— По крайней мере, тогда-то я и выясню, любишь ли ты меня по-настоящему. А теперь, пожалуйста, не порть мне удовольствие.

Итак… Гангрена? К черту! Я съем ее на завтрак. Вылью гной на ванильное мороженое и приготовлю гангреновый десерт.

Но внутри меня происходило что-то еще. Лежа в том гамаке, в тишине ночи, после того как я услышал слово «гангрена», после того как покатал его на языке и прошептал его, обращаясь к распухшему колену поднятой и вытянутой ноги, после всего этого я спросил у того же самого колена:

— Эй, пацан, хочешь умереть?

Да, что-то происходило внутри меня. Мне было не пять. Пятьдесят. Но независимо от принесенных возрастом крупиц мудрости я оставался все равно что пятилетним, потому что, чувствуя эту штуку во мне и вне меня, слыша ее в море и видя в звездах, не понимал ее.

— Эй, пацан, хочешь умереть?

Некоторые из запрещенных фишек, приобретенных в Гаване, принадлежали тому времени, когда незнакомый паренек задал этот роковой вопрос, и, возможно, их передвигали по сукну карточного стола в тот самый день и даже в тот самый момент; может быть, их держали и передавали чужие руки, когда на моих засыхала кровь: в них, этих фишках, сохранились другие времена, другие души, другие демоны. И они, эти запрещенные фишки, лежали у меня в маленьком мешочке. Время играть.

В тот вечер Луи был не в настроении для всего этого дерьма. Он только заказал гребаную пиццу и устраивался у телевизора, собираясь посмотреть гребаную игру, — и на тебе. Нет, он просто был не в настроении для всего этого дерьма. Он был в хорошем настроении. У него слюнки текли при мысли о гребаной пицце. С луком и чесноком. Луи уже включил духовку, собираясь положить в нее пиццу, чтобы она была теплой и хрустящей и чтобы он мог прикончить ее не торопясь, спокойно, со смаком, глядя в телевизор. И тут зазвонил телефон. Дерьмовый уродливый пластмассовый кусок дерьма. А ведь во всем гребаном мире только один мудак знал его номер.

— Я заказал пиццу, — сказал в трубку Луи.

— Ты заказал пиццу.

— Да, я заказал пиццу.

Больше слов не было: только резкий, нетерпеливый вздох, прозвучавший в ухе Луи.

Луи положил трубку и тоже вздохнул: его вздох получился тоже резкий, но не нетерпеливый, а скорее недовольный и покорный. Он устал от всего этого дерьма. Его тошнило от всего этого дерьма. А случилось вот что: парень забрал себе слишком много власти, и ему просто время девать некуда. Сорок лет назад этот парень стрелял у него двадцатки, теперь же, чуть что, он, Луи, должен бросить все и бежать на вызов, как какой-нибудь гребаный черный раб. Его королевское величество требует.

И вот теперь он сидел, как явившийся по вызову мальчишка.

— Приятно видеть тебя, Лу.

Сукин сын произнес это таким тоном, будто приветствовал нежданно нагрянувшего друга. Как будто эй, к черту пиццу, к черту бейсбол, к черту спокойный вечер дома, дай-ка загляну к этому долбаному хрену, посмотрю, как там у него дела.

— Настоящая?

В последний раз, когда Луи был здесь, на стене за письменным столом висел большой календарь с изображением Девы Марии и рекламой похоронной конторы Пераццо внизу каждого месяца. Теперь же, Господи, какой-то гребаный…

— Рембрандт. Автопортрет.

Луи задумчиво посмотрел на картину.

— Знаешь, — изучающе разглядывая портрет, сказал он, — если бы у меня был такой хобот и я рисовал бы автопортрет, то, наверное, сделал бы небольшую косметическую операцию краской. — Он отвернулся. — И сколько такое может стоить?

Когда Луи отвел взгляд от картины, Джо Блэк обернулся к ней и посмотрел, но не так, как обычно смотрел на календарь.

— Как оценить красоту, Лу?

Джо с ухмылкой взглянул на гостя.

Луи собрался было ответить, но передумал.

— Слышал, что случилось с Альдо Чинком? — спросил Джо Блэк. — Парня нашли мертвым на Сто пятнадцатой улице. В церкви. Сердечный приступ. Встал на колени, чтобы помолиться, и…

Джо щелкнул пальцами.

Что еще за хрень? На хрен тебя, на хрен твою пиццу, на хрен твой бейсбол! Вот мой Рембрандт, а Альдо Чинк отбросил копыта в церкви.

— К черту Альдо Чинка.

— А, перестань, Лу, он был неплохой парень.

— Пошел он!.. Знаешь, меня убивают эти ребята. Этот сукин сын, этот паршивый ублюдок, этот хреносос подыхает в какой-то засранной церквушке, и все вдруг начинают причитать: ах, бедняжка, отдал Богу душу, стоя на коленях. А он-то и в эту вонючую церковь, может, заскочил только потому, что прятался от какого-нибудь мудака, которому задолжал пару сотен. — Луи закурил и с легким отвращением покачал головой. — Пошел он в задницу, Альдо Чинк.

— Да… я-то думал, что тебе понадобится пара салфеток.

— А чего ты от меня ждешь? Чинк и при жизни был хреносос. Теперь он дохлый хреносос. Сукин сын задолжал мне три штуки.

Они помолчали.

— Ты, похоже, не в духе, Лу?

Какое-то время тишину нарушало только дыхание. Потом Луи вздохнул: это был вздох, лишенный эмоций, опустошенный вздох.

— Нет… не знаю. Я устал, Джо, вот и все. Устал. — Он говорил негромко. И слова звучали глухо, откровенно и устало, как будто были частью опустошенного вздоха, той усталости и чего-то еще, худшего, чем усталость, того, что сидело в нем и от чего он надеялся убежать нынешним вечером. — Я хочу сказать, все вроде как вчера, когда мы были детишками. Помнишь, как мы сидели, бывало, возле клуба «Полная луна» и наводили блеск на туфли всяких старперов? Теперь старперы — мы сами. И вот ты сидишь под дедом Джимми Дюранте, под этим Рембрандтом — уж не знаю, что он за хрен, — а меня дома ждет холодная пицца. То есть… не пойми меня неправильно. Я рад, что ты здесь сидишь. Я не жалуюсь, правда. Если не считать, может быть, того дела с Амече… — Слова иссякли. — Я просто устал, Джо. Вот и все. Просто устал.

И снова только дыхание в тишине. Луи собирался уже спросить, зачем Джо вызвал его, но хозяин заговорил первым:

— Если устал, Лу, надо отдохнуть.

— Это не та усталость, Джо. Это… я устал.

— Тебе нравится картина?

— Скажу совершенно честно — нет. По-моему, это засранный кусок дерьма. Знаю, что и тебе она тоже не нравится. Иначе ты бы повесил ее на другую стену, где мог бы ее видеть. А так она болтается у тебя над головой, как корона, чтобы люди видели.

— Да, — сказал Джо Блэк. — Это дерьмо стоит десять миллионов гребаных баксов. Можешь поверить? Ну не чуден ли этот гребаный мир, а, Лу? Чудной гребаный мир.

— Ну, я-то хоть знаю, что ты не платил за нее десять миллионов. За такие деньги можно купить что-нибудь получше.

— Нет-нет, ты прав. Я лишь хочу сказать, чудно, что люди платят за такое. Чудно, что платят так много. Когда я говорю «много», я имею в виду много.

Вот почему, Лу, я испортил тебе вечер. Я оторвал тебя от гребаной пиццы, чтобы сказать — ты будешь очень богатым человеком. Работа трудная, может быть, самая трудная из всех, за которые ты брался, зато когда все будет закончено, если мы привезем ту штуку сюда, тебе уже никогда не придется нажимать на курок. Разве что захочется надеть твидовый пиджак и выйти пострелять фазанов. Это большие деньги, Лу.

— Насколько большие?

— Больше, чем ты можешь себе представить.

— Так какие?

— О таких никто и не мечтал.

— О каких деньгах мы говорим?

— О твоей доле.

— Моя доля?

— От одного до двух миллионов. Может быть, больше. Наличными. Без налогов. Чистыми.

— Боже, что же мне надо будет сделать? Перебить какую-нибудь гребаную армию?

— Всего лишь заткнуть несколько ртов. Спеть кое-кому колыбельную.

— Когда оплата?

— Через пару-тройку месяцев после того, как начнем.

— А когда начнем?

— Скоро. Я только что получил сообщение, которого ждал, и сразу же позвонил тебе. Левша ищет одного знакомого парня, какого-то писателя, своего друга. Парень нужен, чтобы сдвинуть дело с места. В общем, скоро.

— Друг Левши? А что, у нас водятся друзья? Кто этот парень?

— Не знаю, — как, бы ставя точку, сказал Джо и моргнул, словно в груди или в животе у него кольнуло. — Просто какой-то парень по имени Ник.

— Ник? В мире полно гребаных Ников.

— В чем дело? Какая тебе, на хрен, разница, как его зовут?

— Никакой. Дело не в имени, а в этом слове — друг. Джо достал конверт из ящика стола и протянул его Луи.

— Пока, как я сказал, немного отдохни. Здесь десять штук. Считай, что три — это должок Альдо Чинка, а семь на удачу. Считай их своими друзьями. А еще лучше — просто деньгами.

Луи опустил конверт во внутренний карман своего распрекрасного пиджака из распрекрасного хлопка и распрекрасного шелка. Он поднялся и погладил себя по груди.

— Джо, друг мой, я жду звонка.

Луи добрался домой к седьмой подаче. Счет был равный. Пицца оказалась вкусной.


И полная луна, кровавая на всходе,
Серебристо-белой сделалась через час.
* * *

Священнику шел семидесятый год. Большую часть жизни он желал только одного: служить Богу.

Сколько помнил себя священник, он никогда не ощущал своего единства с этим миром. Да он и не видел его почти.

Алькамо. Палермо. Рим. Кроме этих мест, он не бывал нигде.

Давным-давно, той весной и тем летом, когда детство ушло от него, он часто поднимался на высокий холм и подолгу лежал там, на вершине. Внизу под ним простирались, упиваясь солнцем, старые и новые виноградники, созревали, наливаясь сладостью, грозди. К северу лежали залив Кастелламаре и Тирренское море. К северо-востоку, примерно в пятидесяти километрах, растянулся вдоль берега Палермо. К юго-востоку, почти на таком же расстоянии, но дальше от моря находился Корлеоне. А на востоке, между двумя этими городами, разместился Пьяна дельи Альбанези.

Говорили, что именно на этих холмах, где до сих пор росли дикие бледные розы, Чулло д'Алькамо, божественный Чьело, встретил музу, вдохновившую его написать одни из самых ранних и прекраснейших стихов, когда-либо звучавших на сицилийском языке. Весной и летом того года, когда детство ушло от него, мальчик не раз думал о том, насколько отличаются эти дикие бледные розы от тех, которые семьсот лет назад видел своими глазами Чьело.

Белые бабочки порхали и опускались на цветущие стебли лаванды, а над головой летали самолеты, и сброшенные ими бомбы с воем неслись вниз, неся разрушение. В разгар лета, незадолго до вторжения в Палермо, самолеты бомбили железнодорожный узел Алькамо. Мальчик видел, слышал и ощущал взрывы, сотрясавшие самый холм, на котором он лежал, но они не пугали, не тревожили его. Их как будто и не было.

«Rosa fresca aulentissima…»

Он снова и снова шептал эти слова, первые слова единственного из дошедших до наших дней стихотворения Чьело. В те теплые солнечные дни он успел выучить поэму наизусть, все сто шестьдесят строф, последние слова которых — chissa cosa n 'е data in ventura, то, что не дается случайно, — вызывали образ лепестков rosa fresca, склоняющихся под ветром.

Он шептал слова, подчиняясь размеру, естественным образом задаваемому самой поэмой. Он ничего не знал тогда ни о скандировании, ни о метрах. Лишь позднее он узнал, что то была strofe pentastiche, составленная из трех alessandrini monorimi, за которыми шла distico endecasillabi a rima baciata, отличная по рифме от трех предыдущих строк. И тогда он понял, что его шепот звучал в полном согласии с формой и ритмом поэмы. Это открытие не наполнило его гордостью и уверенностью в каком-то дарованном ему сверхъестественном поэтическом инстинкте. Скорее оно подтвердило величие самой поэмы, возвышенный дух которой прошел через столетия и обрел голос на языке мальчика, а просодия оказалась настолько совершенной, что ни неверно воспринять, ни неверно прочитать поэму было нельзя. Не надо ничего знать ни об александрийской монострофе и старофранцузских laisses, ни о силлабических одиннадцатисложниках, ни даже о rima baciata — «целующийся строфе» — рифмованных куплетов. Не надо знать ничего, кроме силы розы и силы ветра, который есть судьба.

Эти силы были от Господа, и пусть в поэме звучали романтические мотивы того времени, она была ближе к этим силам и к Богу, которых Чьело донес до нас своими словами.

Эти слова, как и аромат свежераспустившейся розы и вызванные ими ветры судьбы, обладали силой куда большей, чем то грохочущее в небе и несущее разрушение на землю. С самой зари истории преходящие силы столетий осаждали этот великий и прекрасный остров, стремясь вторгнуться на него. Именно поэтому душа острова стала сильной и неукротимой. В ту весну и то лето мальчик не знал войны. Она не существовала для него, как не существовали семь веков, минувших с той поры, когда роза, пленившая его, пленила Чьело. Потому что эта роза жила вне пределов грохочущего мира.

Он покинул маленький городок Алькамо. Потом была семинария в Палермо. Потом сутана. Были приходские обязанности, были учеба и преподавание в университете. Именно годы в университете, проведенные в окружении тысяч старинных, редких фолиантов недавно переданной коллекции Кастеньи, предопределили его вызов в Рим для работы в секретном архиве Апостольской библиотеки Ватикана. Назначение не пробудило в нем интереса, потому что в секретном архиве хранились документы, а поэзии отводилось совсем мало места. Но работал он хорошо, часто консультировал библиотекарей по разным собраниям и через несколько лет обратил на себя внимание префекта, медиевиста, с улыбкой посматривавшего на священника из Алькамо.

— «Rosa fresca aulentissima», — нараспев и с удовольствием произнес префект и замолчал, наслаждаясь сказанным.

Гость помолчал, разделяя блаженство хозяина, а потом закончил строчку:

— «Ch'apari inver' la state». — И дальше мужчины продолжили вместе, читая до тех пор, пока не почувствовали, что связаны отныне тем, что дала и не дала им обоим судьба. Потому как, будучи всего лишь священниками, обреченными на то, чтобы стать прелатами, оба были благословлены даром воспринимать розу и ветер.

Нет, не для них сшитые по заказу Гаммарелли малиновые мантии и алые кардинальские шапочки. И они хорошо знали, что многие из тех, кто носит эти красивые вещи, смотрят на других сверху вниз и не видят в них братьев.

Более молодой священник, давно преодолевший пятидесятилетний рубеж, рассказал о холме близ Алькамо, том холме, на котором росли дикие бледные розы и на котором муза нашла Чьело.

— Вот место, где никто не смотрит на тебя сверху вниз, кроме Бога, — сказал он.

В первый раз взгляд его ушел в сторону от глаз префекта. Потом он заговорил снова:

— В каком-то смысле я чувствую себя так, словно и не покидал тот холм. Словно я все еще там.

— Вы часто бываете в Алькамо?

— Летом, когда библиотека закрывается. Или чтобы окрестить сына какой-то племянницы или дочку какого-то племянника. Или похоронить чьего-то дядю или зятя. У меня так много братьев, так много сестер, родных и двоюродных. Я уже сбился со счета с их постоянно увеличивающимся потомством.

— Они, должно быть, гордятся вами.

— Сказать по правде, иногда мне кажется, что они посматривают на меня как-то странно. Вероятно, избранный мной жизненный путь представляется им не вполне обычным. Я гожусь для того, чтобы крестить детей, венчать молодых и хоронить стариков, но на меня нельзя рассчитывать, когда кому-то требуются деньги. Я единственный, кто еще может поспорить о том, какая из покойных тетушек пекла самый вкусный хлеб или у кого из соседей получалось самое лучшее вино.

Он улыбнулся, и смех, прозвучавший в его душе, выдал себя колыханием живота.

— Уверен, если бы в один прекрасный день я появился перед ними с повязанным вокруг сутаны красным поясом, то сильно вырос бы в их глазах.

— Единственное, что возвышает меня в глазах семьи, это близость к Ватикану. Иногда им даже трудно представить меня кому-либо, не упомянув о Ватикане.

— Со мной тоже такое бывает.

— В этом-то и состоит суть той ноябрьской церемонии, когда Святейший Отец восседает в Sala delle Udienze Paolo Sei, а мы все выстраиваемся в очередь, чтобы сфотографироваться с ним. Вы садитесь рядом, он наклоняет голову, как будто внимательно слушает или ждет вашего совета, но прежде чем вы успеваете обратиться к нему — щелк, — фотограф делает снимок, и вас выводят, а освободившееся место занимает следующий. Спустя неделю можно купить все, какие только пожелаете, фотографии, матовые или глянцевые, оцененные в зависимости от размера, и раздать их в оставшееся до Рождества время.

— Скажите, вы это уже делали?

— Сознаюсь, да. И это доставило огромное удовлетворение моей сестре и значительно подняло ее престиж среди соседей.

Собеседники благодушно рассмеялись.

— Дабы вы не судили меня чересчур строго, скажу, что знаю, по крайней мере, двух прелатов, которые вставили такие фотографии в роскошные позолоченные рамки и повесили у себя в кабинетах. Один из них вообще повесил еще две фотографии по обе стороны от величественного распятия, бывшего главным украшением его гостиной.

— Я бы с большим уважением отнесся к злодеяниям Борджиа.

— Что ж, полагаю, его преосвященство, тот, о ком идет речь, испытал бы на вашем месте не уважение, а зависть.

Пока префект говорил, священник улыбался. Потом он перестал улыбаться.

— Борджиа, — сказал священник. — Они оказались хорошими козлами отпущения, украшенными собольими воротниками. Они отвечали за наши коллективные грехи. Создается впечатление, что церковь приняла и увековечила их бесчестье для того, чтобы сказать: вот оно, темное пятно на нашей чистой душе. Весь позор направлен на них, и бесчисленное множество грехов, других темных пятен двух тысячелетий скрыты за мрачным гобеленом этого позора. Даже история этой библиотеки, как она преподносится Ватиканом, принимается и бесконечно повторяется популярными историками, скрывает ее истинное происхождение. Нам говорят, что библиотеку основал в 1475 году Сикст IV, который на самом деле всего лишь открыл три первые комнаты старой библиотеки на нижнем этаже дворца понтифика. Это позволяет Ватикану обходиться без упоминания имени Бонифация VIII, потому как именно Бонифаций был настоящим основателем библиотеки в 1295 году, первом году его понтификата, почти за два столетия до Сикста IV. Потому как Бонифаций, этот папа-воитель, открыто высмеял веру в загробную жизнь и назвал свои сексуальные забавы с молодыми женщинами и мальчиками грехом плоти, не большим, чем отирание руками. По этим причинам его и не признали истинным основателем библиотеки, ведь признание такого факта означало бы признание самого Бонифация. Им удобнее спрятать его под гобеленом Борджиа, чьи отравленные перстни, зловещие интриги, инцест и убийства служат для отвода глаз истории от Бонифация и прочих.

— Да, Борджиа хорошо служат церкви, потому что они есть возлелеянные ею козлы отпущения, потому что их использовали для воплощения и затмения грехов всех мрачных понтификатов как до них, так и после.

— И конечно, — заметил префект, — они были испанцами. Посторонними. Весьма кстати. Весьма удобно.

— Должен признаться, иногда мне кажется, что самым ужасным из грехов Борджиа было разграбление библиотеки, когда с переплетов уникальных и прекрасных книг сдирали золото, серебро и драгоценные камни ради того, чтобы финансировать войны за мирскую власть. Правда, библиотека потеряла еще больше, когда Григорий XII продал редкие манускрипты, дабы пополнить папскую казну на пять сотен флоринов в 1407 году, но осквернение есть деяние куда более мерзкое, чем продажа.

— Тем не менее, большинство тех оскверненных книг сохранилось, пусть и без золота и драгоценных камней, этих знаков мирского великолепия.

— Интересно, что это говорит о нас, более ценящих и обожающих переплеты, чем то, что в них заключено.

Взгляд префекта переместился к высоким окнам, выходящим во внутренний двор.

— Но ведь именно таков и сам Ватикан, — сказал он. — Трон и корона, украшенные золотом и камнями, стоящие выше богатства веков, выше славы, чьи подлинные трон и корона есть лишь дух и душа. На протяжении почти двух тысяч лет папство делает со славой Божией то, что в какой-то преходящий момент делали с нашими книгами Борджиа, одни — инкрустируя духовность церкви драгоценными камнями, другие — выламывая драгоценные камни, инкрустирующие священность духа слов, которая, как и священность духа Божия, имеет малую материальную ценность в рыночном мире.

Но рассуждая определенным образом, мы приходим к выводу, что Борджиа, несмотря ни на что, возможно, более святы, чем большинство, потому как вместо того, чтобы осквернять золотом и камнями, они срывали эти знаки скверны. Разве слова вашего Чьело менее чисты, менее прекрасны без камней и золота? Говоря об этом холме с дикими бледными розами и музе Чьело, вы не упоминаете ни о драгоценных камнях, ни о золотых жилах, пронизывающих обычный камень этого холма. Так же и с Церковью, которая, согласно завету Христа, должна была стоять на невзрачном камне святого Петра. Слишком часто мы с восхищением и трепетом созерцаем камень, облагороженный Микеланджело и Бернини, но забываем о скромном камне духа, вызвавшем их к жизни. Слишком часто мы с большим трепетом и восхищением воспринимаем красоту или своеобразие формы книги, чем то, что заключено в ней.

Форма и содержание. Плоть и душа. Священник из Алькамо часто размышлял о таких вещах. Принять содержание и душу означало жить в свете духа. Принять или даже возжелать форму и плоть означало жить в скверне. Борджиа оскверняли книги. Всеохватывающее вожделение Бонифация — жажда мирских наслаждений, стремление к власти — включало в себя и страсть к книгам.

Для священника из Алькамо, всю жизнь исполнявшего обет безбрачия, книги стали плотью и формой, перед которыми он не устоял, которые принял и которых возжелал. Он ласкал кожу украшенных рисунками манускриптов, как другие ласкают кожу раскрашенных женщин. Запах старинных переплетов пьянил и дразнил его, как аромат духов. Вынуть из библиотечного хранилища записную книжку Петрарки и положить свою руку туда, куда клал ее поэт, было для него экстазом скорее плотской чувственности, чем души. Таково было его вожделение, таков был его грех. Но в отличие от Бонифация он не считал этот грех таким же незначительным, как отирание руками. Почти ежедневно он сознавался в своем вожделении перед Богом и почти ежедневно каялся в грехе, но притом все более потакал и уступал ему. О чем он умалчивал в разговорах с префектом, так именно об этом и еще, о том, что кованое золото и драгоценные камни искуснейшей работы стали для него столь же пленительно дороги и священны, как и для грабителей Борджиа были дороги и священны золото и камни, украшавшие их дражайшую и жесточайшую Лукрецию.

И конечно, священник умалчивал о грехе кражи, своем величайшем грехе, который, однако, не вызывал у него чувства стыда. Дитя того волшебного холма, он вырос и на других холмах.

Судьбу мальчика из Алькамо, обрекшую его на платье школяра и платье священника, определил дон Джованни Лекко из Пьяна дельи Альбанези, вкладывавший свои слова в души тех, кто служил ему в Палермо. В те времена дон Лекко был молод и силен и говорил не столько словами, сколько оружием и молчанием. Все знали историю о том, как он под крышей родительского дома убил ставшего ему перечить собственного отца, вытащил тело на улицу и бросил неподалеку от открытой двери. Потом на протяжении нескольких дней убивал всех местных и приезжих, кто являлся за телом, дабы предать его земле, и оно, распухшее и разлагающееся, лежало до тех пор, пока улица не заполнилась вонью и другими телами и пока из Палермо не прибыли двое мужчин, одетых не в траурно-черное, а в белое, и эти люди, остановившись в отдалении, не сняли почтительно шляпы перед гротескно раздувшимся трупом того, кому они служили, но их старший показал открытую руку замершему у порога вооруженному сыну, а двое других достали пистолеты и выстрелили в тело отца, потом повернулись к сыну и, сняв уважительно головные уборы, медленно приблизились к дому и вошли в незакрытую дверь, которая впервые за все это время захлопнулась за ними. Тогда только на улицу вступили двое полицейских, а потом приехала повозка, чтобы увезти тела. Как рассказала мать, бойня произошла из-за того, что сын прознал о супружеской неверности отца.

Это было очень-очень давно. Мало кто помнил о том кровопролитии. Многие помнили доброту. Дон Лекко был добрым человеком.

В местечке Пьяна дельи Альбанези законом все еще оставался канон Лека. Легендарный Лек принес скрижали установлений древним албанцам. То были законы кровной мести. В соответствии с каноном Лека мужчина, находящийся под крышей своего дома, мог убить любого, оказавшегося под той же крышей. Будучи потомками албанцев, обосновавшихся в этих местах несколько столетий назад, жители Пьяна дельи Альбанези превыше всего верили в две вещи: Церковь и канон Лека. Те, кто знал об этом, знали и то, что честь почтенного общества Сицилии зиждилась на кодексе кровной мести, существовавшем издревле на земле их предков. Подобно своим единокровникам, дон Лекко страстно гордился этой древней кровью, а потому с превеликим удовольствием позволил другим интерпретировать итальянизированное эхо своего имени в том смысле, что сам он является потомком великого Лека.

В свои восемьдесят девять дон Лекко оставался крепким и молчаливым и при ходьбе опирался лишь на палку. Он жил одиноко в доме из тысячелетнего камня, с престарелой служанкой, престарелой кухаркой, престарелым охранником и престарелым волкодавом. Окна дома из тысячелетнего камня, обвитые плющом, выходили на сад, окруженный тысячелетними деревьями. Там был фонтан, сохранившийся, как говорили, со времен Римской империи; выпускавший струю дельфин давно превратился в бесформенное, поросшее мхом нечто, и тихий ручеек изливался на белые водяные лилии. Обнесенный стеной сад вел к узкому проходу, заканчивавшемуся воротами, которые выходили на улицу.

Каждый раз, возвращаясь на Сицилию, священник из Алькамо навещал дона Лекко и проводил для него службу. Дон Лекко отличался от других. Он всегда гордился священником и его посещениями.

Приближалось празднование девяностолетия дона Лекко, и однажды в хранилище греческой коллекции священник обнаружил рукопись шестнадцатого века, известную как «Служебник» Бузуку: старейший документ на албанском языке, сохранявшийся с далеких времен и по сию пору исключительно в устной форме, увековеченный лишь ветром и неписаным кодексом, скреплявшим слово мужчины одной только клятвой.

И священник украл манускрипт.

А старый дон Лекко, который не мог прочесть ни слова в этой рукописи, прижал фолиант к груди и привлек гостя к себе, чтобы поцеловать.

Священник вернулся в Рим, чувствуя, что уже никогда не увидит дона Лекко, если не считать похорон. Он представлял, как погребет книгу вместе с ним, положив ее под голубую подушечку, на которой будет покоиться безжизненная голова. Он представлял, как отслужит над ним службу, в полном соответствии с торжественной и простой латинской литургией, так нравившейся им обоим, ему и дону Лекко. Он представлял, как произнесет панегирик, не заготовленный заранее, а идущий от сердца. Он даже услышал свой голос: «Дон Лекко был Божьим человеком».

С тех пор минуло лишь несколько недель. В какой-то момент у него мелькнула мысль, а не рассказать ли префекту о похищенной книге. Манускрипт уникальный, да. Но в архивах албанской Национальной библиотеки хранились три его фотокопии: Ватикан выпустил факсимильное издание, а еще одно вышло в Тиране.

Если префект полагал, что мы слишком часто чтим красоту или уникальность книги превыше ее содержания, то, согласно этой логике, выходило, что священник не украл ничего.

Нет, обокрали его самого. Он обокрал себя через собственные невинность и отстраненность от мира. Мальчик на холме, живший поэмой и стремившийся служить Богу. Старик, затерявшийся среди книг, со смутным ощущением греха, в месте, где имя Божие повсюду, но при этом страстно ищущий малейший след Его присутствия.

Семьдесят лет. Куда они ушли?

Ему опротивело это место. Он хотел вернуться на Сицилию. Хотел вернуться к жизни и уйти из нее так, как вошел: растворившись в поэме, где-нибудь в маленькой церквушке в холмах его родины, где дыхание Божие глубоко, где каждый рассвет можно встречать службой на латыни, а дни проводить в наполненном молитвами покое бальзама этого дыхания. Чего ему будет не хватать, так только запаха и прикосновения великих книг. Но возможно, это станет благословением, последним очищением. Слова поэмы его юности, текучие слова Чьело все еще лежали в святая святых памяти.

Префект назначил священника старшим куратором библиотеки. На старом медном кольце, таком большом, что в него проходил кулак, висело множество огромных старых ключей.

Хранилища библиотеки занимали семь уровней. Нижний служил конюшней до 1928 года, когда Пий XI продал лошадей и заменил их новым для Ватикана транспортным средством, автомобилями. Но за сотни лет до конюшни здесь располагалась прогулочная галерея Юлия II, которая в качестве таковой была снабжена разнообразными нишами для Демонстрации классических греческих и римских статуй. Когда начались работы по реконструкции этого помещения для растущих нужд библиотеки с ее постоянно разрастающимися хранилищами, большая часть ниш, а также выложенные травертином арочные входы были полностью или частично заложены кирпичами и укреплены с таким расчетом, чтобы возвести большую центральную поддерживающую колонну.

После нескольких дней неспешных и безрадостных блужданий по лабиринту стеллажей и склепов верхних уровней, выяснений, какой ключ открывает какую дверь священник спустился на нижний уровень. Перед ним оказалась дверь, которую он открыл. Включив верхний свей священник увидел большой опорный столб и множество стеллажей со стальными полками, забитыми книгами и коробками, помеченными временем запоздалого вхождения библиотеки в двадцатый век. Похоже, все было предано забвению и превратилось в хранилище забвенного: одни покрытые пылью бесхозные тома лежали на другим покрытых пылью бесхозных томах, грязные, расползающиеся, не имеющие никаких инвентарных номеров коробки грудились на других грязных, расползающихся и не имеющих никаких инвентарных номеров коробках. «Стоит ли удивляться, — подумал священник, — что полный и всеобъемлющий каталог библиотечных хранений так и не был составлен».

Далеко слева, в полутьме, возле темного проема ниши частично заложенной кирпичом и частично затянутой паутиной, он усмотрел еще одну дверь, обшитую тяжелыми вертикально идущими досками, к которым были приколочены три горизонтальные доски. Эта дверь не имела ни замка, ни ключа. Не было и ручки.

Священник толкнул ее, но она даже не шелохнулась, то ли плотно закрытая, то ли запечатанная неким способом. Он огляделся, ища что-то и сам не зная что.

Через некоторое время священник вернулся к двери со старой деревянной лестницей, валявшейся у обвалившегося стеллажа. Используя ее в качестве тарана, он несколько раз ударил ею в дверь со всей силой, позволенной ему возрастом, и в результате если не открыл саму дверь, то, по крайней мере, проломил одну из подгнивших вертикальных досок.

Просунув руку в образовавшуюся брешь, священник обнаружил, что дверь удерживается загадочным образом положенной изнутри балкой. Употребив некоторые усилия, ему удалось вытащить балку из скоб. Он услышал, как она глухо упала и гулко покатилась куда-то вниз, предположительно по ступенькам из такого же тяжелого, но сгнившего дерева. Тогда он толкнул дверь и в скудном свете, проникавшем в образовавшуюся расселину из огромного зала за его спиной, увидел верхнюю из дощатых ступенек, уходивших в кромешную тьму. Священник пошарил по стене, но выключателя не нашел.

Некоторое время священник стоял, глядя в темноту и раздумывая: подземное хранилище без света, таинственным образом закрытое изнутри.

На следующее утро он вернулся пораньше, захватив с собой мощную, работающую на батарейках лампу, которую положил в черный кожаный портфель.

Священник осторожно спустился по гнилым ступенькам, держа в одной руке лампу, чтобы освещать путь, а другой опираясь о каменную стену, чтобы не потерять равновесия, проверяя каждую ступеньку одной ногой, прежде чем поставить другую, напряженно всматриваясь через бифокальные стекла очков. С последним шагом он оказался на каменном полу узкого, с низким потолком коридора, ведущего в комнату со сферическим сводом.

Вот здесь он и увидел настоящее основание колонны, словно выраставшей из пола на верхнем этаже, но которая, как оказалось, в действительности надежно и невидимо опиралась на природное скальное основание. И все же сводчатая комната была, несомненно, намного старше колонны: если рабочие в процессе своих трудов приходили и уходили через дверь наверху — как и ступеньки, она была, вероятно, сооружена ими для собственного удобства, — то они так же приходили и уходили через еще один проход, на существование которого указывал заложенный кирпичами проему находившийся восточнее: колонны. Очевидно, он был проложен со стороны открытого двора, не содержавшего ныне никаких свидетельств наличия какого-нибудь входа.

Должно быть, именно посредством этого второго перехода, заложенного затем кирпичами и засыпанного землей, они и ушли в последний раз после установления колонны и укрепления пола верхней комнаты снизу, по углам подземного помещения, следуя, несомненно, указаниям Пия XI закрыть за собой дверь изнутри — как будто для того, чтобы проникнуть через нее мог разве что призрак, — и вышли наверх. После чего коридор запечатали.

Все это представлялось тем более любопытным, что в комнате, кажется, не было ничего, кроме оставленного рабочими мусора: скомканные газеты от лета 1929 года, бутылки из-под вина, бутылки из-под пива, бутылки из-под содовой. Сигарные окурки, смятые сигаретные пачки, обертки, сломанные инструменты, погнутые ржавые гвозди, щепки и стружка. И поверх всего толстый, как в склепе, слой пыли.

Впрочем, размышлял священник, возможно, эта заброшенная и позабытая комната действительно создавалась как склеп, потому как в углублении одной из стен стоял каменный ящик, напоминающий готический саркофаг, бесхитростный, без какой-либо резьбы, без каких-либо изображений. Рабочие, наверное, использовали его в качестве мусоросборника, так как весь он был с горкой заполнен отходами их жизнедеятельности. После того как куча хлама стала расползаться, они скорее всего просто швыряли все лишнее куда попало.

Подняв какую-то грязную палку, священник потыкал ею в груде мусора, надеясь найти какие-нибудь планы, зарисовки, строительные документы, которые могли бы пролить свет на историю подземной палаты.

Палка наткнулась на некую более плотную и тяжелую, чем мусор, субстанцию. Он разворошил бумажки и сдвинул хлам в сторону. В углу каменного ящика лежала стоика покрытых въевшейся грязью пакетов. Каждый предмет был завернут в плотную, почерневшую от времени ткань и перевязан почерневшей от времени веревкой. Верхний пакет, вероятно, вскрывали рабочие — веревка была завязана небрежно и держалась неплотно. Развернув материю, священник обнаружил собрание предсмертных признаний нескольких пап от восьмого до двенадцатого века. Очевидно, вскрыв сверток и не найдя ничего, кроме старинных и невзрачных на вид документов, прочитать которые оказалось им не по силам, рабочие наспех придали пакету первоначальный вид и бросили его в ящик с тем же небрежением и равнодушием, с каким они день изо дня швыряли туда ненужные газеты.

Документы эти, независимо от степени правдивости — один из них содержал покаяние последнего из сицилийских пап, Стефана III, записанное со слов его управляющего, который, как открылось впоследствии, изводил умирающего понтифика жестокими пытками, — имели огромную историческую ценность.

Вскрывая свертки и видя на содержимом некоторых из них примечания, пометки и печати, относящиеся к третьей декаде треченте, священник предположил, что бумаги, возможно, являются частью утерянной библиотеки авиньонского папства Иоанна XXII. Пребывая на семидесятом году жизни, он с удивлением обнаружил поразительно любопытный факт: Иоанн XXII взошел на престол в возрасте семидесяти лет, в 1316-м, и просидел на нем восемнадцать лет, до самой смерти, постигшей его в 1334 году.

Священник подумал, что было бы неплохо, если бы Господь благословил и его такой же судьбой; он не желал, конечно, ни официальной власти Иоанна XXII, ни неофициальной дона Лекко, а лишь тех лет, что были дарованы им.

Папа Иоанн XXII слыл человеком свободомыслящим. Петрарка описывал его папский двор в Авиньоне как процветающий центр учености и литературной жизни. В годы его понтификата библиотека значительно разрослась, и в 1327-м была проведена ее полная инвентаризация. Исчезновение описи означало невозможность точной идентификации тех или иных рукописей. В дальнейшем, как предполагалось, Рим не востребовал ничего из авиньонского папства до XV века. Каталог библиотеки, составленный в то время по указанию Николая V, также затерялся.

Находки и впрямь представляли интерес: одна содержала подробный отчет о сношениях с дьяволом, другая — о сношениях с Иисусом, в коих участвовали ломбардские монахини, третья хранила сборник самых неприличных стихов Катулла.

Под узелок на каждом пакете была подсунута карточка из плотной бумаги, размякшая, потемневшая и с бледной полосой от веревки, с одними и теми же словами, написанными витиеватым старинным почерком: DAMNATUN EST — NON LEGITUR.

Эти рукописи и заключенные в них тайны имели огромное значение. Кто проклял их, кто определил, что их нельзя читать? Когда и почему был наложен запрет? В конце концов, со времен Ренессанса в библиотеке открыто хранились куда более богохульные и отвратительные документы. Сколько еще подобных свертков таилось в безвестности, захороненными в нераскопанных и запутанных подземных лабиринтах этого хранилища?

Сверток на дне был самым большим и тяжелым, и, подняв его, священник нащупал под тканью нечто вроде ящичка. Потом ему открылась красота древней шкатулки, и он снял с нее крышку. На край коробки, возле большого пальца священника, села белая бабочка, но для него, занятого находкой, появление насекомого в похожей на склеп комнате прошло незамеченным. И бабочка улетела.

Священник увидел лист пергамента, испещренный строчками рифмованных слов, сердито перечеркнутых, сжатых, выведенных спокойной рукой или в триумфальном порыве, слов, налегающих друг на друга или втиснутых между строчками. Он перелистал страницы. Их были сотни, большая часть пергамент, но попадались и бумажные, и все исписанные явно одной рукой, знающей и буйство, и безмятежную ясность творения.

Поднеся лампу поближе, щурясь через бифокальные стекла, он попытался разобрать первую строчку. Предпоследнее слово этой строчки стиралось и переписывалось несколько раз, но он узнал его еще до того, как отыскал нацарапанное над всеми зачеркиваниями, узнал в тот миг, когда губы его шевельнулись, шепча начало строки:

«Nel mezzo del cammin di nostra vita…»

Дыхание покинуло его, и он испугался, что сердце может остановиться, потому что никогда прежде не являлось ему чудо.


В ту ночь, когда звезды звали его прочесть мириады их тайн и не было с ними луны, он почти не чувствовал пустоты в своем мальчишеском животе, настолько кровь и тело насытились будоражащим богатством того, что захватило его и вошло в него несколько часов назад.

Кроме того, у него был с собой изрядный кусок рапе sciocco и изрядный кусок pecorino, украденный с лотка возле старой восточной стены. Он навсегда запомнил вкус того хлеба, душистого, выпеченного из свежесмолотого зерна первого летнего урожая, сохранившего запах каменной плиты, и сыра, пахучего, жирного, из козьего молока зеленой весны. Он навсегда запомнил их вкус и, вспоминая, словно ощущал его во рту. Но то, что вошло в него и захватило его, в конце концов, ускользнуло из памяти. Может, то была зрелость мужчины? Может быть, что-то еще. Только многие годы спустя, пережив другие подобные дни, он понял, что они такое: святейшие из дней, редчайшие из дней, дни безграничности.

В согласии с системой астрономии души, с системой девяти небес, он и строил и отмерял слова своей первой маленькой книжки, получившей известность — ошибочно и ложно, но лучше так, чем никак, — как либретто «La Vita Nuova» по одной фразе, использованной им в заголовке первой страницы. «Incipit vita nova», — написал он на латыни, вставив эту фразу между lingua volgare начальных слов: «И начинается новая жизнь».

Как прав был Плиний, предупреждавший о fors varia, многообразных опасностях, исходящих от переписчиков.

В переводе «vita nova» на lingua volgare и выдвижении на место названия всей его работы эти слова трансформировались в «La Vita Nuova». Если бы он хотел большей определенности в отношении новой жизни, то передал бы смысл на lingua volgare, а не на латыни, некоторая неясность и многозначность которой, подобно таинственной тени, заключенной и колеблющейся в прозрачном величии точности, усиливают это величие через призму почти неуловимых вероятностей. Не притязал он и на новую жизнь для себя. Не mea vita nova, а просто и всеобъемлюще: vita nova. Нет, они не понимали ничего, те, чья глупость меняла смысл, уже написанного.

По правде говоря, фраза пришла к нему из старой Библии. Там есть место, где апостол Павел увещевает римлян: «nos in novitate vita ambulemus». Эти слова поразили его как на латыни, так и на его собственном языке — «noi dobbiamo camminare in novita di vita». Да, он чувствовал себя так, словно скрытая истина этих слов тихо вошла в него, «нам ходить в обновленной жизни».

Сердцевиной его небольшой книжечки была длинная canzone, окаймленная четырьмя короткими сонетами. Девять небес. Священная девятка. В длинной canzone он описал видение, сон — дрожащая земля, тусклое солнце, явление звезды — aparir la Stella — и замертво падающие с неба птицы. С течением времени он все острее сознавал слабость этой canzone, все яснее понимал, что она похожа на многое из сделанного раньше, похожа и на его собственную жизнь в том смысле, что и одно и другое затянуто сверх меры.

В те дни, когда работа над книжкой только начиналась, 0Н наслаждался дружбой с Гвидо Кавальканти. «Mio primo amico» — так он назвал его в маленькой книжке. Однако нигде и никогда не назвал он старшего лучшим. Именно благодаря помощи, протекции и поддержке Кавальканти юный поэт получил первое признание и уважение. Потом, когда Кавальканти увидел, что его протеже встал на ноги, когда этот протеже превратился в надменного и лицемерного поставщика сладостей и перестал быть primo amico кому-либо, кроме себя самого, Кавальканти понял его по-настоящему.

Что тогда сказал о нем Гвидо в своем прекрасном стихе? «Dante, un sospiro messagger del core». Данте, вздыхающий посланец сердца. Да, и не только. Его слова прозвучали как топот копыт прекрасной и неистовой кобылицы. О Боже, вот бы украсть эту кобылицу, чьи ноги и душа были едины. Вот бы украсть ее и промчаться на ней. Или убить.


Шумящее вдалеке море и гамак Кахо-Ларго. То, что вошло в меня, поднялось из глубины и остановилось где-то у горла. К черту дохлый Нью-Йорк и весь мир — вот уж настоящая гангрена, — они остались там, позади. Мне требовалось другое, более далекое море и другой гамак. Как и вы, я всего лишь гребаный бог, а у богов есть только один подлинный целитель, Пан. Где искать его? Я нашел этого единственного лекаря, когда лежал в гамаке и магия моря, тонких язычков смерти и ветра в пальмах сливалась воедино. Их было много, тех прекрасных дней и прекрасных ночей. И то, что я теперь чувствован, то, что поднялось из глубины к горлу, туда, откуда исходят слова, — все это было делом рук Пана, взявшегося за работу внутри меня. Это он, а никакая не медсестра, твердящая о гангрене, он увлек меня к тому далекому морю.

В конце концов, я нашел то, что искал: южнее экватора неподалеку от тропика Козерога, в Тихом океане, на Подветренных островах архипелага Туамоту Французской Полинезии.

Бора-Бора. Еще год назад я вряд ли сказал бы, где это находится, я лишь знал, что очень-очень далеко. Но узреть это место, приближаясь к нему с моря, означало узреть нечто, притязающее не только на душу, но и на все чувства потому что на фоне бледных и темных оттенков небесной и океанской синевы перед вами вставали густо-зеленые скалы и пики, возносящиеся над поросшими лесом равнинами, похожие на алтари, к подножию которых не приближался ни один человек. Цвет всего этого настолько уникален, что название его, рое rava, это чудесное смешение темно-темно-зеленого и черного, встречается только здесь и употребляется для описания редчайших и почти исчезнувших природных черных жемчужин, гигантские раковины которых были распространены некогда на коралловом массиве этого места. И над этим чудом цвета, уходя в облака высится гора Отеману, гора Птицы.

Могучий вулкан, бывший праматерью этого места, грохотал более четырех миллионов лет, прежде чем успокоился, притих и произвел Бора-Бора. Эхо того грохота слышится сейчас в шуме моря, бьющегося об окружающий остров коралловый риф. Через этот грохочущий риф есть лишь один проход, ведущий в безмятежно тихую и голубую лагуну моря Бора-Бора, самую красивую, как говорят, лагуну на свете. Как разбивающиеся о коралловую преграду волны будто вторят гулу породившего остров вулкана, так и величественное спокойствие лагуны словно напоминает о мифе, повествующем о том, что место это, Пора-Пора на языке маори, стало первым благословенным ребенком тишины и покоя, ребенком, появившимся на свет из океана после сотворения острова Райатеа.

Попадаешь в лагуну — и грохот сменяется чудесной тишиной, а если теплый бриз дует в нужную сторону, как было в моем случае, то приносит оттуда, от надвигающегося волшебства цвета, столь редкого, что название его живет только здесь, божественный запах жасмина и гардении, который и есть запах этого места.

На самом острове, в тени и на солнце, пышная, буйная, густая зелень пестрит кремово-белыми цветами гардении и еще фиолетовыми, лиловыми, красными, розовыми и желтыми цветами бесчисленного множества других растений. Высокие пальмы клонятся к морю, где пышная, буйная, густая зелень уступает место нежно-белому песку растянувшихся вдоль берега пляжей и затаившимся между скал бухточкам. Там, открытые со всех сторон, стоят памятники темной магии солнца: блеклые камни, высокие, сглаженные, состарившиеся коралловые алтари, marae человеческих жертвоприношений, практиковавшихся до конца девятнадцатого века, когда запах крови и каннибализма смешивался с ароматом кремово-белых, фиолетовых, лиловых, красных, розовых и желтых цветов.

Я занял роскошное fare из тасманийского дуба и кедра, ротанга и бамбука, с крытой тростником крышей, привязанной к большим опорам из пихты. Сооружение покоилось на сваях, над кристально чистой водой и было соединено с берегом длинным и узким дощатым мостиком. Красивая просторная кровать на деревянных ножках, вентилятор над головой, большая чугунная ванна, настил из тика, с которого я мог нырять в прозрачную голубую лагуну неподалеку от рифа или на которой мог сидеть, наблюдая закатное солнце или сияющие в темном небе созвездия. Каждое утро местная девушка приносила соблазнительные фрукты с экзотическим вкусом и издающие тонкий, едва уловимый аромат, цветы, а также деревянные чашечки со свежим monoi — лосьоном из пахучих белых лепестков гардении, размоченных в очищенном кокосовом масле, — для смягчения и питания кожи. И не раз она посещала меня ночью, принося какой-нибудь один-единственный фрукт или один-единственный цветок и саму себя.

Черт, ну вот опять… Что я делаю? Пишу. Занимаюсь гребаным писательством. Даже здесь не удержался: принося какой-нибудь, один-единственный фрукт или один-единственный цветок и саму себя.

К черту это дерьмо! Девка позволяла пользоваться собой, вот и все.

Иногда я брал мотоцикл и ехал по одной-единственной дороге, опоясывающей остров, делая остановку у одного кафе с несколькими вынесенными под навес столиками возле небольшой деревушки Ваитапе. Я сидел за столиком, попивая хороший кофе, покуривая и глядя на гору Отеману. Я чувствовал все это: силу горы, красоту неба, ласковый сладкий ветерок и холодок занесенного над трепещущей грудью большого ножа. Наверное, примерно, то же испытывал Гоген сотню с лишним лет назад, посреди этой phanopoeia ветров и цветов, названия которых не изменились. Он тоже умирал с удовольствием.

Покой этого места, прекрасная умиротворенность всего сущего были сродни буйству цвета. Quietus: освобождение от жизни; смерть или то, что приносит смерть. Ни в английском, ни во французском нет слова, которое в достаточной мере передавало бы этот нюанс мягкого освобождения от того, что часто вселяет страх.

И да, гамак. Каждое утро я неспешно прогуливался по извилистой тропинке, бежавшей между кустами красного хмеля и розовой и оранжевой бугенвиллеи, алых ноготков и белого гибискуса, стройными стволами железного и розового дерева и еще какими-то густыми, мягкими растениями, названий которых я так никогда и не узнал. Так вот, эта-то тропиночка, протоптанная посреди сказочной красоты и очарования и начинавшаяся от мостика, вела к уединенному пляжу, где между мощными деревьями таману висел один-единственный гамак. Гамак того прекрасного дня, с которого много-много пустых слов назад начался мой рассказ.

Шорох накатывавших на берег волн сливался в бесконечный влажный стон над голубовато-золотистым бескрайним небом. Облака были кремово-белыми цветками гардении на фоне безграничной, томной голубизны. Мягкий вздох лагуны, вздох плывущих облаков, вздох ветра, покачивавшего пальмы, — все они звучали как единый общий вздох.

Утром я лежал, вытянув ноги на юг, к вечеру, когда ползшее по своей дуге солнце меняло свет на тень и наоборот, нежился ногами на север.

В полдень пылающее солнце становилось платиново-белым, и я отправлялся в лагуну. И там, где искрящиеся ласковые волны плескались над коленями, меня окружал вертящийся калейдоскоп красок, созданный каким-то свихнувшимся, одержимым жаждой творения богом: рыбы самых ярких радужных тонов, самых удивительных форм и размеров.

Колено меня не беспокоило, и там, где лагуна углублялась, я предпочитал плыть, а не ступать по дну, потому что с глубиной возрастала и опасность, соседствующая здесь с красотой: колючая, ядовитая морская звезда, известная также как корона шипов; безобидная на вид коническая раковина с ядовитым зубом; длинная извивающаяся пиявка со скользкой кожей, выделяющей токсичную слизь; кусачие анемоны, напоминающие пышные георгины; придонная рыба-камень со спинным плавником из тринадцати отравленных иголок, вызывающих мгновенный паралич и смерть; игольчатые ежи.

Я не задерживался на мелководье у рифа, потому что именно на мелководье обитает гигантская мурена. Жутко видеть, как она медленно выплывает из коралловой каверны, длинная, до десяти футов, громадная, как корова, с могучими челюстями и пещеристой пастью, заполненной острыми как бритва зубами.

Не заплывал я и на большую глубину, к рифу, о который бились волны, потому что тот единственный проход через коралловый барьер в безмятежно тихую лагуну служил и людям, и акулам. Никто не знает точно, сколько зубастых тварей обитает у этих островов. Иногда в искрящихся ласковых волнах, плескавшихся над моими коленями, вертящийся калейдоскоп красок внезапно рассыпался, и в поле зрения появлялись серые хищницы, неспешно рассекавшие прозрачную гладь спинными плавниками и едва не касавшиеся брюхом мягкого дна.

Но большую часть времени я просто плавал, и мириады разноцветных созданий вились, кружились вокруг, и, задерживаясь на мелководье у берега, я чувствовал щекочущие, легкие, напоминающие поцелуи прикосновения.

Потом я всегда возвращался к гамаку. Сердце билось ровно и спокойно: я уходил из лагуны, уходил от солнца и устраивался в тени. Я курил и смотрел на бескрайнее голубое небо и море, ощущая всю полноту жизни, наполнявшей лагуну, и то чудо, что заключало в себе небо. На горизонте, там, где прозрачная поверхность бухты становилась темно-синей, грохочущие волны самодовольно обрушивались на риф Моту-Тупуа.

Черная кора дерева таману, покрытая темно-зеленым мхом, была цветом этого рая, цветом высящейся над островом горы Птицы, цветом редкой и по-настоящему черной жемчужины, сотворенной природой. К темно-зеленому мху примешивался другой мох, мох цвета самой бледной луны, незрелого лайма и тусклого серебра. Среди доносящегося со всех сторон вздоха эта кора обладала собственным очарованием, манившим меня. Каков возраст этих деревьев? Никто не ведал. Они, казалось, существовали вне времени, как сила горы, красота неба и нежный, напоенный ароматами бриз. Они стояли здесь, когда коралловый массив кишел раковинами с черными жемчужинами. Они стояли здесь, когда большой нож взлетал над трепещущей грудью.

Подчиняясь ритму неслышной песни, пролетали белые крачки и темные буревестники. В черных ветвях и густой кроне надо мной взмывали и падали крошечные пташки, они появлялись и исчезали, перепрыгивая с ветки на ветку, мелькали в голубых просветах. В неярком сумеречном свете то, что когда-то поднялось во мне, исторглось из меня.

Сердце сбилось с ритма и замерло. Я никогда не узнаю, была ли эта внезапная заминка дыхания, этот сбой вызваны тем, что исторглось из меня, или видом крошечных птах, вспорхнувших с дерева и умчавшихся прочь в самый момент экзорцизма, прозрения, освобождения.

Пятьдесят лет назад, когда здесь еще жили те, кто помнил о давних временах взлетающего над трепещущей грудью большого ножа, когда кое-кто из помнивших даже тосковал по тем давним временам, одному мальчику в далекой стране задали вопрос, потрясший его и преследовавший его с тех пор и по сей день: «Эй, пацан, хочешь умереть?»

Ответ пришел спустя пятьдесят лет, от взрослого мужчины, слушавшего бесконечный вздох чудесного дня:

— Мне плевать.

Мне действительно было плевать.

Я взглянул вверх, в тот голубой просвет, где порхали и пели птицы. Да, я умирал, и мне было плевать. Я умирал не в том смысле, что все мы умираем, что наше короткое путешествие, начатое из лона матери, с каждым днем приближает нас к общему концу. Я умирал в том смысле, что расписание моего, частного и конкретного путешествия лежало у меня перед глазами с проставленной приблизительной датой прибытия: умирал в том смысле, что был приговорен к смерти болезнью, прогноз развития которой уверенно указывал на ухудшение. В этом не было чего-то особенного, отличавшего меня от великого множества других, разделявших подобную участь, или тех, чья судьба была еще хуже.

Но мне было плевать. И потому, что мне было плевать, я был свободен.

Я медленно оглядел окружавший меня рай и ощутил рай внутри себя.

— Места для смертников, — прошептал я. — Беру.

И тихо рассмеялся.

Я уже давно примирился с дочерью. Она была зачата, когда мне было девятнадцать. Ее мать, которой было двадцать, которая была очень красива и хотела замуж и ребенка, имела привычку крепко хватать меня за ягодицы, когда я лежал на ней и был готов вот-вот разрядиться. Надеялась, что я потеряю контроль и не успею дать задний ход. Обычно у нее ничего не получалось, хотя иногда этот прием срабатывал. Так вот и была зачата моя дочь.

Я почти наверняка знаю, когда именно это произошло. В тот самый день, когда те парни опустились на Луну. Должно быть, был уик-энд, потому что в тот день ее мать не работала. Я? Я не работал никогда. Я был вор и наркоторговец. Мне было плевать на всю эту ерунду с Луной, но все остальные, включая ее, воспринимали это как что-то вроде крупной сделки. Ну, вот и я решил устроить себе праздник. Решил, что раз уж такое дело, раз уж такая штука с Луной, то пусть и мне отсосут. Я даже пошел на уступку, устроившись так, чтобы она могла одновременно смотреть телевизор. Устремленность ее внимания не имела большого значения: она была чудесная девочка и хороша по части потрахаться, однако язычком работала слабовато. Тем не менее, я сидел с банкой пива и косячком, потягивая и то и другое.

Один шажок человека, и гигантский шаг человечества.

Так! Ах! Ох! Да! Есть! И в тот момент я разрядился даже не в ее рот. Я спустил в рот всему человечеству. Одному Богу известно, сколько раз мы с ней кончали в тот день и ту ночь. Я лишь знаю, что после пятого или шестого затяжного траха в моем семени, похожем на водянистый плевок, появлялась капелька крови. Так случилось и тогда. Она все-таки перехитрила, что было не так уж трудно с учетом пива и «косячка». Так что зная, когда родилась дочь, я могу с уверенностью сказать, что зачали мы ее в тот жаркий летний день, когда человек и человечество осквернили Луну. Несколько недель спустя, не дождавшись благожелательного эмоционального отклика с моей стороны — «Эй, малышка, что твое, то твое», — ее мамаша, не теряя времени, нашла какого-то сосунка, которого относительно скоро заставили поверить, что именно его зерно любви проросло в ее животе.

Лет через пятнадцать после рождения моей дочери наши дорожки как-то пересеклись. Моя прежняя любовь все еще была красива, хотя, похоже, так и не простила мне, что через пару-тройку лет после того, как мы расстались, я женился на другой. Та женитьба была одним из наименее значимых и памятных событий в моей жизни, мимолетным увлечением. (Я пишу «увлечением», потому что даже в период писательства никогда не опускался до употребления слова «отношения», ставшего для меня частью стерильно скучного Словаря Стиля Жизни сегодняшнего человечества, совершившего гигантский прыжок к посредственности и убогости.)

Он, тот недолго протянувшийся брак, стал не более чем одним из симптомов прогрессирующего алкоголизма, уже вцепившегося в меня мертвой хваткой, вырвать из которой меня не могли никакие человеческие руки. Мне ничего не пришлось объяснять ей, моей старой любви, потому что она и так увидела, в кого я превратился. В последующие несколько месяцев мы провели вместе несколько дней и ночей, и она поняла все сама: таблетки и пиво утром, чтобы не дрожали руки и не хватил удар, потом поход в пивную на весь день и вечер. Потом в какую-нибудь забегаловку, потом либо домой, чтобы пошуметь и прочухаться, либо прямиком в пивную, если было уже после восьми, когда ночные притоны закрывались, а легальные открывались.

Помимо таблеток и пива, я обычно пропускал пару бутылок скотча и употреблял пару пакетиков дури. Чаще всего я не ел, а только перехватывал что-то там и тут. Еда стала для меня тем же, что и кокаин: средством удержаться на ногах, чтобы больше выпить. Но когда я бывал с ней, то ходил обедать, а обед не обходился без бутылки-другой вина и нескольких бренди. То, что я съедал и ухитрялся удержать, лишь усиливало мою способность принять еще больше спиртного в последующие ночь и день. И все это время она сидела со мной, потягивая «Эвиан» или что-то другое в этом же роде.

Конечно, по-настоящему я с ней и не был. Пьянице никто не нужен, только выпивка. Но ее присутствие и голос действовали на меня успокаивающе. Она говорила, что, больше всего ее пугает моя способность не отключаться, как будто героин и выпивка стали для меня чем-то таким, без чего я могу умереть, хотя никто не мог бы выделывать то, что выделывал я, и при этом продолжать жить. Я отвечал, что меня только слегка сносит. В конце концов, проведя со мной несколько дней и ночей, она заявила, что не может больше смотреть на то, как я себя убиваю. Она дала мне две маленькие фотографии: на одной они вдвоем с дочерью, на другой только девочка. Я частенько на них поглядывал. Потом стал смотреть только на девочку. Это было самое милое существо, которое я когда-либо видел и при этом не хотел трахнуть. Серьезно. В ее глазах и улыбке были невинность и сила, притягательные и чистые, а в излучаемом ими счастье крылся, казалось, секрет меланхолии, понятной лишь нам двоим. Я едва не расплакался и полюбил ее, еще не видя. Шестнадцать лет назад я бросил ее, бросил до того, как она успела сделать первый вдох, бросил по бессердечию, как детоубийца.

Отличался ли я душой от древних язычников, которые клали своих нежелательных новорожденных, крошечных и беззащитных, на камни, а потом поворачивались и уходили, оставляя детей на волю стихий, предоставляя богам решать их судьбу?

Да, отличался, потому что и самого себя предал демонам. Но я-то сам положил себя на камни, я сам, по своей собственной воле, отправился к тем камням. Меня никто не неволил. Глядя на фотографию, на этого маленького ангела, выжившего и улыбающегося после того, как я бросил ее и ушел без оглядки, я познал чувство стыда и чувство утраты. Не существовало такой епитимьи, чтобы смыть этот грех, и невозможно было востребовать то, что я потерял. Да и как вообще могла она почувствовать себя моей дочерью? Она была дочерью Божьей милости и материнской доброты. От меня ей досталась лишь смутная меланхолия, безымянный призрак давнишнего летнего дня, призрак чего-то, в чем не было ни милости, ни доброты. И все же горечь совершенного греха и тяжелое ощущение утраты не помешали мне понять, что мое тогдашнее решение принесло благо нам обоим, потому как, останься я рядом с ней, эта улыбка на ее лице никогда не расцвела бы.

Поступив эгоистично и безответственно, я избежал проклятия того, что казалось предопределенной судьбой, или, по крайней мере, выковал ключ, позволявший время от времени уходить от этой судьбы по своему желанию. И хотя за годы, прошедшие с той поры, как я оставил ее, еще не родившуюся, мне так и не довелось выбраться полностью из дерьма, я все же написал три книги. Да, возможно, большую часть времени я пил, но я никогда не пил, когда писал. Никогда. Одна из этих книг, «Адский огонь», удостоилась больших похвал. Я получил прощение.

Хрен вам: я перестал быть пьяницей, перестал быть жалким наркоманом, я стал гребаным литературным гением. И так случилось, что вскоре после того, как я впервые увидел карточку с ангельским личиком, мне впервые выплатили достойный аванс за еще одну книгу под названием «Власть на земле». Мать этого маленького ангела сказала, что девочка хочет стать археологом, врачом или библиотекарем. И вот я позвонил матери девочки и объявил, что, кем бы о


Содержание:
 0  вы читаете: Рукой Данте In the Hand of Dante : Ник Тошес  1  Использовалась литература : Рукой Данте In the Hand of Dante



 




sitemap